Текст книги "Дневник моего отца"
Автор книги: Урс Видмер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)
Урс Видмер
Дневник моего отца
Мой отец был коммунистом. Конечно, он не был им всегда, до самой смерти. Если говорить точно, отец состоял в коммунистической партии всего несколько лет – с 1944 года и где-то до 1950-го. Спустя какое-то время он стал возмущаться партийными ограничениями и начал ругать всех политиков, или почти всех: «Болваны! Тупицы! Убийцы!» В семье и предположить не могли, что он станет коммунистом. Его отец всю жизнь читал только одну книгу – Библию (а мать так и Библию знала лишь понаслышке) и не интересовался политикой, правда, одобрительно отзывался о кайзере Вильгельме II. Когда моему отцу было десять лет, дед даже взял его с собой на тренировочный плац позади казармы, потому что кайзер всех немцев приехал с визитом в соседнюю страну, чтобы посетить самые красивые ее города, и принимал военный парад. Небо было синим-синим, ну прямо королевская погода, как раз для приема кайзера. Толпа людей, все в прекрасном настроении. Отец был немного мелковат для своего возраста, поэтому ему разрешили пройти к ребятишкам, стоявшим впереди, и через их головы он видел, как мимо, совсем близко, проскакала группа всадников в роскошных мундирах, у каждого свое украшение на голове. Золотые шлемы, красные плюмажи, островерхие каски, национальные головные уборы с дубовыми ветвями. Ребятишки вокруг вопили от восторга и бросали в воздух шапки. И отец тоже, хотя и не знал, кто из всадников с перьями на голове – кайзер. Вон тот на белом коне или все-таки этот, с закрученными усами? Он не решился спросить своего соседа, толстого мальчишку, загородившего ему вид… На обратном пути он получил сахарный пряник и они с отцом расписывали друг другу, как замечательно выглядел монарх.
Год спустя, когда началась Первая мировая война, отец моего отца – человек вообще-то спокойный – все еще кричал «ура!» и «вперед!», да и все в городе кричали, или почти все. Французское и итальянское тогда было не в чести, и мой отец читал немецкий журнал «Верный товарищ», на обложке которого были изображены или военные корабли, палящие из пушек, или солдаты, поднимающиеся из окопов и что-то кричащие. В остальном отец почти не замечал, что идет война. Пожалуй, и восторг деда поубавился, а в конце войны так и вовсе пропал. Мать отца не говорила про войну ни слова. Отец ходил в гимназию позади собора, учил древнегреческий и латынь и всегда, сам того не желая, был первым учеником. А дома он чувствовал себя глупым, потому что брат Феликс, старше его на два года, тоже был лучшим в классе. Если отец получал сплошные «шестерки» и лишь по физкультуре «пять с половиной», то у Феликса по всем предметам стояло «отлично» (не говоря уж про прилежание и поведение, которые были слабым местом отца). При этом отец играл в футбол лучше, чем Феликс, то есть Феликс вообще не играл в футбол. Он сидел за книжками, которые оставались безупречно чистыми, даже если он перечитывал их по десять раз. Отец забивал больше всех голов во второй команде юниоров «Олд бойз», играл центральным нападающим, и его называли малыш-бомбардир. А может, это только он сам себя так называл. Большая политика не интересовала его. Бои под Седаном и Верденом были так далеко. Он даже Ленина не встречал, хотя такая встреча вполне могла произойти, поскольку будущий революционер ходил по тем же улицам, что и мой отец. Потом он иногда думал, что, может, и видел Ленина; они ведь запросто могли столкнуться: отец с мячом под мышкой, и тот, весь в черном, мрачно бормочущий ругательства себе под нос. Сердце никак не подсказало отцу, что он только что видел своего кумира, то есть того, кто позднее станет его кумиром… Но всеобщую стачку он помнил. Ему было тогда шестнадцать, и издалека, с Соборной площади, он услышал стрельбу и крики. Улица была пустынной, такой пустынной, что он не решился выйти из дома. И про революцию в России он тоже слышал мимоходом. Куда опаснее был грипп, который тогда свирепствовал в городе. Умер дед, отец матери, и дядя Макс тоже. И дальняя родственница, двоюродная бабушка, которую он почти не знал. Родители очень плакали… В двадцатые годы самым «политическим» поступком отца было его вступление в студенческий союз, который считался прогрессивным, потому что его члены не дрались друг с другом на саблях до кровавых ран. Более того, дуэлянты, студенты со шрамами, были их врагами. А вечерами они сидели за столиком в ресторане «Гармония» и, громко чокаясь пивными кружками, возмущались, что высокие должности в государстве и места в правлении крупных фирм всегда достаются древним родам Гельвеции и Ренании, их толстым сынкам с загрубевшими шрамами на физиономиях. Члены союза «Цофингия», к которому принадлежал отец, были сыновьями столяров, слесарей, железнодорожников. (Отец моего отца был учителем народной восьмилетней школы.) Они не сомневались, что однажды, совсем скоро, придут к власти и уж тогда-то дадут под зад этим богатым избалованным деткам… Женщин у отца тогда еще не было…
С коммунистами он сошелся только в тридцатые годы. Ему уже было под тридцать, такой весь из себя молодой интеллектуал. И выглядел он соответственно: очки, начинающаяся лысина, сигарета в углу рта. Он курил всегда, даже когда разговаривал, читал или ел, и новые друзья, коммунисты, спрашивали, как же он спит или целуется. Никаких проблем, отвечал отец. Целуется он мало, а спит и того меньше. Друзья тоже курили, и еще они пили, но не так, как мой отец, а много и с удовольствием. Все они были художниками, только один – архитектором. За год до того, как к ним примкнул отец, они объединились в группу, которую назвали по году образования: «Группа 33». Отец, не умевший рисовать, был у них чем-то вроде секретаря. Он распоряжался деньгами (именно он!) и пытался уговорить галерейщиков выставлять картины его друзей. По вечерам они сидели в «Ристоранте Тичино», итальянском ресторанчике за товарной станцией, который все называли разбойничьим притоном, потому что его облюбовали люмпен-пролетарии, девицы легкого поведения и художники. Хозяин по имени Луиджи, и вправду родом из Тичино[1]1
Кантон в Швейцарии. (Здесь и далее примеч. переводчика.)
[Закрыть], был активным членом группы. Иногда, прямо за стойкой, он пел песни своей родины или «Интернационал», и тогда ему подпевал весь ресторан. Художники и мой отец рассуждали об африканском искусстве и Пикассо, о сюрреалистах и диктатуре пролетариата, которая положит конец вопиющей к небесам несправедливости капитализма. Их пугал стремительный взлет популярности Гитлера, и они частенько высмеивали его. Чем беспардоннее действовал Гитлер, тем больше они восторгались Сталиным; над ним они не смеялись. Конечно, они слышали о показательных процессах, но считали эти слухи клеветой. (Потом война сделала Сталина вне всякой критики. Кто, кроме него, мог дать отпор этому чудовищу Гитлеру? А победа под Сталинградом, положившая начало поражению нацистов, даже называлась его именем.) Но и тогда отцу не пришло в голову вступить в коммунистическую партию, хотя в карманах почти всех его друзей-художников лежали партбилеты.
Испанская война! Два художника, едва услышав про франкистский путч, уехали на велосипедах в Испанию и воевали там в Толедо. Один из них вернулся и молча уселся за привычный стол в ресторане. Он совсем не изменился, только разговаривать перестал. Ни звука не произнес о том, что случилось с его товарищем. На третий день художника арестовали прямо за столом. Военный трибунал осудил его на пять месяцев тюрьмы за то, что он, швейцарский солдат, служил в иностранной армии. Мой отец, полагавший, что Швейцария должна быть благодарна своим героям, которые хотели защитить демократию, каждую среду ездил в Ленцбург, а может, в Аарбург, в общем в какую-то военную тюрьму, и привозил художнику сигареты, шоколад и краски. Тот продолжал молчать и мрачно курил. Только один раз пробурчал, что краски отец может не привозить. Он никогда больше не будет рисовать…
Наконец отец созрел для партии. Но почувствовал это, лишь когда ее запретили, в начале Второй мировой войны, и, как только ее снова разрешили, в 1944 году, сразу же подал заявление. Однако партии не позволили называться по-старому, теперь это была не Коммунистическая партия, а Партия труда. Разумеется, его друзья снова – или все еще – были ее членами. Один художник, который любил Эрнста Людвига Кирхнера, но ценил также и оптимизм советских реалистов, и архитектор выставили свои кандидатуры на выборы в муниципалитет. Отец тоже дал себя уговорить и поставил свое имя в конце списка.
– Не волнуйся, тебя никогда не выберут!
Он даже выступил с речью в зале «Фольксхауз» и был поражен, насколько это оказалось просто. Собственно, он только крикнул: «Товарищи!» – и тут же разразилась бурная овация. Тогда он опять крикнул «Товарищи!», потом еще четыре или пять раз, когда начинал путаться в мыслях, говоря о жалком положении городского образования… Выборы не только сделали партию социал-демократов сильнейшей в городе, но и дали политическую власть коммунистам, которые до той поры все еще размахивали кулаками за задернутыми шторами в задних комнатах у себя дома. Восемнадцать мест, с первой попытки. Еще чуть-чуть – и выбрали бы моего отца, который значился в списке под номером 19. Теперь он был первым кандидатом на замену и мог войти в городской парламент, если умрет кто-нибудь из членов совета. Но никто не умер…
Партия труда даже провела своего человека в правительственный совет. Он получил самый маленький и непрестижный департамент, ведавший трамваями и школами; смысл объединения трамваев и школ в одном департаменте никто не мог внятно объяснить. Когда после выборов отец пришел к нему в кабинет, собираясь начать заниматься обещанной избирателям школьной реформой, товарищ регирунгсрат[2]2
Старший государственный чиновник.
[Закрыть] сидел за пустым письменным столом и катал взад и вперед миниатюрный трамвайчик, очень похожий на настоящий. Игрушку он получил в подарок от профсоюза общественного обслуживания. Он перевел пустой взгляд на отца. Школьная реформа, ну да, конечно, школьная реформа. Понятно, понятно. Но его только что выбрали, и, похоже, это было для него самым важным. Он улыбнулся трамвайчику. Отец вышел, хлопнув дверью кабинета, потому что всегда хлопал дверьми всех кабинетов, где его разозлили. Все еще негодуя, он заявился в ресторан, где знаток Кирхнера и архитектор, нынешние члены муниципалитета, долго успокаивали его. В тот вечер отец выпил больше, чем обычно, значительно больше, и к закрытию заведения был так пьян, что архитектор пошел в телефонную кабинку в туннеле под железной дорогой, позвонил жене моего отца и сказал, что ей придется помочь мужу добраться до дома. Она приехала почти сразу, на велосипеде, подхватила отца под руку и потащила их – справа велосипед, слева муж – домой. У отца был огромный букет роз, который он прижимал к себе обеими руками. Она спросила, для кого эти цветы, но он только хохотал и кричал, как она необыкновенно хороша, как он ее любит и что сейчас скажет ей, что он подумал, когда увидел ее в первый раз. Конечно, она уже слышала это от него.
– Ну и что же ты подумал?
– Видение!
Отец увидел ее, когда она выходила из автомобиля у летнего казино, в белом вечернем платье и шляпе размером с хороший зонт. Красные губы, черные волосы, распущенные по спине. Его как молнией поразило, и он сразу понял: или она, или никто.
– Или ты, или никто! – пробормотал он и сделал такой резкий рывок в сторону, что велосипед упал. – Я это сразу понял.
Через несколько лет он опять встретил ее и опять перед казино, правда, уже без автомобиля и шляпы, и, прежде чем она дошла до двери, спросил, не выпьет ли она с ним лимонаду или бокал шампанского. Она серьезно посмотрела ему в глаза и улыбнулась. Тогда он спросил, не выйдет ли она за него замуж. Она снова стала серьезной, еще раз посмотрела на него большими черными глазами и согласилась. Он представился:
– Карл! – И спросил, как ее зовут.
Ее звали Клара, Клара Молинари. Меж тем принесли шампанское, и они молча выпили. Потом она сказала, что видит его, Карла, сегодня не впервые. Она уже видела его – в другой жизни – несколько раз, на концерте, с красивыми молодыми женщинами, всякий раз с новой, а потом в баварской пивной, куда она зашла со своей лучшей подругой, виолончелисткой, выпить вина. С ним сидели сразу все три его дамы, и он рассказывал анекдоты один за другим. Было очень смешно. Она тоже смеялась, а ее подруга просто хохотала.
– Вы пили не пиво? В баварской пивной? – спросил отец. – И были без мужчин?
– Не пиво. И без мужчин.
Они поженились, может, и не в тот же вечер, но как-то очень быстро. В бюро регистрации браков с ними были только виолончелистка и Феликс, брат отца.
Отец был безмерно счастлив, когда перенес жену на руках через порог своей холостяцкой квартиры. В их первую брачную ночь, нет, еще до нее, они рассматривали фотографии, сидя на отцовской кушетке. Клара хотела, чтобы отец получше ее узнал, и притащила их в голубой коробке. Вот так он увидел отца Клары, строгого мужчину с черной бородой, и ее мать, казавшуюся более мягкой.
– Она умерла спустя две недели после того, как ее сфотографировали.
Пятнистая кошка, которая тоже умерла, и дом, настоящая вилла, ее тоже уже не было. Клара в летнем платье в цветочек, прислонившаяся к автомобилю, отцовскому «фиату». (И «фиата» больше не было.) Ее сестра – девушка, похожая на лань. Дядя, напоминавший одновременно гнома и обломок скалы, стоявший посреди виноградника. Тетушки во вдовьих платьях. Кузен с альпинистским тросом на плече и ледорубом в руке… На самом дне коробки лежала большая фотография.
– Это визит кайзера.
– Кайзера? Кто из них кайзер?
– Конечно, вот этот.
– А, этот! – Отец посмотрел: всадник с плюмажем на голове в окружении адъютантов, тоже на конях, и старших офицеров швейцарской армии. Позади них – чинная и чопорная толпа.
Клара показала на маленькую девочку в первом ряду, серьезно смотревшую в объектив:
– Это я!
Мой отец склонился над фотографией. Он внимательно всматривался и даже снял очки. Потом, покраснев, показал на лицо, выглядывавшее из-за плеча какого-то неуклюжего парня в кепке, и сказал:
– А это – я!
Вечером накануне того утра, когда умер отец, я был в цирке вместе с друзьями Максом и Евой и матерью. Когда мы собирались – мать металась вверх и вниз по лестнице, – отец вышел из своей комнаты, желтый и еще более прозрачный, чем обычно, посмотрел на меня казавшимися огромными на исхудавшем лице глазами и пошевелил губами.
– Что? – спросил я.
Он повторил, и, наклонившись к нему и читая по губам, я понял.
– Останься. Мне нехорошо, – сказал он. Отец был в вязаной куртке – это летом-то! – в руке сигарета, влажные глаза за стеклами очков.
Я обнял его. Ему было нехорошо уже несколько лет.
– Но, папа, ты же знаешь, у нас билеты в цирк, Ева с Максом нас ждут. – Он кивнул. – Мы вернемся не позже одиннадцати.
Представление было интересным: замечательный номер на трапеции, вальсирующие на задних ногах лошади цвета жженого сахара и довольно смешные клоуны. Без десяти одиннадцать мы вернулись домой. Отец уже спал, во всяком случае, я не услышал ни звука из его комнаты, ни дыхания, ни кашля, все время будившего его, а часто и нас. Моя комната находилась как раз над отцовской. Она всегда была моей, потому что я жил с родителями, хотя к тому времени мне уже исполнилось двадцать семь: мне казалось, отец не пережил бы, если б я съехал. Он был так плох, так изможден. Он напоминал мышь, запертую в клетку из книг, мышь, с которой содрали кожу. Каждое прикосновение доставляло ему боль, каждый поцелуй, каждое объятие; да и сам он от боли уже почти не двигался. Самые дальние маршруты, на которые он был еще способен, – это дойти до ванной, чтобы проглотить таблетку болеутоляющего, или сходить в туалет. Я ничего не мог придумать, чтобы помочь отцу, только временами заглядывал в его комнату и молча смотрел, как он пишет. Это ему не мешало. У него была пишущая машинка, на которой он с бешеной скоростью печатал одним пальцем. Каждый вечер, перед тем как пойти спать, даже после поездок или вечеринок, когда все расходились только под утро, он записывал что-то в дневник; это была переплетенная в черную кожу книга, когда-то в ней было много пустых страниц, но он исписал почти все. Он занимался этим вот уже полвека. Это был его урок, он не мог иначе. У отца был такой мелкий почерк, что одной страницы хватало на несколько дней. Писал он без лупы, низко склонившись над бумагой, но, наверно, даже сам не смог бы прочитать написанное. Старые страницы, заполненные сорок или пятьдесят лет тому назад, тоже без него было не разобрать. Четкий почерк, идеально ровные строчки. Самые крупные буквы – в миллиметр высотой. Один раз, один-единственный, я спросил, что он там пишет.
– Книгу моей жизни, – ответил он.
Если я заглядывал в его комнату, он всегда говорил: «Возьми конфету», – даже когда я вышел из того возраста, в котором сладости любишь больше всего. И я открывал нижний ящик письменного стола и брал из большого стакана малиновую или лимонную карамельку. Отец смотрел на меня, не переставая писать.
В других ящиках (однажды я туда заглянул, когда отец их выдвигал) лежали перья, пузырьки с тушью, какие-то бумаги, скрепки, конверты, марки, ластики. Правда, самый верхний ящик был заперт. Всегда. Там были секретные вещи.
В тот вечер я заснул с трудом, а потом меня мучили кошмары. Сквозь сон я услышал из комнаты отца какой-то шум, словно сломалась ветка. Еще не проснувшись, я соскочил с постели и помчался вниз по лестнице. Толкнул дверь к отцу. Он лежал в ванной комнате, привалившись боком к ванне, голова свесилась под умывальник. Дыхание его было хриплым, прерывистым. Я понял, что он умирает. В правой руке у него была сигарета. Я бросил ее в ванну. Потом встал на колени, схватил отца за руки и начал вытягивать из-под умывальника. Потом опустил, потому что из крана во все стороны брызгала вода, надо было его закрыть. Снова потащил отца, оказавшегося зажатым между умывальником, ванной и стеной. А когда я освободил его голову, в ящике для белья застряли ноги. Кое-как мне удалось перетащить его обмякшее тело в комнату и положить на постель. Он был такой маленький и такой тяжелый! Сломанные пополам очки лежали на ковре. Наверно, я на них наступил.
– Папа, – сказал я.
Отец больше не дышал, рот открылся. Он был мертв. На виске, там, где он ударился о ванну, виднелась кровь. Я достал махровое полотенце и приложил к ране. За окном светало. Я пошел к телефону и позвонил доктору Грину, который вот уже много лет был его домашним врачом и другом. Правда, совсем недавно они рассорились; я не знал почему. Наверно, доктор Грин снова намекнул, что четыре пачки сигарет в день, да еще «Голуаз», – перебор, и спросил, не хочет ли отец перейти на одну пачку или вовсе бросить курить. А отец, разумеется, хлопнул всеми дверьми, а перед этим куда решительнее, чем раньше, сообщил, что плевать на него хотел, да-да, плевать. А свой диплом врача он может засунуть куда подальше.
– Я его больше не лечу, – сказал доктор Грин голосом человека, который только что наконец заснул, и тут-то его и разбудили. – Вы это знаете. Во всяком случае, он это знает.
– В последний раз, – сказал я.
Через десять минут доктор Грин, как и я, в пижаме, поверх которой надел плащ, и в тапочках на босу ногу, уже был у нас. Он посветил маленьким фонариком в глаза отцу, пощупал пульс и вздохнул.
– Н-да, – сказал он. – Мне очень жаль.
Доктор взял свой чемоданчик, старый кожаный чемоданчик, и ушел.
Мать уже была в комнате. В серой ночной рубашке она стояла в изножье постели, белая как мел. Я сел на отцовский стул у письменного стола – раньше я никогда этого не делал – и посмотрел на страницу в его дневнике, где он только что писал. Наверно, он не закончил последнее предложение, во всяком случае, точку он не поставил. Я пролистал дневник. Все страницы так плотно, так густо исписаны, что не было ни одного чистого местечка. Десять – пятнадцать страниц оставались пустыми. Белыми. Он умер раньше времени… Книга была похожа на Библию, такая же толстая, такая же черная. Правда, без тисненого креста на кожаном переплете, но с золотым обрезом и выцветшей, обтрепанной ленточкой-закладкой. Я заложил ею последнюю страницу и вышел из комнаты. Когда я притворял дверь, мать стояла, склонившись над мужем, и двумя пальцами закрывала ему глаза. В другой руке она сжимала дужку его очков с одним стеклом, по которому проходила изломанная, словно молния, трещина.
Мой отец был уже большим мальчиком, когда не в первый раз, но впервые один он проделал путь от своего дома в городе до деревни, где родились его отец и мать. Собственно, ему надо было попасть в деревенскую церковь, которая называлась Черная часовня, хотя она, по крайней мере снаружи, была скорее белой, с большой колокольней, длинным основным и маленьким, едва заметным, поперечным нефом. Деревня и церковь располагались в горах, на расстоянии одного дня пути. А городской дом находился на так называемом болоте, в совсем не болотистом квартале недалеко от озера, где было много маленьких, узких домов, выстроившихся в ряд, вплотную друг к другу. Дом, в котором провел свое детство отец, тоже был узким, со светлыми окнами, зелеными наличниками, зажатый с двух сторон веселыми домиками. Отец отправился в путь рано утром, солнце светило ему в спину. Он знал, что надо идти за солнцем в том же направлении и не отставать от него. Это был день его рождения, ему исполнилось двенадцать, и оделся он в специальную одежду, давно уже приготовленную для путешествия. Крепкие ботинки с толстыми, подбитыми гвоздями подошвами, черные брюки, куртка, белая рубашка. Шляпа, как у подмастерья, в которой он выглядел старше своих лет. Кожаный мешок, в котором лежали хлеб, сыр и бутылка сидра – провизия на день, тоже заготовленная заранее. Тот самый мешок, который носил и его отец, когда отправлялся в часовню, правда, его путь был намного короче: только перейти через церковную площадь; вероятно, и отец отца носил за спиной этот же мешок. Небо сияло ослепительной голубизной, и даже выцветшие стены домов казались на солнце яркими. Желтыми, коричневыми, оливково-зелеными. Под деревьями плясали тени. Воздух был свеж. Карл кивнул родителям, которые стояли перед дверью и махали ему руками, и вприпрыжку побежал за телегой, груженной голубыми светящимися кусками льда. Вода от таявшего льда брызгала ему на ботинки, но ледяные глыбы не становились меньше. Зеленщик раскладывал на длинном столе помидоры и салат. Он громко поздоровался с Карлом. Тот рассмеялся в ответ и помчался дальше: мимо пивоварни, мимо машиностроительной фабрики, цеха которой были построены из одинакового камня, а главное здание напоминало замок. Вскоре он добрался до городского рва и старых редутов, превращенных в сады, где рука об руку прогуливалась парочка, а садовники поливали розы. Позади «Старой таможни» – так назывался ресторанчик – под цветущими каштанами двое мужчин с утра пораньше пили пиво. Тут начинался лес, и вот уже отец рысью мчался между буками и дубами, сквозь их кроны пробивалось солнце, и зеленые блики плясали на его черной куртке. Пели птицы, слышался голос кукушки. Карл то кричал кукушкой, то подражал другим птицам – они что-то щебетали в ответ. Сердце его переполняла радость. Он вырезал себе прут и хлестал по зарослям дрока и бузины. Из какого-то куста вылетела, тяжело взмахивая крыльями, толстая птица. Теперь дорога шла вверх, плавными поворотами поднимаясь по холму. Вскоре появились густые ели, и там, где их было много, солнечные лучи не могли пробиться к земле. Под ними лежал ковер из коричневой хвои. Пахло смолой. Карл гнал перед собой шишку, пока она не закатилась в крапиву. Далеко впереди пробежала косуля. Карл вспотел, дорога сделалась очень крутой, и солнце стояло прямо у него над головой. Буки остались внизу, дубы тоже, здесь были только ели, огромные, почти совсем закрывавшие небо. Дорога превратилась в тропинку, вдоль которой росли высокая трава да кусты ежевики, цеплявшейся ветками за куртку и брюки. Какая-то колючка поцарапала ему руку до крови, но он даже не заметил этого и все насвистывал песенку, так как не сомневался, что идет по той же тропинке, по которой год назад шел с отцом. Отец тогда еще сказал:
– Запомни это кривое дерево, эту покрытую мхом скалу, на следующий год ты должен пройти этот путь один.
У подножья скалы Карл увидел что-то вроде маленькой каменоломни, дно которой было усеяно блестящей галькой, и сунул в карман несколько пригоршней камушков. Наконец он дошел до первых снежников, из снега росли сольданеллы, текла тающая вода. Его ботинки скрипели по насту, оставляя грязные следы. Крокусы, бабочки, похожие на моль. Солнце обогнало отца и теперь светило ему в лицо. Похолодало. Вокруг высились мрачные деревья, отец присел на пень и вынул из мешка хлеб, сыр и бутылку с сидром. Поел. Какие-то птицы, наверное вьюрки, склевали хлебные крошки. Карл бросил им остатки сыра и вскочил. Солнце уже намного обогнало его. Он пошел за ним так быстро, как только мог. Все больше встречалось древних кедров, на которых сидели безмолвные птицы. Наверное, грифы, а может, коршуны. Полумрак. Но тропинку все же было видно, хотя здесь ходили только путники вроде Карла, потому что те, кто прошел раньше – тоже из города и тоже в свой двенадцатый день рождения, – везде разбрасывали блестящие слюдяные камушки, какие и Карл кидал сейчас перед собой. Они отражали даже самый слабый солнечный свет и указывали путь. Однако теперь облака совсем закрыли солнце. Поднялся ветер, закачались ветви. Карл почувствовал первые капли дождя, обрушившегося с такой силой, словно хотел его утопить. Стемнело. Засверкали молнии, слева, справа, в их свете на мгновение вспыхивали дорожные знаки из слюды. Загремел гром. Вскоре вокруг Карла заплясали градины. К счастью, в его ушах еще звучал голос отца, строго наказывавшего:
– Если будет град, а он бывает всегда, сними куртку и подложи ее, как подушку, под шляпу. Тебе будет холодно. Ты замерзнешь, как никогда раньше не мерз. Но зато куски льда, падающие с неба, не поранят тебя.
И вот отец повязал куртку вокруг головы, словно тюрбан, нахлобучил сверху шляпу, и ему действительно сразу же стало холодно. Даже зубы застучали. Рубашка мгновенно промокла и прилипла к коже, потом замерзла, сделалась твердой. Градины падали на голову, прыгали по земле. Он обхватил руками плечи и, прыгая, пытался увернуться от молний. Теперь он мчался изо всех сил. Не сбился ли он с пути? Он молил всех святых указать ему верный путь, потому что в полумраке слюдяные камушки больше не блестели; молнии тоже не помогали, а только сбивали с толку, и он запросто мог угодить в яму вроде той расщелины в скале. Раз, стоя на одной ноге в болотистой луже – другая запуталась в каких-то ветках, – он начал звать на помощь.
– Помогите! – пропищал он едва слышно, но вокруг так грохотало, что никто не услышал бы и громкого крика. Однако через несколько секунд дождь стал слабее, а потом и вовсе прекратился. Молнии сверкнули еще два-три раза в отдалении, оттуда слышался гром, сменившийся глухим рокотом. Еще раз показалось ясное небо. Развиднелось. Теперь Карл шел вдоль ручья, бежавшего из деревни, по тропинке, огороженной со стороны ручья перилами. Вода бурлила и шумела, но отец понял, где он. Когда он обогнул известковую скалу – она торчала из почти черной земли и была похожа на руку великана с четырьмя пальцами, протянутыми к небу, – то увидел деревню. Амбары, стоявшие на опорах, похожих на боровички, и дома, все из старого-престарого дерева, с крошечными окошками-бойницами.
Солнце уже почти село. Карл глубоко вдохнул. Он смог! Он не отстал от солнца, во всяком случае не намного. Карл подмигнул солнцу, и оно так быстро закатилось за крыши, словно кто-то утянул его в пропасть. Последний луч, откуда-то снизу, на мгновение осветил флюгер церкви, видневшийся над крышей ближайшего дома. Карл пошел в ту сторону – церковь должна быть там же, где и флюгер, – по переулку, тщательно вымощенному круглыми булыжниками, но тем не менее кривому и ухабистому. Как замершая волна. Между домами росла крапива, а от луж посреди дороги исходил едкий запах. Моча, моча мулов. Карл перепрыгивал с одного сухого места на другое и все-таки несколько раз угодил в вонючую жижу. Наконец, испачкав ботинки, он добрался до церковной площади. Солнце село, но с неба еще падали его последние отблески на высокие, словно крепости, дома, стоявшие полукругом и смотревшие, как и Карл, поверх уходившей круто вниз булыжной дороги на постоялый двор и церковь. Они находились далеко внизу, словно на сцене, церковь у правой кулисы, постоялый двор – у левой. Там же стояли и мулы, привязанные к колышкам и деревянным столбам и опустившие головы в торбы с кормом. И сразу же Карл увидел гробы. Он знал про них, как и про мулов, и потому не испугался, ну или почти не испугался, когда увидел гробы перед одним из домов. Три ящика длиной в человеческий рост лежали рядком. Он поглядел на остальные дома. Перед каждым – перед каждым! – гробы, по большей части из старого потемневшего и покоробившегося дерева, но некоторые – светлые, недавно оструганные. У одного дома пять или десять, у другого всего два, аккуратно положенных друг на друга. Но перед некоторыми домами, например перед тем, у которого стоял Карл – с покосившейся дверью и заколоченными окнами, – гробы были свалены как попало.
– Гробы – что навозные кучи в Эмментале, – говорил отец Карла. – Посмотришь на штабель и сразу понятно, что за люди тут живут.
Он сам, например, никогда бы не женился на женщине, перед домом которой лежали небрежно сваленные гробы.
Каждый в деревне сразу после рождения получал гроб, в который, когда наступал его час, его и клали. А до тех пор гроб ждал перед домом. У каждого мужчины имелся свой гроб и у каждой женщины. Не было жителей деревни без гроба. Естественно, и у Карла был свой. Он увидел его в середине штабеля перед постоялым двором – это была настоящая гора из гробов – оструганный ящик из почти красного дерева, успевший стать таким же темным, как и все остальные. Хозяин постоялого двора, который в углу трактира держал еще и деревенскую почту, доводился ему дядей. Братом отца. С ним и его домом было связано так много людей, что гробы просто стеной окружали дом. У дяди жили бесчисленные двоюродные тетушки, троюродные братья и сестры. Им одним требовалась дюжина, а то и больше гробов. А кроме них, было много и таких, кто, подобно родителям Карла, переехал в город или в Америку и давно обзавелся детьми и внуками. А у некоторых уже не осталось деревенской родни с собственным домом, но они продолжали держаться за деревню и считали дядю своим родственником, а его постоялый двор – своим домом; разумеется, дядя следил и за их гробами. Он точно знал: вот это – гроб Йона, а тот – Элеоноры, даже если никогда их не видел. (Вполне может быть, что тот или иной постоялец, вовсе и не житель деревни, пользовался его душевной добротой и хитростью заполучал себе гроб.) Сейчас постоялый двор, казалось, был закрыт. Вокруг никого, ни одной живой души – и куда они все подевались? А когда на небе исчез последний луч солнца, Карл не смог разглядеть даже собственных ног, даже собственной руки, вытянутой перед глазами. И только у ворот церкви горел огонь. Словно повинуясь чьему-то приказу, отец пошел в ту сторону.