355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Урс Видмер » Дневник моего отца » Текст книги (страница 10)
Дневник моего отца
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 15:04

Текст книги "Дневник моего отца"


Автор книги: Урс Видмер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)

Да и монахини с монахами еще раз удостоились чести, потому что для Юппа Витча отец перевел шестьдесят старых французских шванков и новелл, в которых его герои былых времен снова смачно ели, пили и отдавались друг другу.

И только из Дидро он не перевел ничего, ну почти ничего. Несколько маленьких пьес, да еще написал послесловие к «Племяннику Рамо» в переводе Гете. Он глотал таблетки через каждые две-три страницы. По сто или триста на книгу. Каждый день отец писал свои тексты, и каждый день боль в конце концов прогоняла его от стола.

Сразу после войны, как только представилась возможность, он поехал в Германию, для начала в Штутгарт. Рождество закончилось, и поезд, двигавшийся черепашьим шагом, был так переполнен, что пассажиры (в каждом купе их набилось по восемь или десять человек, дети ехали в багажных сетках) в два ряда теснились в коридоре. Позади отца, притулившегося у окна и прижимавшего к себе кожаный портфель, стоял мужчина с рождественской елкой. Ветви кололи отца под коленями, так что он проехал весь путь на полусогнутых ногах, а на вокзале в Штутгарте шел, словно раненый; на это никто не обращал внимания, тогда каждый второй хромал, и у всех что-нибудь болело, в этом отношении он был не одинок.

В Штутгарт отец отправился из-за Герда Гатье, молодого издателя с большими планами, а в портфеле у него лежал план «Библиотеки всемирной литературы “Янус”», серии книг, которую предполагалось издавать совместно тремя издательствами в Германии, Австрии и Швейцарии (и она действительно была издана): этим самым Гердом Гатье, потом Вилли Феркауфом в Вене и, наконец, Артуром Ниггли в Тейфене.

Гатье и отец сразу же нашли общий язык и разговорились о книгах (отец) и картинах (Гатье), которых больше никто не знал. Однажды они пошли в кафе на Кёнигсштрассе, одноэтажное здание, как, впрочем, и все дома на этой когда-то роскошной улице, и ели там торт со сливками; отцу они показались отвратительными. Несъедобными. На улице перед окном толпились дети, женщины, мужчины и смотрели на их тарелки. А еще они сходили – Герд Гатье выглядел как кинозвезда и хорошо разбирался в моде – на фабрику, которая выпускала ткани, точнее, ткань, грубую, серовато-бурую шерстяную ткань, одну-единственную, так что вахтер, и секретарши, и ученики, и даже директор были одеты в костюмы из этой ткани. Мрачный такой цвет, собственно, и не цвет вовсе, но отец так растрогался, ведь этот цвет он помнил с детства, что купил несколько метров. Герд Гатье тоже. Вышло так, что, когда спустя пару месяцев – за это время Герд стал частым гостем отца – Герд и Клара неожиданно, можно сказать, внезапно отправились в Италию, оба они были в одежде из одинаковой ткани. Отец стоял перед домом и махал им вслед, а когда они дошли до конца улицы, то не мог отличить их друг от друга. Мигнул сигнал поворота на автомобиле Герда (у него был «боргвард»), и они уехали. Они пропадали две недели, обустраивали виллу Герда к югу от Неаполя, и вернулись домой, сияя от счастья, – Клара в полупрозрачном платье в красных цветах, а Герд в белых брюках и синем пиджаке. Не хватало только капитанской фуражки. (Вилли Феркауф, с которым отец и Клара, разумеется, тоже вскоре познакомились, был так очарователен – еврей с весьма изящными манерами времен императорской и королевской Австро-Венгрии, – что Клара считала его аферистом. Кстати, совершенно несправедливо; позднее он начал рисовать и сделал карьеру, которая намного превзошла его успехи в издательском деле. Артур Ниггли был родом из Тургау.)

На самом деле обманщиком оказался некий господин Розенштейн. Он ездил в открытом спортивном автомобиле, носил автомобильные перчатки (снизу кожа, сверху сетка) и организовал издательство, опубликовавшее пока только одну книгу (в городе она стала бестселлером); если ему верить (отец верил, а Клара нет), он собирался посвятить остальную жизнь творчеству моего отца. Правда, для того чтобы начать дело, Розенштейну, человеку молодому, да к тому же сироте, нужны были деньги – требовалось десять или двадцать тысяч франков, всего ничего, если у тебя в перспективе процветающее, прибыльное издательство. Отец потихоньку от Клары дал ему денег, и она рыдала без слез и молотила кулачками по груди отца, когда обнаружила недостачу в кассе и выяснила, что господин Розенштейн несколько недель тому назад бесследно исчез. Отец крикнул:

– Но я не виноват, что этот Розенштейн оказался скотиной! – хлопнул дверью и начал вышагивать взад и вперед по саду.

Потом он сидел на пеньке срубленной вишни, хватая ртом воздух. Сердце колотилось, останавливалось и снова припускалось галопом. Он прошел в дом и проглотил пригоршню таблеток, но они не подействовали. Несколько лет спустя он случайно оказался в аптеке (в той самой, где во время войны доставал кофе) рядом с господином Розенштейном, который пытался купить лекарство, отпускаемое только по рецепту. Оба сделали вид, что не узнали друг друга.

Отец десять раз ссорился с Юппом Витчем и девять раз с ним мирился. К счастью, после десятой ссоры он познакомился с фройляйн Винклер и господином Дикшатом, парой (вообще-то они не были парой), у которой было издательство в Мюнхене. Фройляйн Винклер занималась издательской политикой – классики, только классики, – а господин Диктат был человеком действия. Он знал все цифры, все проценты, оценивал шансы и риск. У него была только одна рука, к тому же он пил.

Фройляйн Винклер и господин Диктат стали последней большой любовью моего отца; он полюбил их за великолепные книги, которые они издавали: тонкая бумага, четкий набор, золотые обрезы, ленточки-закладки, тщательная брошюровка, тканевые или кожаные переплеты. С господином Диктатом отец заключил свой первый договор, по которому ему причитался не только гонорар за перевод, но и процент от продаж. Два процента! Любимым занятием отца, никогда и ничего не подсчитывавшего, стало вычисление оплаты переводчика в час. У него выходило 30 сантимов, ну, в крайнем случае, – 25.

Фройляйн Винклер держала редактора, хотя помещение издательства было очень маленьким – комната фройляйн Винклер и закуток господина Диктата. Редактора звали Таннер, господин Таннер, он говорил на таком ужасном нижнебаварском диалекте, что отец его редко когда понимал. Тем не менее они ходили, отчаянно споря, взад и вперед, господин Таннер горячо что-то доказывал, а мой отец впадал в ярость, причем никогда не знал, по делу или нет.

Читая гранки нового перевода, отец сердился из-за каждой новой запятой и писал господину Таннеру длинные письма в надежде, что тот умеет хотя бы читать на литературном немецком. (Если не считать литературного немецкого, господин Таннер знал еще французский, итальянский, испанский и английский. Правда, когда он говорил на этих языках, цитируя Гёльдерлина, Вольтера, Петрарку, Гарсиа Лорку или Шекспира, они звучали так, словно все эти авторы были родом из Вильсхоффена.)

И еще у нескольких безымянных мужчин, из тех, что сиживали когда-то под ореховым деревом, появились имена. Их звали Нонненманн, Шнурре, Бёлль. С ними и с другими писателями отец организовал литературные чтения в актовом зале своей школы, точнее, бывшей своей школы, ведь он теперь мало преподавал. Начало этим вечерам положили его друзья, но потом к ним присоединились Вольфганг Гильдесгеймер, Ганс Бендер и Гюнтер Грасс, а под конец совсем молодой Ганс Магнус Энценсбергер, прыгавший, словно мальчишка-сорванец, перед классной доской и объяснявший слушателям в два раза старше его, если не считать учеников школы, как он пишет стихи.

Накануне его смерти в школе проходил очередной (пятидесятый, а может, восьмидесятый) литературный вечер, на нем выступала поэтесса, автор лирических стихов, которая считалась чем-то вроде литературного символа страны и никогда не появлялась на публике. Никогда. Она стала легендой, знаменитой и невидимой. Жила где-то в горах, во всяком случае, в каком-то недоступном месте. Не было даже ее фотографий, потому что она отказывала и фотографам и пряталась за сараем, стоило кому-то показаться на деревенской улице.

Отец тоже не решался просить ее выступить с чтением стихов и даже не думал об этом, и все-таки в конце концов попросил. Он написал ей письмо, через издательство. Она ответила, что очень рада: наконец хоть кто-то ее пригласил. Вот уже целую вечность она не получала никаких писем, приглашение от отца – первое.

Естественно, отец хотел представить ее публике, как он это делал перед каждым выступлением. (Он вставал у кафедры, прищурив глаза, словно его слепил свет, а свет действительно был яркий, и скрестив ноги. Отец говорил тихо, подбирая слова, будто совсем не готовился. Но, судя по всему, он слишком хорошо продумывал свои маленькие доклады.) И как раз в тот вечер чувствовал себя так плохо, что, собрав последние силы, позвонил директору школы и попросил взять на себя эту миссию. Извиниться за него перед поэтессой. (Он ею восхищается.) Положив трубку, отец услышал, как по лестнице спускается его ребенок, его давно выросший сын, открыл дверь и сказал, что ему нехорошо, совсем нехорошо.

– Ты не мог бы сегодня остаться дома?

– Но, папа, – сказал я, – ты же знаешь, у нас билеты в цирк.

Он кивнул, и мы с матерью ушли. (Клара любила цирк. Нам и в голову не пришло, что вместо циркового гала-представления мы могли бы пойти на выступление поэтессы. Мне, во всяком случае, не пришло.)

Отец сидел в кресле и слушал – в третий раз за этот день – кантату Баха «С меня довольно». Сейчас, оставшись один, он плакал. В комнате сгущались сумерки, но он не включил лампу, у него не было сил встать и повернуть выключатель. Болело все – каждая мышца, каждый нерв, сердце. Он вспоминал, как под градом, в сверкании молнии шел в деревню отца. Вспоминал соревнование певцов в Черной часовне, свет, который привел его к постоялому двору. Толчею около гробов, около двери. Танец. Ночь в сарае. У него вырвался какой-то звук, похожий на смешок. Отец посмотрел на часы – граммофон замолчал – и почувствовал острую тоску от того, что все-таки не пошел в город и не поприветствовал поэтессу. Он встал и сделал пару шагов. Голова закружилась, но после нескольких глубоких вдохов черные точки перед глазами исчезли. Отец ухватился за косяк двери. В голове стучало, сердце судорожно барахталось. Он вышел из дома, спотыкаясь, опираясь на изгороди и стены домов, добрался до трамвайной остановки, доехал до центра города и вскоре стоял перед рестораном «Парадиз», куда после первого же литературного вечера – Генрих Бёлль тогда выступал перед аудиторией в двадцать один человек – он стал ходить с писателями и верным кружком почитателей. Он подумал, вряд ли директор школы нарушит традицию, и действительно увидел знакомую группу за большим столом, над которым висела небольшая копия карнавального фонаря, когда-то нарисованного сюрреалистом. (Тот после скандала с учеником Кирхнера тоже больше не приходил в «Тичино», а когда приезжал в город, бывал в «Парадизе».) Во главе стола, лицом к отцу сидела женщина, похожая одновременно на даму из общества и ведьму, – это была поэтесса. Увидев нового гостя, она вскочила, и все, сидевшие за столом, обернулись. На него смотрели, как на привидение. Да, наверно, он действительно выглядел странно – на нем была вязаная кофта, хотя стояла теплая летняя ночь, – а директор школы поднялся и поспешил ему навстречу.

– Как вы? – крикнул он и подхватил отца под локоть. Директор представил отца поэтессе, и отец пробормотал, что ему было нехорошо, да и сейчас не очень, но он не смог устоять перед искушением познакомиться с ней. И вот пришел. Поэтесса улыбнулась. Вечер удался, в зале царила трогательная и торжественная атмосфера, народу собралось так много, что слушателям, приехавшим из Берна или Брига – ведь она никогда не выступала, никогда! – не хватило мест. Люди сидели повсюду – на полу, на сцене, на подоконниках.

Поэтесса выглядела совсем не уставшей, скорее возбужденной. Севший рядом с ней отец тоже оживился. Он заказал вина и выпил несколько глотков. В полночь пришло время расходиться, наступил полицейский час – время закрытия ресторанов, – и отец, чувствовавший себя теперь почти хорошо, настоял на том, чтобы проводить поэтессу до гостиницы. (Он забронировал – в первый раз – номер в гостинице «У меча», где останавливались еще Моцарт, Наполеон и Барток, разумеется, она была дорогой.) Они шли вдоль реки и говорили о стихах, точнее, о том, что они редко удаются, а когда удаются, то не знаешь, ни как, ни почему. Подойдя к двери гостиницы, они замолчали. Рядом текла черная река. Наконец поэтесса заговорила:

– Мы уже однажды встречались. – Отец вопросительно посмотрел на нее. – На празднике в честь вашего двенадцатилетия. Я так хотела потанцевать с вами. Но этого не случилось.

– Вы – дочь кузнеца, – произнес отец. – Если бы я это знал!

– Теперь знаете.

Она поцеловала его, на удивление умело, и вошла в гостиницу. Отец посмотрел на медленно закрывающуюся дверь, повернулся и направился вдоль реки к трамвайной остановке. Разумеется, он опоздал на последний трамвай, и ему пришлось взять такси. Когда он вошел в дом, голова опять начала раскалываться, и вдруг он понял, что все это время у него ничего не болело. Клара и ребенок давно уже спали, во всяком случае из их комнат не доносилось ни звука. Он тихонько открыл Белую книгу, написал несколько слов, но тут силы у него кончились, и он отложил запись этого дня на следующее утро. Проглотил пригоршню таблеток, да еще либриум и все-таки проснулся, если вообще спал, ночью. Еще не рассветало, хотя был июнь, 18 июня 1965 года. Он закурил сигарету, пошел в ванную, открыл воду и упал, мертвый или почти мертвый; он был еще жив, ну почти жив, когда через несколько секунд я, его сын, стоял перед ним.

Не прошло и двух часов, как я уже ехал на своем «2CV». Я искал отцовскую деревню, откуда мне нужно было привезти гроб. Я никогда там не бывал, но сразу нашел ее на карте. Она оказалась не так уж и далеко. Было прекрасное летнее утро, я откинул верх и ехал, выставив локоть наружу, вначале вдоль озера, потом все выше в горы. Машин почти не было, иногда я обгонял трактор или парочку велосипедистов. Некоторое время я ехал по прямой, как линейка, аллее, обсаженной тополями. Мотор хрипел, как это умеют или умели только моторы «2CV». Словно кто-то катает по улице жестяные банки. Не знаю почему, но мне очень хотелось петь. Может, потому, что небо было таким высоким, таким голубым, таким ясным? Я приехал в долину, на улицу, которая, как и сама долина, становилась все уже. На повороте едва не столкнулся нос к носу с почтовым автобусом, слава Богу, водитель вовремя дал сигнал. Автобус был огромный, новенький, блестящий, с панорамными стеклами, когда я подал назад и съехал на обочину, водитель мне дружелюбно улыбнулся.

Потом дорога начала серпантином круто подниматься в гору. Подо мной шумели ручьи. Сосны, кедры, поросшие мхом утесы. На крутых поворотах мне все время приходилось сбрасывать скорость, да и на прямых участках дороги я мог ехать только на второй. Один раз свистнул сурок, другой раз в лес пробежала косуля.

Затем дорога сделалась ровной, она шла вдоль бушующего горного ручья, мимо скалистой горы, четырех башен из известняка, смотревших в небо. Еще один плавный поворот, и вот я уже среди домов и сараев из темного дерева, на верхнем краю деревенской площади, похожей на арену, так круто спускающуюся вниз, что мне снова пришлось включить первую скорость. Я поехал вниз к постоялому двору, перед которым уже стояли два-три автомобиля. Когда я выходил из машины, то увидел чуть повыше Черную часовню, выкрашенную не в черный, а в белый цвет. На солнце золотом сверкал флюгер в виде петуха.

Постоялый двор сиял такой же белизной (наверно, хозяин постоялого двора и священник вместе покупали краску для ремонта), а на всех окнах были прикреплены зеленые ящики с геранью. Желтая светящаяся реклама пива «Кардинал» над стеклянной дверью, которая автоматически открылась, когда я подошел. Большой зал, много столов. Белые скатерти, салфетки, сложенные, как кардинальские шапочки. Ни души, и за стойкой никого. Над стойкой такая же, как снаружи, желтая светящаяся реклама пива «Кардинал». Я открыл следующую дверь и увидел комнату, такую темную, что с трудом можно было различить столы и стулья. Скорее кладовая, пахнувшая пылью.

Я вернулся к стойке и крикнул:

– Есть кто-нибудь? – И почти сразу же передо мной оказался молодой, крепкий мужчина, в руках у него была стопка тарелок, которую он опустил на стойку.

– Что желаете? – спросил он.

– Можно видеть хозяина?

– Я хозяин.

– Я сын Карла, – сказал я. – Хочу забрать гроб.

– Чей сын? – Хозяин смотрел на меня. – Какой еще гроб?

– Гроб моего отца. Он тут, среди других гробов.

Хозяин почесал в затылке и засмеялся.

– Помню, помню, – произнес он. – Гробы перед домом. Когда мы были детьми, то играли там в мертвецов. – Он нацедил пива. – При перестройке, тогда хозяином был отец, мы пустили всю эту рухлядь на дрова. – Он пододвинул мне пиво, и я сделал большой глоток.

– А как же гробы! Ведь здесь перед каждым домом должно стоять по нескольку штук.

– Их давно уже нет, – ответил хозяин. – К нам в год приезжает не одна тысяча туристов. Представьте себе: вы – японец, совершаете весьма дорогое туристическое путешествие, хотите, чтобы все было красиво, а тут везде гробы.

– Понимаю, – пробормотал я и допил пиво.

– Перед кузницей еще стоит один ящик. Это частное владение, тут община ничего не может поделать. А всех остальных уже нет.

Я кивнул, помолчал, оглядел зал. На стенах висели картины из сельской жизни, вроде не китч, а если и китч, то современный.

– Мы с вами – родственники, – сказал я. – Ваш дедушка был братом отца моего отца.

– Ясно, – ответил хозяин, засмеялся и через стойку пожал мне руку.

Я повернулся и пошел к двери. Когда дверь открылась, он крикнул:

– Два восемьдесят!

– Простите, что? – Я остановился.

– За пиво, – ответил он.

Я заплатил и дал хорошие чаевые.

Потом я завел свой «2CV» и поехал вверх по почти вертикально поднимавшейся площади, на первой передаче, выжимая полный газ, и все-таки со скоростью меньше двадцати километров в час. Только на деревенской улице мотор заработал как следует, и, проезжая мимо кузницы, я включил третью передачу. Кузницу я узнал по гробу, единственному на всю деревню. Старое темное дерево, почти черное.

Через два-три часа я снова был дома, хотя и сделал остановку у ресторана «Старая таможня», где в тенистом каштановом саду съел бутерброд с колбасой и выпил еще пива. Посетителей было мало: несколько фабричных рабочих, пришедших после смены, да в уголке парочка влюбленных, они держались за руки и смотрели друг на друга сияющими глазами.

Вернувшись домой без гроба, я нашел на полу записку от Клары, моей матери. Она писала, что не хочет спать под одной крышей с покойником и идет к Хильдегард.

Тело отца давно увезли, я сам организовал, чтобы его забрали сразу же – была жара, больше тридцати градусов в тени. И все-таки мне стало зябко, когда я огляделся в его комнате. Кушетка, тщательно застеленная не то русским, не то арабским покрывалом, словно ничего не случилось. Ночной столик. На нем книга, которую отец только что начал читать («Сборник слов» Х.К. Артмана[60]60
  Ханс Карл Артман (р. 1921) – австрийский писатель. Глава «Венской группы» экспериментальной поэзии.


[Закрыть]
). Письменный стол. Комод. На нем – «Sachs-Vilatte», другие энциклопедические словари. Книжные шкафы и ящики с авторскими экземплярами. Окно. Дверь на террасу. Дверь в ванную комнату, открытая… На письменном столе – Белая книга; конечно, я полистал ее. Теперь можно, теперь я просто должен. Я смотрел на красивый, четкий почерк, прочитал несколько слов на одной странице, несколько – на другой, половину предложения там, половину здесь. Буквы были такие маленькие, что я почти носом водил по бумаге. Наконец я прочитал последнюю запись и ничего из нее не понял: «17 июня 1965. Под конец все-таки прекрасный вечер. Теперь я знаю, как ее зовут». Кого он имел в виду?

Потом я просмотрел бумаги, лежавшие на письменном столе, – письма, на которые он не ответил, записи, проспекты издательств – и взял наугад какую-то книгу. Просто так. Это оказалось «Воспитание чувств», и я прочитал, стоя около книжной полки, последнюю страницу, мысль принадлежала Флоберу, но написал ее мой отец. То место, где Фредерик после многих лет возвращается в свое родное захолустье и вспоминает, как он, совсем еще мальчиком, тысячу лет тому назад отважился войти в прихожую борделя и, едва завидев одну из дам, тотчас бежал. «Это было самое прекрасное, что мне пришлось пережить в жизни», – говорит он своему другу, и тот соглашается, да, такая долгая жизнь, но это было самым прекрасным. Я поставил книгу обратно. У меня все-таки выступили слезы. Потом я вывалил содержимое ящика с лекарствами на кушетку. Сотни, а может, и больше полных флаконов, коробочек и трубочек. Трейпель на несколько лет, столько либриума, словно он ел его горстями, а еще пластырь, мазь от порезов и маленькие бутылочки, содержимое которых испарилось, а этикетки уже невозможно было прочесть. А револьвера не оказалось. Он его, что, выбросил? Ночью в озеро? Кинул в лесу? Но когда?

В ящиках письменного стола, как я и ожидал, всякая мелочь. Канцелярские скрепки, почтовые марки, резинки, ластики, карандаши. Верхний ящик был все еще заперт. Ключа я не нашел нигде. Я принес молоток, долото и вскрыл ящик. В нем лежали почтовые конверты, их было так много, что, когда я выдвинул ящик, некоторые прямо-таки вывалились на пол. Все без исключения письма были не распечатаны – почтовые штемпели десятилетней давности, некоторые еще старее – и во всех счета. Неоплаченные счета. Во всех! Отец ни разу не ошибся и не отложил нераспечатанным нужное письмо. (Позднее Клара оплатила все счета. Во всяком случае, многие. Получилась сумма около тридцати тысяч франков.)

Никакого тайного романа. Никаких любовных писем. Порнографических журналов. Только в самом низу, под всеми, уже ставшими историческими счетами, в застекленной рамке – черно-белая фотография обнаженного женского торса, от шеи и до бедер. Женщина лежала на каком-то платке, вероятно, из белого шелка. Любительское фото, не купленное. Кто была эта женщина? Елена, про которую отец мне рассказывал? Одно из неизвестных воспоминаний прошлых лет? Или моя мать, еще молодая?

Мне тоже не хотелось ночевать в полном одиночестве в доме, где только что умер отец, и я поехал в город, к Изабель. Изабель была из Лез-Антр-де-Мон, что в Юре, мы познакомились меньше двух недель назад. Она обрадовалась, когда я позвонил в дверь, весть о том, что мой отец умер, потрясла ее. (Она видела его один раз, совсем недавно, и он сразу начал беседовать с ней на хорошем французском, чего я от него, филолога, уже много лет не имевшего разговорной практики, никак не ожидал. Может быть, она напомнила ему Елену. Он ей тоже вроде бы понравился; не обращая на меня никакого внимания, они долго обсуждали сорта французского сыра, оба оказались большими его знатоками.)

На следующий день я приехал домой позднее, чем собирался. Поставил «2CV» в тень огромной ели в соседском саду. Мать в рабочем синем фартуке стояла на тротуаре перед калиткой и смотрела вслед мусоровозу, который как раз в конце улицы заворачивал за угол. Она была бледна как мел, но полна энергии. Во всяком случае, она пошла впереди меня в дом в темпе своего помощника господина Вагнера (или господина Керна?). Я прошел за ней, поднялся по лестнице в кабинет отца. Посреди комнаты стоял наполовину наполненный пятидесятилитровый мешок для мусора, и моя мать засовывала в него очередную пачку бумаг.

– Я начала без тебя, надо хоть немного навести порядок, – сказала она. – Ты представить себе не можешь, какой у него здесь был хаос.

Я подошел к письменному столу. Кучи писем и проспектов исчезли, и я впервые увидел столешницу – почему я думал, что она из черного благородного дерева? – она была покрыта отвратительным линолеумом. В коричневато-черных подтеках, многочисленных кляксах туши и дырочках, прожженных отцовскими сигаретами. Счета, уже без конвертов, аккуратно разложены на три стопки: платить; возможно, платить; не платить. Пишущая машинка, зеленая «Оливетти», третья или четвертая из «Оливетти», которые он покупал, наверно, из-за их итальянского названия, хотя их он разбивал вдребезги еще быстрее, чем другие машинки. Его указательного пальца не выдерживали даже клавиши «Ремингтона», «Континенталя» или «Адлера». (За тридцать лет он наверняка «исписал», разбил, превратил в груду железа тридцать пишущих машинок, а когда отказывал и указательный палец, отец месяцами стучал средним пальцем.) Подле машинки стояли две фотографии в рамках, на одной была молодая Клара, серьезная и красивая, перед Историческим музеем; на второй – два мальчика в матросских костюмчиках – брат отца Феликс и он сам. (Феликс умер раньше, сердце не выдержало.) Две деревянные статуэтки из Африки, мужчина с красным пенисом и женщина с белой буквой V между ног. Пресс-папье – заяц из темной бронзы, выполненный в манере Дюрера. Баночка с тушью, в ней – гусиное перо.

А где же Белая книга? Мое сердце заколотилось.

– Где Белая книга?! – закричал я.

– Но я же тебе сказала, – ответила Клара, склонившаяся над верхним ящиком комода. – В мусоре. Слава Богу, уже вывезли целую машину.

– Ты выбросила Белую книгу?! – Я кричал, я вопил. – Как ты могла?

Мать не ответила, она вытащила из какого-то угла старый кожаный мешок с двумя заплечными ремнями, что-то вроде допотопного рюкзака, и теперь запихивала в него мусор.

– Уф! – выдохнула она и вытерла пот со лба.

Я выбежал за дверь и, кипя от возмущения, начал ходить взад и вперед по саду. Правда, когда через полчаса, а может, и через час мать поволокла мешки для мусора к калитке, я помог ей. Бумага все-таки тяжелая. Так они и стояли вдоль садовой ограды, рядком друг за другом, черные, со склоненными головами, как повешенные.

Похороны состоялись через два дня. Пришло много людей, зал прощаний был переполнен. Первый альт «Молодого оркестра» (единственный человек из оркестра, с которым Клара поддерживала отношения и кто сразу же согласился прийти) играл с неуместным воодушевлением переложенную для альта пьесу Баха. Выступал молодой священник, в черном и с белым воротничком, но говорил он совсем не как священник. Когда-то он был учеником отца и знал, что хоронит человека, не верившего в рай. Кроме него тут было много бывших учеников, серьезных, молодых, и конечно же присутствовал кое-кто из коллег. Директор школы тоже произнес маленькую речь. Клара сидела в первом ряду, губы у нее дрожали. Рядом с ней – я. Потом – Изабель. Немного дальше я заметил Йо, а возле нее Нину с мужем, с которым она прожила вот уже двадцать лет. (Хильдегард прислала огромный букет цветов – она не смогла прийти, потому что ее работодателю, Эдвину Шиммелю, как раз в этот день потребовалось продиктовать несколько писем.)

Сюрреалист и художница сидели вместе, господин Фенстер тоже был здесь. Альберт Цюст, Генрих Бёлль, Клаус Нонненманн. Фройляйн доктор, одна, хотя обычно она никогда не расставалась с Нобсом. Поэтесса тоже пришла и сидела позади всех, покрыв голову шелковым платком. (Кроме нее, из родной деревни отца никто не приехал.)

Были редакторы обеих местных газет и еще несколько человек с радио. Даже Мирта и Арнульф, одетые в черное, сидели в одном из первых рядов, хотя ни Клара, ни отец ни разу не виделись с ними за последние годы. А когда орган заиграл заключительный хорал и все потянулись к своим шляпам и сумочкам, к гробу неуклюже проковыляла маленькая собачка, серый комочек шерсти, и на одну жуткую секунду мне подумалось: Хобби, Господи, Хобби вернулась!

Потом все пошли в ресторан напротив кладбища. Там подавали холодные закуски и вино. Я сидел между матерью и Изабель. И скоро гости, смеясь все чаще и веселее, уже обменивались воспоминаниями о покойном. Как он умел сердиться! Как умел воодушевить их!

В тот вечер Изабель пришлось поехать домой – у нее тоже были родители, они жили в этом самом Лез-Антр-де-Мон, – поэтому я проводил ее до автобуса. Мы ждали, и, когда вдали показался автобус, я сказал, что собираюсь написать книгу отца, его Белую книгу, еще раз, что я сам напишу ее, чтобы потом прочитать первым. Следующей будет она, а за ней – все остальные, как того требует обычай… Я поцеловал Изабель, она вошла в автобус и уехала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю