Текст книги "Дневник моего отца"
Автор книги: Урс Видмер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
– Эксплуататор, классический эксплуататор! – кричал архитектор.
Только за вторым бокалом он немного успокоился (отец, довольный своей покупкой, все еще смаковал первый) и оставил Рюдигера в покое. Весь второй бокал они проговорили об усилиях Советского Союза вырастить с помощью пятилетних планов столько зерна, чтобы советский народ больше не голодал. (Отец, отстававший от архитектора на один бокал, теперь пил вровень с ним.) Третий бокал архитектора – второй моего отца – был полностью посвящен Сталину, о котором архитектор не позволил сказать ни одного плохого слова. Он знал все решения Центрального Комитета и был полностью с ними согласен. Отец сказал, что Советский Союз – это Советский Союз, а Швейцария – это Швейцария. Он еще помнит всеобщую стачку и трупы; в то время он был мальчиком, правда большим мальчиком, и слышал выстрелы солдат, которых привезли из самых отдаленных уголков страны, потому что местные не стали бы стрелять в бастующих рабочих. Он тогда побежал на Соборную площадь и увидел лужи крови на булыжной мостовой. За четвертым и соответственно третьим бокалами они обсудили экономический кризис и то, что безработным никто не помогает; за пятым и четвертым – борьбу за 48-часовую рабочую неделю, некоторые предприниматели по сей день отстаивают 56-часовую неделю, – а пока архитектор цедил шестой бокал, мой отец сделал рывок и сравнял счет. Они заговорили о Муссолини и Гитлере, этих отвратных типах, смешных и страшных одновременно. О Народном фронте во Франции. О Стаханове, который выполнил норму по добыче угля на тысячу триста процентов. Об открытых процессах в Москве и о том, какую возможность они дают обывателям для распространения лживых слухов о Сталине. Отец уже был вполне готов беседовать о политике. И о коммунизме. Когда он открыл третью бутылку – он и его новый товарищ как раз говорили о безмозглой социал-демократии, которая попадается на любую удочку правых и поджимает хвост при каждой опасности, – вернулась Клара. Она посмотрела на бутылки из-под вина и молча ушла в ванную. Когда опустела и третья бутылка (тема разговора: с тех пор как коммунистическая партия представлена в парламентах трех городов, стало невозможно подтолкнуть радикально мыслящих левых к более решительным действиям), было три часа утра. Через час, ровно в четыре, начинался карнавал. Они взгромоздились на велосипеды – архитектор оседлал велосипед Клары – и поехали в город. В кромешной тьме архитектор ехал за силуэтом отца, который знал дорогу, но совсем не видел ее. Как всегда перед началом Поста, на улицах вокруг Рыночной площади толпились десятки тысяч человек. Все в пальто и шапках, потому что стоял жуткий холод. Пока приятели добирались до города, у них замерзли носы, уши и пальцы. Поэтому они сразу же пошли в «Тичино», разбойничий притон, где еще было мало народу, потому что на улице как раз начиналось шествие с барабанами и дудками и никто не хотел пропустить это сказочное зрелище. Они даже нашли два свободных места за постоянным столиком архитектора. Один из посетителей, художник с покрасневшими глазами, увидев их, вскочил со своего стула. Он закричал, что их послало ему само небо, потому что завтра здесь – архитектор, разумеется, об этом знает – во всех залах ресторана состоится большой костюмированный бал, а декорации не только не готовы, их даже еще и не начинали делать, и из всей группы (той самой «Группы 33», которая на свои средства и проводит праздник) вообще никто не пришел, а они собирались вчера быстренько все украсить. Он не считает уважительной причиной, что они уже несколько недель разрисовывают фонари и клеят маски и еще не закончили работу. Он и сам отдал свои маски заказчикам непросохшими. (И действительно, в этот момент они увидели и услышали за окнами «Тичино» процессию барабанщиков и трубачей с огромным фонарем, освещенным изнутри сотней, а то и больше свечей, который несли четверо мужчин. Глядя на него, можно было без труда догадаться, кто из членов группы его сделал. Вообще, вся группа почти год жила на деньги, вырученные от карнавальных заказов.)
– Помогите, – сказал художник. – Мне нужна помощь, любая.
Так что архитектор и отец выпили «готовый» кофе – кофе со шнапсом в ресторане почему-то назывался «готовым», тут была какая-то загадка – и пошли с художником на второй этаж. Они оказались такими хорошими помощниками – исполненные вдохновения и уверенности, свойственным пьяным людям, – что художник вскоре перестал давать им указания. Он стоял перед оклеенной упаковочной бумагой стеной и рисовал фантастический пейзаж, рай, полный львов, тигров, озер, барабанщиков и трубачей, которые, если не считать их инструментов и фантастических масок, были совершенно голыми – этакие Адамы и Евы, гуляющие среди деревьев. Среди пальм, а не елок, исполненных тем не менее в манере Эрнста Людвига Кирхнера, потому что художник провел с мастером два лета и одну зиму в Давосе. Все это время Кирхнер его нещадно ругал и на прощание заявил, что он совершенно бездарен и рисует как последний болван. (Несмотря на это, позднее одна картина ученика Кирхнера демонстрировалась на выставке авангардного искусства в Мюнхене под именем мастера, против чего не стали протестовать ни Кирхнер, ни его ученик.)
После полудня – отец как раз стоял на лестнице и прикреплял к потолку воздушные шары и бумажные ленты – появился еще один художник, сюрреалист в béret basque[15]15
Баскский берет (фр.).
[Закрыть], который сразу же с таким азартом принялся за вторую стену, что вскоре догнал ученика Кирхнера. Жирафы с головами обезьян, обезьяны с лицами регирунгсратов, сами регирунгсраты, возлежащие с крепкими бабенками, изо ртов и задниц которых вырывались языки пламени.
Архитектор тем временем все еще высчитывал массу кубистической скульптуры, которую он собирался повесить над входом; у него возникли проблемы с золотым сечением, и он беспрестанно совершенствовал свой эскиз.
Ближе к обеду пришла еще одна художница. Зал уже выглядел довольно странно, стены и потолок сияли всеми цветами радуги, поэтому она взялась за лестничную клетку и начала с того, что выкрасила в ярко-красный цвет перила. (К вечеру они еще не высохли, и многие гости входили в зал с красной левой рукой.) Художница только что вернулась из Парижа, куда она поехала с приятельницей и сразу же попала в лапы Мена Рея[16]16
Мен Рей (1890–1977) – фотограф и художник, в Париже примкнул к сюрреалистам.
[Закрыть]. Он познакомился с ними в их второй или третий вечер в Париже – что неудивительно, девушек буквально переполняла острая жажда познать чудеса большого города. Это произошло в «Дё Маго» или во «Флор», во всяком случае, в богемном ресторанчике, о котором знали только посвященные. Он затащил их к себе в ателье, где принялся фотографировать обеих – разумеется, ню. Странно, но двадцатилетняя художница, которая была очень красива, оказалась не такой хорошей моделью, как ее приятельница, костлявая девица из Берна. Тем не менее именно ее снимки стали прямо-таки классикой жанра. (Приятельница тоже прославилась. Она изображена на снимке с чашей, оклеенной мехом.)
Потом отец помогал художнице, которая доверила ему краски и кисти. Они разговаривали по-французски. Отец – потому что вот уже двадцать восемь часов не спал и все еще не протрезвел, художница – потому что была опьянена своей жизнью в Париже. (Правда, острила она не очень тонко, на родном диалекте. В этом она оказалась мастерицей, а так как мой отец тоже не пропускал возможности похохмить, иногда даже самым ужасным образом, они шутили наперебой и под конец говорили больше на немецком, чем на французском.)
Когда в девять часов вечера появились первые гости в масках, декорации были готовы – настоящее произведение искусства, украшавшее зал на втором этаже, соседнее помещение, лестничную клетку и сам ресторан, где они работали, хотя обслуживание там не прекращалось. Посетителям совсем не мешало, что перед ними, на их столиках, скакал художник, прикрепляя к потолку бумажное чудовище или страшную маску.
Архитектор все еще стоял в задумчивости перед своей скульптурой, которую он несколько раз собирал и снова разбирал. Отец уже не успевал зайти домой, и Клара (она убрала бутылки из-под «Кордон Кло дю Руа» и вымыла бокалы) не умерла тысячу раз только потому, что знала – это было известно каждому жителю города, словно библейская заповедь, – она знала, что в карнавальную ночь возможно все, что угодно. Пьянство, непристойные шутки, супружеская измена. И что с этим надо смириться, с радостью или со скрежетом зубовным. То, что отец мог оказаться на празднике художников в разбойничьем притоне, ей и в голову не пришло, и она скоротала вечер, глядя в окно на заповедный лес. А в это время ее пьяный муж носился по всем залам и болтал без умолку. Он танцевал с красотками в костюмах старух или водовозов и несколько раз с художницей. Потом он заснул на плече у партнерши, танцуя квикстеп, а когда проснулся в углу кухни, за окнами сияло солнце. Официантки перешагивали через него, а Луиджи, хозяин ресторана, жонглировал на своей трехконфорочной газовой плите восемью сковородками одновременно. Отец был одет в костюм паяца, причем он совершенно не помнил, как в нем оказался, и у него страшно болела голова. С трудом поднявшись, он поплелся домой, потому что денег в карманах костюма не оказалось, а про то, что перед «Тичино» стоят два его велосипеда, отец забыл. Клара все еще, а может, опять стояла у окна, но встретила его вполне дружелюбно. Ведь была карнавальная ночь. Костюм паяца ей все объяснил. Отец бросился на постель и сразу же заснул.
Вечером в четверг, когда закончилась карнавальная суета, архитектор вместе с учеником Кирхнера прикатил назад велосипеды. Сияя от счастья, они рассказывали, как замечательно прошел праздник, который отец припоминал весьма смутно. Все залы были битком набиты, великолепная музыка «Салун Стомперс» с несравненным трубачом Гейни Мюллером; это тот Гейни Мюллер, что работает в страховом агентстве. А рано утром последние гости в маскарадных костюмах играли на улице перед рестораном в футбол теми шарами, которые отец прикрепил к стенам. Два десятка Пьеро, и леших, и домовых, и ни одного паяца – они перебрасывались шарами, парившими в воздухе. То здесь, то там какой-нибудь шар лопался – на леших были грубые деревянные башмаки, – и, когда лопнул последний, все наконец-то отправились домой.
Архитектор, ученик Кирхнера, сюрреалист, да и художница теперь часто бывали у Клары и отца. Все они были страстно увлечены искусством, приветствовали все новое и яростно отстаивали социалистические идеалы. И все как один – коммунисты, одни больше, другие меньше. Да и отца этот карнавал сделал коммунистом. Хотя ученик Кирхнера, чьи взгляды были еще радикальнее, чем у архитектора, и называл отца поначалу буржуазным интеллектуалом, а один раз окрестил даже салонным коммунистом, но и он, и все остальные чувствовали себя очень уютно в светлых комнатах на окраине города. Когда пришла весна, а с нею и теплое солнце, он поставил свой этюдник в саду и написал Клару и отца за кофе: Клара в желтом платье возлежала в шезлонге, а отец сидел за красным садовым столом и читал книгу. На столе стояла, как и в реальной жизни, кофеварка, напоминавшая колбу для опытов в какой-то химической лаборатории. На заднем плане по очень зеленой траве мчалась собака – черное пятно. (В действительности ее звали Хобби, она была во всех отношениях полной противоположностью догам Рюдигера, один из которых, Астор, на картине лежал возле Клары и смотрел мимо вас такими же застывшими глазами, как и Клара.) А сов сем вдали – заповедный лес. Небо – очень смелыми мазками. Художник пребывал в восторге, потому что этой картиной ему удалось превзойти Кирхнера. Он написал ее за один день, остался к ужину и кричал, что назовет картину «L’après-midi bourgeois»[17]17
«Послеполуденный отдых буржуазии» (фр.).
[Закрыть]. Клара сияла, отец смотрел с сомнением. Но оба были согласны, что сегодня совершенно особенный случай, и откупорили бутылку «Кордон Кло дю Руа».
В середине лета ученик Кирхнера написал эту картину еще раз, второй вариант, в недавно приобретенной им манере передачи цвета; для этого полотна понадобилось больше времени. Снова отец читал книгу, снова Клара неподвижными глазами смотрела в пустоту, снова возле нее лежал Астор. Только на заднем плане не было Хобби, маленькой собачки. Вторая картина нравилась Кларе и отцу меньше.
Все художники и художница так полюбили отца, что попросили его стать секретарем группы, не то их агентом, не то порученцем, в общем всем сразу. Отец согласился, не раздумывая ни секунды. О гонораре не было сказано ни слова, да он и не ожидал никакого вознаграждения. Художники смеялись и хлопали его по плечу, а художница поцеловала.
В то же лето (в первый жаркий уик-энд; незадолго до этого Гитлер вступил в Рейнскую область) в саду устроили шашлыки. На них пришли все члены группы, даже те двое, которых Клара и отец еще не знали, коренастый конструктивист, работавший в то время исключительно с проволокой (дрожащие фигуры разного размера, кое-где покрытые гипсом), и очень молодой человек, страдавший туберкулезом, живший уединенно в Вейнланде и считавшийся самым талантливым в группе. Их жены и подруги. А также гости из Клариных благополучных времен, например кругленький мужчина в колониальном костюме, его звали Верн. Клара знавала его в те давние годы, когда она работала помощницей руководителя «Молодого оркестра», ансамбля, в котором молодым было все – музыка, музыканты и дирижер, Эдвин Шиммель. Верн дружил с ним, а Клара, с тех пор как бросила работу, потеряла связь с оркестром и его шефом. Конечно, ее назначили почетным членом – в качестве компенсации за то, что она трудилась бесплатно, – и она по-прежнему посещала все концерты. Еще пришли четыре школьные подруги с мужьями – врачами и адвокатами.
В длинных жаровнях горел огонь, вино текло рекой, и мужчины вырезали из веток орешника прутики, чтобы жарить мясо. Где-то носились оба дога и Хобби. Да, Рюдигер и Нина тоже присутствовали. Художники сразу приняли Нину в свою компанию, а Рюдигер нашел знакомых среди мужей школьных подруг. Все сидели или лежали на шерстяных пледах. Вначале поговорили о фронтистах[18]18
Фронтисты – члены фашистской группировки «Национальный фронт».
[Закрыть], которые разбили витрины магазина наследников Сэмюэля Грюна, лучшего магазина мужских сорочек в городе, но вскоре забыли про сегодняшние неприятности. Много смеялись. На небе – полная луна, лица от костра кажутся красными. Громкие голоса перекликающихся гостей. Время от времени взвизгивает какая-нибудь школьная подруга – не иначе услышала анекдот или кто-то из художников украдкой ее поцеловал. Женщины едят руками, мужчины пьют прямо из бутылок – не «Кордон Кло дю Руа», а обычное столовое вино, хорошее, его делает в Пьемонте Кларин дядя.
Отец, совершенно счастливый, много дурачился и так долго говорил стихами, что художница сказала – еще одно стихотворение, и она покинет это столпотворение; после чего отец переключился на прозу. Клара следила за тем, чтобы у гостей всего доставало и, единственная, весь вечер тянула один бокал вина. Праздник продолжался всю ночь, и, когда гости собрались домой, за заповедным лесом как раз вставало солнце. Клара и отец стояли, крепко обнявшись, и смотрели вслед друзьям, которые, болтая и слегка покачиваясь, исчезали за горизонтом – там, где дорога к городу начинала идти под уклон. Какое-то время они слышали их пение, вначале «Песню о Березине», потом, совсем издалека, «Санта Лючию».
Они отправились спать и любили друг друга так страстно и жадно, как в первую ночь. Когда отец проснулся, было уже около полудня. Он выглянул в окно. В саду на шерстяных пледах, прижавшись друг к другу, крепко спали сюрреалист и художница. Сюрреалист лежал на спине с широко открытым ртом, а художница свернулась клубочком, так что распущенные рыжеватые волосы совсем закрывали ее. Отец сварил кофе и, глядя на спящих, выпил его за тем самым красным садовым столом. Жаровни все еще дымились. Когда он выпил вторую чашку кофе и закурил третью сигарету, сюрреалист проснулся, поморгал и узнал отца. Широко улыбнулся, с трудом поднялся на ноги и споткнулся о художницу, которая тоже открыла глаза, села и начала смеяться.
– Доброе утро, – сказал отец, хотя давно уже был день.
Втроем они выпили весь кофе, сюрреалист с художницей выкурили по первой сигарете, и тут появилась Клара, сонная, босиком, в утреннем халате. Она присела к столу, и трудно сказать почему, но разговор заглох. Всех мучило похмелье. Сюрреалист и художница собрали свои вещички, отец и Клара проводили их до садовых ворот. Они еще пошутили на прощанье, потом оба пошли посередине дороги, сюрреалист в сильно измятых брюках и в своем beret basque, а художница босиком, с туфлями в руке. Ее непричесанные волосы закрывали всю спину. Когда их головы исчезли за горизонтом, Хобби, стоявшая между отцом и Кларой, помчалась за ними и остановилась там, где дорога пропадала из виду. Им был виден только черный силуэт, вначале он поднял лапу, потом почесал у себя за ухом.
В этот вечер отец, как всегда, спать лег рано, а Клара, как всегда, намного позднее. Она любила ночную тишину. Отец никогда не слышал, когда она забиралась в постель, не услышал и в эту ночь. Но против обыкновения проснулся в два или три часа. Клары не было в постели, не было ее ни в ванной, ни в гостиной. Отец вышел на террасу и увидел, как в свете все еще полной луны она шла через сад, в совершенно мокрой юбке, прилипавшей к ногам.
– Я не могла спать, – сказала она. – Я гуляла.
Отец хмыкнул.
Бледная, она прошла мимо него, и отец вернулся в постель. Он давно уже снова заснул, когда она легла рядом. Часа через три-четыре он проснулся от головной боли и встал, Клара лежала в постели с закрытыми глазами, дышала тихо и спокойно. Отец на цыпочках прокрался к двери, она перевернулась и вздохнула во сне. Он улыбнулся, несмотря на мигрень, и пошел в ванную за таблеткой.
Спустя короткое время отцу удалось организовать выставку для членов группы. Раньше они никогда не показывали свои работы публике. Галерея «Биттнер & Хилл» была вполне респектабельной, руководила ею вдова одного из основателей – не то Курта Биттнера, не то Фредерика Хилла, – но она снова взяла девичью фамилию. Рудеску. Отец провел мадам Рудеску за один вечер по студиям ученика Кирхнера, сюрреалиста, конструктивиста-проволочника, художницы и даже чахоточного художника, хотя тот и жил далеко за городом, в Вейнланде. Мадам Рудеску с мрачным выражением лица обошла всех, она переворачивала картины, подносила их поближе к глазам, что-то бормотала. Уходила, не попрощавшись. Возвращаясь от чахоточного художника (это была последняя студия), она выглядела такой свирепой, что отец окончательно потерял остатки надежды. Но когда они дошли до галереи и отец собрался попрощаться, она недовольно пробурчала, не став ни на йоту приветливее, что сделает эту выставку, и протянула отцу контракт с самыми выгодными для себя условиями. Отец робко указал ей на проценты, которые она хотела получить от продажи.
– Я рискую, – ответила она, – я и цены устанавливаю.
И она установила цены, да такие высокие, что все художники и отец были уверены, что не смогут продать ни одной картины. Через месяц отец вместе с мадам Рудеску развешивал картины (художники хотели подойти позднее и, разумеется, все перевесить), неожиданно перед дверью остановился автомобиль – не автомобиль, а чудо, «майбах» с белыми колпаками на колесах. Отец, застыв с картиной художницы в руках, смотрел сквозь витрину. Шофер обежал автомобиль, сорвал с головы кепку, открыл дверцу, и оттуда появилась дама в мехах и огромной шляпе. Стягивая перчатки, она вошла в галерею и сердечно поприветствовала мадам Рудеску; выяснилось, что это Тильда Шиммель, жена руководителя «Молодого оркестра» и наследница машиностроительной фабрики, которую в качестве приданого принесла Шиммелю. Она была самой серьезной коллекционеркой в городе – самой богатой и самой понимающей – и хотела еще до торжественного открытия выставки посмотреть картины. Мадам всегда делала это как нечто само собой разумеющееся, и никто ей не возражал. Болтая с отцом обо всем на свете, она обошла галерею, взглянула на одну или две картины – большинство еще стояли вдоль стен, – внимательно рассмотрела большую картину сюрреалиста и сказала, ах да, она только что из Парижа. Пабло вдрызг разругался с Марией-Терезией из-за Доры, но потом они втроем пошли к Альберто, под проливным дождем. Вообще-то Пабло – график, работающий цветом, а Альберто – рисующий скульптор. Только Анри – его она ставит выше всех – живописец, который пишет маслом, то есть занимается своим делом, и, кроме того, он не заламывает таких бессовестно высоких цен, как Пабло[19]19
Имеются в виду Пабло Пикассо, Альберто Джакометти и Анри Матисс.
[Закрыть]. Отец, сообразив, о ком идет речь, кивнул и сказал, что любит юг и всех художников, пишущих юг, но о Мунке или Нольде[20]20
Эдвард Мунк (1863–1944) – норвежский живописец и график; Эмиль Нольде (1867–1956) – немецкий живописец и график.
[Закрыть] он и слышать не желает. Жена дирижера, который был и директором фабрики, рассмеялась.
– Мне нравятся ваши взгляды, – сказала она. – Приходите к нам на ужин. В четверг. Гостей будет немного. Приводите свою жену. Вы тоже приходите, Елена, – обернулась она к хозяйке галерии, та покраснела. Идя к выходу, она указала на несколько картин: – Эта, эта и еще вот эта.
Два больших полотна сюрреалиста и один мрачно-странноватый пейзаж художника из Вейнланда действительно были лучшими работами на выставке.
Она натянула перчатки и села в машину. Шофер захлопнул дверцу, надел кепку, обошел автомобиль – на этот раз сзади, – и «майбах» бесшумно тронулся с места. Красивый профиль фрау Шиммель мелькнул в заднем окне.
В четверг, через несколько дней, Клара и отец отправились в гости. Им пришлось взять такси, иначе было вообще невозможно добраться до имения, расположенного далеко за городом, в старинном парке высоко над озером. Такси остановилось перед порталом. Факелы в саду, высокие освещенные окна. Они прошли по дорожке, посыпанной гравием, в дверях их встретил дворецкий, принял у них пальто. Они стояли в ярко освещенном зале, а по лестнице быстро спускалась хозяйка дома в огненно-красном платье. Она лучезарно улыбнулась им:
– Ах, Клара! Я ведь могу называть вас Кларой? Эдвин мне так много о вас рассказывал! – и пригласила их в гостиную.
И здесь тоже яркий свет, зеркальный паркет. Стены увешаны работами Матисса и Клее, Кандинского и Миро. Большой натюрморт Сезанна. Отец и Клара все еще любовались картинами, когда, словно сговорившись, вошли остальные гости. Елена Рудеску в декольтированном платье из переливающегося зеленым и фиолетовым шелка. Сюрреалист в своей рабочей одежде, но в вычищенных ботинках, и немолодой, рослый мужчина в темном костюме, его имени отец не разобрал, но, если правильно понял из разговора, этот господин имел какое-то отношение к женевскому банку и, подобно хозяйке дома, был страстным коллекционером. Кажется, его коньком было итальянское чинквеченто, во всяком случае, он все время, даже когда речь шла о Мондриане[21]21
Пит Мондриан (1872–1944) – нидерландский живописец, создатель неопластицизма.
[Закрыть] или Валлоттоне[22]22
Феликс Валлоттон (1865–1925) – швейцарский график и живописец.
[Закрыть], заговаривал о Микеланджело и Синьорелли[23]23
Лука Синьорелли (между 1445/50—1523) – итальянский живописец Раннего Возрождения.
[Закрыть]. Он пришел с очень молодой женщиной, которую отец вначале принял за его любовницу, потом за дочь, но она оказалась его женой. Гости стояли с бокалами в руках. Все улыбались и беседовали о том, что погода сейчас, осенью, становится прохладной. Жаль, что сегодня как раз новолуние и они не смогут полюбоваться сказочным видом на озеро.
Тильда Шиммель спросила сюрреалиста, видел ли он выставку импрессионистов в Оранжерее[24]24
Оранжерея – летний выставочный зал.
[Закрыть], оказалось, что нет, и тут в гостиную вошел хозяин дома. Эдвин Шиммель. Он накинулся на своих гостей, как на добычу. Улыбка плотно сжатыми губами, словно черточка. Безупречно причесанные черные волосы. Светло-голубые глаза. Он поцеловал руку жене, кратким поклоном поприветствовал мадам Рудеску и на каблуках повернулся к Кларе.
– Клара! – воскликнул он. – Давно не виделись! Как живешь?
– Я беременна, – ответила Клара.
– Как замечательно, – произнес Эдвин Шиммель. – Ты же всегда хотела ребенка. – Он обернулся к отцу: – А вы и есть счастливый отец?
– Надеюсь, – ответил отец. – Я только что впервые об этом услышал.
Первым блюдом подали bisque de homard[25]25
Густой суп из омара (фр.).
[Закрыть]. Отец отказался и смотрел, как едят остальные. Вторым блюдом были белые грибы и пеперони, от которых отец тоже отказался. Когда он отказался и от главного блюда, filet de veau en croûte[26]26
Запеченная телятина (фр.).
[Закрыть], Тильда Шиммель спросила его, что же он ест.
– Кусочек эмментальского сыра и хлеб, это было бы лучше всего, – сказал отец.
Тильда Шиммель поглядела на дворецкого, тот поднял брови, исчез из столовой и через несколько минут появился с тарелкой, на которой лежал эмментальский сыр. Хлеб на столе был. Он поставил тарелку перед отцом.
– Спасибо, – произнес отец и начал есть.
Тильда Шиммель устроила каждому гостю своего рода допрос, она дружески выспрашивала про все, что было интересно ее собеседнику. Так, она говорила с моим отцом о предстоящей выставке и сказала сюрреалисту, что он – единственный талантливый человек в группе. Она, видите ли, всегда называет вещи своими именами. У него есть нечто настоящее, а у других… Тильда подняла руки. Сюрреалист рассмеялся и спросил, зачем же она тогда купила картину молодого гения, того, что болен туберкулезом. Именно поэтому, ответила она. Он наверняка умрет молодым, и тогда в ее коллекции будет одна из немногих его картина, да не так уж он и плох.
Тем временем банкир из Женевы, который, очевидно, тоже был клиентом мадам Рудеску, беседовал с ней о слишком насыщенной экспозиции в Лувре и Уффици. Мадам Рудеску соглашалась. Правильно развесить картины – это уже полдела, однако мало кто обладает этим даром, а уж сами художники и подавно…
Клара улыбнулась, когда Тильда спросила ее, скучает ли она по работе с оркестром. Нет, нет, ответила она. Всему свое время. Жена банкира ела молча и только иногда на мгновение поднимала глаза, чтобы взглянуть на своего мужа. Эдвин Шиммель тоже не произнес почти ни одного слова. Казалось, он был погружен в мысли о завтрашнем дне, о заседании правления или репетиции оркестра. И действительно, когда жена банкира спросила его, приходится ли ему работать так же много, как ее мужу, он ответил, что да, приходится, вероятно, столько же, во всяком случае завтра ни свет ни заря ему надо ехать в Лондон, где он дирижирует «The Messiah». В самом Лондоне! И не где-нибудь, а в Альберт-холле! С Лондонским симфоническим оркестром и Королевским мужским хором. Гости смотрели на него во все глаза, и Клара тоже. Щеки ее покрылись румянцем. Отец рассказал о первом представлении, когда король, не то один из Георгов, не то какой-то Эдуард, встал от волнения, услышав «Аллилуйю». И с тех пор все зрители в Англии встают, когда слышат генделевскую «Аллилуйю». Всегда и повсюду.
– Если они не сделают этого на вашем концерте, – сказал отец Эдвину Шиммелю, – в любом случае вы не нарушите традицию. Вы и так будете стоять.
Все перестали есть и посмотрели на Эдвина. Мать под столом наступила отцу на ногу.
– Почему ты меня все время толкаешь? – спросил он.
Узкий рот Эдвина вдруг сделался таким широким, что стали видны десны. Он смеялся. Смеялись все. И громче всех Тильда Шиммель, у нее даже слезы по щекам текли. Только отец оставался серьезным.
По дороге домой, сидя в такси, Клара начала плакать и кричать, что он, Карл, выставил ее на посмешище, как он только мог так себя вести. Эмментальский сыр при таком-то ужине. Что теперь о ней подумает жена Эдвина, а уж сам Эдвин…
– Почему ты сказала ему, что беременна? – спросил отец. – Разве ты беременна?
– Да, – ответила Клара.
– А почему ты сообщаешь об этом именно ему?
– Не знаю.
– Не знаешь?
– Нет.
Потом появился ребенок, я, и отец обрадовался. Он радовался сверх всякой меры, так сильно, что никогда не называл меня тем именем, которое я получил при крещении, а все время придумывал разные ласковые прозвища. Названия животных, но не только. Он называл так много имен, что я откликался на все. Медвежонок, например, или гномик. Но ухаживать за ребенком – это он считал само собой разумеющимся и даже не рассматривал других вариантов – должна была женщина. Клара. Кормить грудью, купать, взвешивать, словом, заботиться. А у него была его работа. Теперь он был учителем в только что открывшейся гимназии, где отказались от древнегреческого, да и латыни уделяли не так много внимания, как в гуманитарных гимназиях. Здесь придавали значение в основном тем языкам, которые в учебном плане назывались «живыми». Он преподавал французский, иногда и немецкий. (В самом начале директор пытался навязать ему еще два урока в неделю: религиозного воспитания и физкультуры. Но отец, атеист, в детстве назубок выучивший Библию и совершенно равнодушный к ней, до тех пор возражал на каждый аргумент директора библейской цитатой, пока тот не отказался от своей идеи и не освободил отца от преподавания религии. Физкультура осталась. Отец провел два занятия, но, когда он явился на первый урок плавания в пальто и шляпе – плавать он не умел, – его пришлось освободить и от этого урока.)
Из его университетской карьеры ничего не вышло. Старый профессор, господин Тапполе, и не думал умирать, а к тому времени, когда в конце концов его, давно уже перешагнувшего пенсионный возраст, все-таки отправили на пенсию, он и отец так сильно рассорились, что профессор настоятельно порекомендовал в качестве своего преемника угрюмого приват-доцента из Тюбингена. Специалиста по «Chanson de Roland». Его и выбрали, а отец сказал господину Тапполе, что он думает об этом выборе. Вообще ничего, потому что, как известно, у преемника господина Тапполе в голове ничего нет, нуль. А сам господин Тапполе ведет себя точно так же, как все великие профессора, – они всегда поддерживают самого глупого преемника, чтобы подольше остаться в памяти поколений этакими светочами ума. Войдя в раж, отец заодно сообщил своему шефу, что он думает про его книгу о Тристане – то же самое: ни-че-го. Его тезис, что текст «Тристана и Изольды» – народное французское творчество, не выдерживает никакой критики, а его попытка перевести в приложении роскошный древний эпос на современный французский – жалкая неудача. Когда господин Тапполе пробормотал, что, возможно, отец и прав, но ведь и он до сих пор не видел еще ни строчки из отцовской диссертации, тот завопил:
– И не увидите! Вы – не увидите! – умчался в свой кабинетик, с такой силой захлопнув дверь, что с потолка посыпалась средневековая штукатурка.
После работы отец сел на велосипед и, яростно крутя педали, глядя прямо перед собой, добрался до дома, там он запихнул все свои материалы – несколько погонных метров выписок, переводов и толкований – в шкафчик, запер его на замок, а ключ выбросил в окно. С монахинями и монахами было покончено, до конца жизни.