Текст книги "Бандитская любовь. Зареченские (СИ)"
Автор книги: Ульяна Соболева
Соавторы: Мелания Соболева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
Глава 20
Катя
Уже было за полночь, дом дышал тишиной, и только Леша, наш маленький, наконец-то заснул, уткнувшись лбом в подушку, как будто мир перестал на него давить – садик его вымотал, это было видно, он еле держал глаза открытыми за ужином, и, наверное, это хорошо, что у него есть место, где он устает, а не замирает, как кролик в капкане. Я села на краешек дивана, устало провела ладонями по лицу, как будто счищала с него день, липкий, уставший, прожитый, но ни капли не мой. Это просто садик, Катя, это просто день, просто жизнь – вот только я все еще не верю, что это моя. Все время ловлю себя на мысли, что я не здесь, не в этом теле, не в этой квартире, я как будто смотрю на все со стороны, чужая кукла, заброшенная в коробку, которую никто не открывает. У меня нет друзей, нет привычек, нет дыхания, которое я делаю для себя – все только по расписанию: приготовить, постирать, уложить, вытерпеть. И рядом со мной человек… который мог коснуться моей ладони – и у меня поднималась температура. А теперь… теперь мы соседи, иногда срывающиеся друг на друга, чужие.
Я медленно поднялась, пошла в ванную, сняла с себя день, как грязную одежду, встала под струю душа – вода стекала по телу, а я просто смотрела, как она уносит усталость, но не злобу, не боль, не пустоту. Завернулась в полотенце, длинное, но все равно неуклюжее, мокрые волосы прилипли к плечам, холодно стало не телу – сердцу. Я вышла, уже собиралась нырнуть в спальню, когда раздался звук – приглушенный, но резкий, я вздрогнула и ахнула, потому что в прихожей стоял Леша. И я, черт возьми, не слышала, как он зашел. Не хотел разбудить? Прокрадывался, как вор? Его движения были заторможенными, неуверенными, будто он напился, но это была не пьяная неуклюжесть – это была усталость. Тяжелая, вязкая, как грязь на сапогах. Он выпрямился, наши взгляды встретились, и я затаила дыхание, потому что забыла, что на мне одно лишь полотенце – он опустил взгляд к моим щиколоткам, потом медленно поднял обратно. В этот момент я ощутила, как сердце стучит где-то в горле, я сделала шаг, хотела уйти в комнату, но ноги понесли к нему, сами, как будто что-то сильнее меня подтолкнуло. Я бежала, хотя хотела спрятаться. Его футболка – темная, промокшая, внизу по бокам – кровь. Настоящая. Живая. Я замерла перед ним, дыша тяжело, трясущимися пальцами схватилась за край футболки и дернула вверх – под ребрами длинный порез, неглубокий, но глупо опасный, кровь уже подсыхала, но все равно казалась свежей.
– Ты ранен – голос предательски дрожал, а я смотрела ему в глаза и ждала, как ждут вердикта.
Он не ответил, только прищурился, так, будто хотел сказать: и что ты теперь будешь делать, милая? будешь меня латать, как дырявую лодку, или снова сбежишь в свои молчания? Он опустил футболку, небрежно, как будто прикрывал не рану, а нелепость. Я отступила.
– Расслабь лицо, а то я подумаю, что ты переживаешь за меня, – сказал он хрипло, с усмешкой, как будто выплюнул эти слова, чтобы отбиться от чего-то внутри.
Прошел на кухню, я осталась в коридоре, едва дыша. Да, я переживала. Да, мне было страшно. Да, я хотела закричать, от злости, от беспомощности.
Он достал банку с компотом, открыл, пил прямо из нее, как будто глотки заливают боль. Я подошла быстро, решительно, пока не передумала. Когда он вернул банку в холодильник и выпрямился, я уже ставила стул позади него. Легкий толчок в грудь – он сел, не сопротивляясь. Он знал, что стул там, потому что даже не удивился. Опустился в него медленно, как будто это не стул, а трон, развалился, раскинув ноги, сидел передо мной, словно проверял – выдержу ли я. Его колени широко, спина чуть откинута, взгляд снизу вверх, тяжелый, цепкий, как у хищника, который устал есть, но все еще голоден. А я стояла перед ним в одном полотенце, мокрая, злая, испуганная и почему-то все еще живая рядом с ним.
Я полезла в шкафчик за аптечкой, чувствуя, как его взгляд сверлит спину. Он сидел там, за моей спиной, будто раненый зверь – молчаливый, тяжелый, со стиснутыми челюстями. Я обернулась, сжав в руках вату, бинт, пузырек со спиртом, и посмотрела прямо на него, не отводя глаз, хотя внутри все жгло от злости и тревоги. – Снимай футболку. – голос твердый, как гвоздь в доску. Не просьба. Приказ. – Как строго, – хрипло усмехнулся он, уголок губ дрогнул. – В тебе до сих пор живет та самая училка. Он поднял глаза, и я увидела в них усталость, злость, тепло, которое он сам в себе ненавидел. Я не ответила. Просто стояла и смотрела, пока он не стянул с себя футболку небрежно. И снова откинулся на спинку стула, раскинув руки, как будто ждал приговора. Я мельком глянула на рану – под ребрами длинный, гадкий порез, края уже стянуты засохшей кровью. И, черт возьми, тело. Крепче. Пресс, плечи, ключицы – будто вырезано из гнева и стали. Я заставила себя отвести взгляд, проклиная себя за каждую дрожь. Поставила стул между его ног, села, как будто мы не чужие, как будто не годами молчали, и не сейчас на грани. Он смотрел на меня пристально, взгляд прожигал, зрачки расширены. Я смочила вату спиртом и посмотрела на него. – Будет больно. – Не впервой. – ответил он спокойно, но в голосе прозвенело. Я приложила вату к ране, и он резко выдохнул – глухо, коротко, с хрипотцой. Мурашки пошли по коже. Он откинул голову назад, скулы напряглись. Я дотронулась еще раз, мягче, быстрее, подула, как в детстве, когда верила, что это поможет. – Это ножевое? – спросила почти шепотом. Он молчал. Потом посмотрел на меня и сжал челюсти. – Не лезь туда, где тебе не место. – хрипло, тихо, как выстрел в упор. – Куда? – спросила, хотя знала. – В мои дела. – холодно, чуждо. И встал. – Подожди, я не закончила, нужно забинтовать. – я встала за ним, но не успела сделать шаг, как он резко обернулся, и я ахнула – он схватил полотенце с двух сторон и рванул. Я прижалась к нему всем телом, голая кожа к его телу – горячему, напряженному, пахнущему потом, кровью. Он не тронул меня руками, только держал за края полотенца, впиваясь в ткань, будто через нее пытался разорвать все, что было между нами. Мое дыхание сбилось, грудь прижалась к его груди, я чувствовала, как колотится его сердце, он был близко, настолько, что воздух между нами горел. Я посмотрела в его глаза – и там был огонь. Настоящий. С яростью, болью, злостью и тем, от чего не спят по ночам. – Что творишь, Кать? – прошептал он, сипло, будто срывался. Я не знала, что ответить. Слова застряли. Я дышала тяжело, все тело пульсировало. – Заботиться решила? На ранку подуть? – ехидно скривился он, склоняя голову ближе, голосом, полным злой насмешки. – Я хотела помочь… – выдохнула я. – Помочь? – его голос стал колючим, как лед. – Мне не нужна твоя помощь. Ты не понимаешь? Мне тошно от тебя, Катя. Тошно – от твоей добренькой маски, от этой жалости. Не лезь. Ни с бинтами, ни со своими глазами. Он резко дернул полотенце, встряхнув меня, как будто хотел стряхнуть с себя и мое присутствие, и память, и все, что связывало. Его лицо оказалось в сантиметре от моего, дыхание обжигало губы. – Ты думаешь, я игрушка? Что можно вернуться, тронуть? Не выйдет. Не прокатит. Ты, Катя, путаешь заботу с контролем, чувства с жалостью. А мне это не нужно. Мне это – как соль на рану. Я выживаю, а ты суешься с подорожником.
Слезы катились сами по себе, как будто тело решило, что больше не может сдерживать, как будто все накопленное за эти чертовы годы выливалось через глаза, не спрашивая разрешения. Я пыталась молчать, держать лицо, но ком стоял в горле, тяжелый, колючий, как будто я проглотила осколок стекла и он теперь царапал изнутри. Леша смотрел на меня, прямо в глаза, и, кажется, еще сильнее сжал полотенце – края натянулись, ткань впилась в кожу, и я буквально не могла вдохнуть, грудь прижалась к нему настолько плотно, что чувствовала, как пульсирует его тело – горячее, злое, натянутое, как струна, каждая мышца у него под кожей будто жила отдельной жизнью. Грудь скользнула по его коже, как будто бы растворяясь в этом странном, страшном прикосновении, в этой грани между желанием и ненавистью, между тем, что было, и тем, что мы превратили друг в друга. Его взгляд горел, как паяльник, и в следующую секунду он взорвался – голос рванул наружу, как крик под обстрелом, хриплый, с надрывом, такой, каким кричат, когда уже не надеются, что кто-то услышит.
– Гребаная предательница, – прошипел он, и я вздрогнула, – двуличная сука, вот кто ты.
Он говорил, а я не дышала. Только слушала.
– Та Катя умерла в тот день, когда провела меня из зала суда молчаливым взглядом, когда ни разу, мать твою, не написала, не вспомнила, будто я был ебаным мусором.
Каждое слово било по мне, как плеть. Он продолжал.
– Родила ребенка, съехала к черту на рога, чтобы я вас не нашел, стерла все – и теперь ты стоишь тут, и предлагаешь мне бинт?
Он скривился, словно от омерзения.
– Бинт, сука. После всего.
Я хотела сказать что-то, объяснить, оправдаться, закричать, ударить, но слезы лились, как из прорванной трубы, и я просто стояла, в этом чертовом полотенце, прижатая к нему, голая не только телом, но и душой – как нараспашку, беззащитная перед его злостью, перед нашей правдой, которой мы оба так боялись.
Глава 21
Катя
Он резко отпустил, как будто я обожгла его кожу, как будто мое тело, моя дрожащая, запутавшаяся сущность вдруг стала для него чем-то грязным, чужим, отвратительным, и я едва удержалась на ногах, пошатнулась, натягивая полотенце на себя, кутаясь в него, будто в последний клочок защиты, сквозь который все равно пробивались взгляды, воспоминания и слова, от которых внутри выворачивало. Он сделал шаг назад, отстранился с такой яростью, будто я плюнула ему в душу, и смотрел теперь – черным, тяжелым, ледяным взглядом, в котором не осталось ничего. Я всхлипнула, не выдержала – воздуха не хватало, сжимала полотенце на груди так сильно, что ногти вонзились в ткань, в кожу, может, даже до крови, неважно, потому что внутри больнее.
– Ты ни разу не думал, какого было мне, – сорвалось с губ дрожью, с надрывом, как у человека, который слишком долго молчал. – Ты не думал об этом.
Он не шелохнулся, стоял, как камень, как судья, которого уже не тронет ни оправдание, ни слезы.
– Ты не знаешь, КАК мне было, когда все это на меня навалилось! – голос надломился, но я продолжала, не могла остановиться, даже если бы хотела. – Когда от меня отвернулись все, Все! Даже родители!
Я кричала и в то же время задыхалась, слова выходили рваными, спутанными, но каждое было правдой, болезненной, как шрамы на сердце.
– Ты не думал, что мне пришлось уехать? Что каждая гребаная бабка в этом городе обсуждала меня, шепталась за спиной, что я любовница убийцы мужа?! Что он был школьником, а я – шлюха?! Что мой бывший муж был не человеком, а животным, которое ломало меня по кускам?!
Я плакала, как не плакала никогда. Не тихо, не красиво, а по-настоящему – с хрипами, со всхлипами, с горлом, с соплями, с душой.
– Что я забеременела и не знала, что делать? Что вынашивала ребенка, одна! Что я одна проходила через все – роды, боль, страх, одиночество! Одна! Потому что ты сидел! А я…
Я едва держалась на ногах, тело трясло, как от лихорадки, внутри все сжималось в узел, и этот узел давил, как петля на шее.
– Ты не знаешь, что значит не уметь доверять! – почти выкрикнула я. – После того как я была грушей для битья в своем браке, и отец говорил, что так и надо, «воспитываем».
Голос сорвался. Он смотрел. Молчал. А я продолжала.
– Ты не знаешь, что значит, когда тебя берут силой каждый раз, когда ему захочется, а ты должна терпеть, потому что «жена обязана». Когда ты закрываешь глаза, и все, что ты хочешь – не проснуться. Когда ты живешь в аду, и только один человек показал тебе, что есть свет – и он исчез за решеткой. Ты. Ты был этим светом. А потом ты тоже стал тьмой.
Слова обрушились, как шквал. И вдруг – тишина. Он сжал челюсть, медленно шагнул ко мне, и я замерла, снова как тогда – между страхом и надеждой, между любовью и ненавистью. Он подошел близко, и его большой палец коснулся моей щеки, как-то неожиданно мягко, вытер слезу, и его взгляд был прикован к моим глазам, в нем мелькнуло что-то, будто искра, будто сожаление, но оно тут же потухло. Он опустил руку.
– Жаль… – хрипло сказал он. – Жаль, что мне уже плевать.
И с каждой буквой этих слов во мне будто резали по сердцу тупым ножом, с нажимом, с медленным поворотом.
– У меня больше нет никакого дела до тебя и твоей жизни. Справься, как-нибудь. А? Ради сына хотя бы.
С этими словами он похлопал меня по плечу – как постороннюю, как чужую, как никем не ставшую. И ушел.
Я осталась стоять. Не дыша. Глядя в одну точку, или сквозь нее, в бездну. Потому что воздух вдруг исчез. Все исчезло. Было ощущение, что сердце вырезали, как опухоль – резко, грубо, без наркоза. Слезы застилали глаза, но я больше не плакала – только тяжело дышала, будто с каждым вдохом умирала по чуть-чуть.
Ноги подкосились, как будто внутри меня что-то окончательно сдалось, как будто кто-то выдернул штырь, державший мою хрупкую конструкцию из гордости, страха и выученной стойкости, и я рухнула на холодную, бездушную плитку, как падает брошенная игрушка – бесформенно, беззвучно, без попытки удержаться. Руками уткнулась в пол, ладони дрожали, под пальцами казалось, вибрирует земля, будто вместе со мной что-то рушилось в этом доме, в этом мире, в моей жизни. Истерики не было, ни криков, ни вывернутых эмоций на показ – только тишина и жгучая боль, будто в грудь вонзили что-то длинное, острое и медленно, с наслаждением, проворачивали. Я – сука. Двуличная. Может быть. А может, просто выжившая. Я с детства не знала, что такое любовь, не в книжном смысле, не в розовых фантазиях, а настоящую – ту, где тебя держат за руку, когда ты падаешь, а не толкают глубже. Где не ждут благодарности за каждое прикосновение. Где не покупают ласку угрозами. От меня отворачивались всегда, легко, без сожаления – будто я была тенью, не человеком. Никому не нужная. Папа говорил, что я должна быть удобной, послушной, терпеливой. Мама смотрела сквозь. Потом был Гена – и я приняла это, как наказание, как путь, как норму, где боль – плата за крышу над головой, где секс – это долг, а не близость, где ребенок – ошибка, за которую нужно извиняться. Он говорил, что нам «не к чему» это сейчас, что я должна думать головой, а не маткой, что если что – заплатит, решим, уберем. Я тогда молчала, кивала, улыбалась, как учили. А внутри медленно гнила, как мертвое дерево под солнцем. Леша… Господи, Леша был первым, кто посмотрел на меня, как будто я что-то значу. Как будто мне есть место. Как будто можно прикасаться не только телом, но и душой. Он вытащил меня тогда, показал другой мир, и, наверное, в этом была ошибка – потому что вместе со светом он открыл мне глаза. Я родила сына, потому что знала, что хоть кто-то на этом свете будет мой, по-настоящему мой. Но… Лешу посадили. За то, что он убил моего мужа. Убил – ради меня. И я села в свою тюрьму: мать-одиночка, без копейки, в коммуналке, где стены тонкие, как нервы, где каждый день – как выживание. Я боялась его возвращения – не потому что не ждала, а потому что думала, что он теперь другой, жесткий, злой, обозленный на меня. Я ведь даже не написала. Ни разу. Потому что была трусиха.
Мы потеряли друг друга в тот день.
Потому что я была трусихой.
Потому что я была трусихой.
Потому что… Есть кое-что, о чем я не смогла сказать.
90е
С каждым днем все тяжелее было таскать себя из комнаты в комнату, будто я не ребенка в животе ношу, а камень, к которому прикована цепью, и каждый шаг отдается в спине тупой, тянущей болью, ноги гудят и налиты, как чужие, пальцы на ступнях едва сгибаются. Восьмой месяц – все внутри тянет вниз, и кажется, что этот вес разрывает меня изнутри, а еще духота, в которой даже дыхание липнет к горлу. Хорошо хоть, жила я тогда за городом – там воздух пах землей, а не выхлопами, а соседка Люба иногда стучалась в калитку с бидоном свежего молока или кулем картошки, то пару помидоров принесет, то кусок мяса, если на базаре удалось выбить. А я вязала ее внукам носки на зиму, плотные, шерстяные, с узором, – ей тепло, мне еда, честный обмен, и никто никого не обманывает. Но даже к Любе уже было сложно идти – по тропинке, в резинках, с этим пузом, в котором сын толкался, как будто ему тоже все надоело.
В тот день я наконец опустилась в кресло, выдохнула так, будто с горы спустилась, ноги вытянула, ладонь на живот положила, чувствуя, как внутри ворочается маленький человек. И вдруг – стук в дверь. Не громкий, но такой, что сердце сразу подпрыгнуло. Я вздрогнула, ладонь сама метнулась к подлокотнику, но тут же успокоила себя – здесь, в этой деревне, меня никто не найдет. Ни коллеги Гены, что ждали бы случая вцепиться в меня с расспросами, ни учителя из школы, где я когда-то работала, ни те, кому я теперь была лишним напоминанием о нем. Значит, Люба. Наверняка Люба. Может, сметаны принесла, или за иголками пришла.
Со вздохом поднялась, придерживаясь рукой за стол, осторожно переставляя ноги. Подошла к двери, открыла, натянув улыбку – и в ту же секунду она слетела, как сорванная ветром тряпка. Я замерла, потом рванула дверь обратно, но не успела – в проем уже была втиснута нога в черном ботинке, и тут же тяжелая, наглая сила протиснулась внутрь, будто дом теперь принадлежал ему.
Я попятилась, чувствуя, как сердце ушло куда-то в пятки, а дыхание стало частым, рваным.
– Как не гостеприимно, Кать, – сказал он, втягивая воздух, словно пробуя запах комнаты, – семья как-никак.
Я сглотнула, и в горле стало сухо, как в пустыне.
– Андрей… что ты… – выдохнула, но слова сломались пополам, потому что его здесь не могло быть. Не должно было!
Он улыбнулся уголком губ, чуть прищурившись, как будто наслаждался моим состоянием.
– Так тяжело выговаривается мое имя? – произнес он лениво, почти насмешливо. – Тогда называй меня просто «Хирург».
Глава 22
Катя
Я в тот момент даже не сразу поняла, что дышу слишком часто, будто заглотнула ледяную воду и теперь задыхаюсь. Сердце колотилось так, что в ушах стоял гул, ноги подгибались, но я заставляла себя стоять, хотя каждое его слово било, как удар в солнечное сплетение.
– Что ты здесь делаешь? – выдавила я, и голос предательски дрогнул, срываясь на шепот.
Его здесь не могло быть. Не должно. Я знала, что Андрей сидит – в очередной раз, второй или третий, уже сбилась со счета. Там ему и место. Но он стоял в моей двери, живой, и смотрел так, будто знал, как будет ломать меня по косточкам.
– Обожаю эти рожи, – ухмыльнулся он, – когда старые знакомые видят меня на свободе.
– Ты… сбежал? – спросила я сипло, чувствуя, как спиной уперлась в край стола, будто это был последний заслон между мной и ним.
– Думаешь, если бы я сбежал, первым делом примчался бы к тебе? – фыркнул он с насмешкой, как будто я сказала что-то совсем глупое. – Меня выпустили еще в восемьдесят девятом, Кать. Но даже твой Гена об этом не знал. Я тогда думал, в девяностых заскочу к брату на день рождения… сделаю сюрприз. А сюрприз, знаешь, вышел для меня – брата-то убили.
Он говорил это почти равнодушно, но от каждого слова холод расползался по коже, пробирался под ребра, в самое сердце.
– Безжалостно, на твоих глазах, да? – его губы растянулись в кривую усмешку. – Ты, наверное, так переживала… Хотя, сомневаюсь. Вы ведь с тем ублюдком, – он даже не назвал имени, – за спиной у Гены крутили, трахались.
Я почувствовала, как меня бросило в жар и холод одновременно.
Его взгляд медленно скользнул вниз, на мой живот, и потемнел.
– Бьюсь об заклад… это его.
Рука сама легла на живот, как щит. Дышать стало труднее, как будто воздух в комнате сгустился, стал тяжелым и липким. Андрей сделал шаг, медленный, как у хищника, и достал из кармана раскладной нож. Щелчок. Лезвие блеснуло, как лед под солнцем.
– Ты не понимаешь, Андрей… – я уже не могла держать голос ровным, слезы хлынули сами, горячие, обжигающие.
Он остановился прямо напротив меня, как будто это была дружеская беседа, и приставил лезвие к моему животу. Я обняла себя, закрывая ребенка, прижимая руки так, что побелели пальцы.
– Нет… нет! Пожалуйста, не делай этого! – слова рвались сквозь рыдания.
– Это плод, Кать, – его голос стал тихим и липким, как змея, ползущая в ухо, – того самого шакала, что убил моего брата. И ты носишь его под сердцем.
– Андрей… убери нож… – я тряслась так, что зубы стучали.
Он чуть приподнял брови, словно оценивая мою панику.
– Ребенка я, может, и не трону. Пока. Но вас обоих, рано или поздно, сотру в пыль. Понимаешь? Это слишком легко – убить вас прямо сейчас. Я хочу, чтобы ты жила. Чтобы каждый гребаный день ты просыпалась с этой тенью за спиной. Чтобы ты знала, что я рядом, что я жду. И что каждая твоя минута – в долг.
Я сглотнула, но в горле встал ком, и слова не вышли.
– С Лешей я встречусь сам. И поверь, это будет не чай с печеньками. Но пока… – он повел ножом по животу, не режа, а едва касаясь, оставляя холодную стальную дорожку, от которой кровь в венах застыла. – Запомни, Кать: никакого Леши больше нет. Ни писем, ни звонков, ни встреч. Ничего. Годы пройдут, сын станет взрослым, но он никогда не узнает, кто его отец. Никогда. Если только, конечно, ты не хочешь, чтобы твой мальчишка закончил так же, как Гена.
Он улыбнулся, но в этой улыбке не было ни капли тепла – только обещание конца.
– Зачем тебе это? – спросила я, и голос дрогнул, как тонкая стеклянная грань перед трещиной. Я искала хоть каплю логики в его словах, цеплялась за нее, как утопающий за доску, но не находила. Андрей мог просто убить нас всех здесь и сейчас, и, зная его, я понимала – он, черт возьми, мог. У него в глазах не было ни страха, ни колебаний, только холодное, упрямое намерение.
Он наклонился чуть ближе, и я почувствовала запах дешевого табака, железа и чего-то еще, от чего в животе похолодело. – Да потому что вы встретитесь, Кать. – его голос был сиплым, надломленным, но в нем слышался звериный азарт. – В конце концов судьба снова сведет вас, куда бы ты ни спряталась. И я буду тем, кто встанет на ее пути и перекроет вам кислород.
Он говорил спокойно, но каждое слово было как капля кислоты, прожигающей до костей. – Нет хэппи-энда в этой истории. – он криво усмехнулся. – Рано или поздно вы заплатите. Высокую цену. Может, эта цена – год. Может, пять. Может, двадцать.
Я поняла, на что он намекает, и сердце сжалось, когда его взгляд скользнул на мой живот.
– И не я вас добью, – прохрипел он, – вы сами себя убьете. Каждый день будете глотать этот страх, этот яд, пока не задохнетесь, будете жить в этой боли. А я… – он плюнул на пол, – я просто посмотрю, как вы разваливаетесь по частям, пока ваш сын будет гнить под землей рядом с Геной.
В тот момент я поняла, что он не врет, и что смерть от его руки была бы милосерднее.
Это был один из самых паршивых, самых тошнотворных дней в моей жизни, и не потому, что что-то закончилось – наоборот, с той секунды, как он вышел за дверь, все только началось. Страх поселился во мне, как крыса в подвале, и грыз изнутри, не давая спать, есть, дышать. Я ждала момента, когда Андрей вернется по-настоящему – не с пустыми угрозами, а чтобы добить, чтобы оставить меня на полу в луже крови, и при этом он словно уже был рядом. Мне чудилось, что он стоит за окном, что я слышу его шаги в коридоре, что он прячется в тени сарая, что его взгляд прожигает мне затылок. Я могла замереть на кухне с ножом в руке, прислушиваясь к каждому шороху, и даже чайник начинал казаться мне предвестником беды.
У меня действительно лежало несколько писем для Леши – кривые, перепачканные слезами и чернилами листы, которые я мучительно писала ночами. В них было все: слова, которых я никогда не сказала ему в глаза, признания, что он был единственным, кто заставил меня поверить в свет, проклятия себе за то, что оттолкнула его, и жалкие попытки объяснить, почему я не могла уйти от Гены. Для кого-то эти письма могли бы показаться любовным романом, из тех, что читают украдкой под одеялом, но для меня это были страницы, написанные кровью, изнутри. Я рвала их, сминала, переписывала, снова рвала – пока руки не начинали дрожать, а сердце не било в висках так, что в глазах темнело.
И в тот же вечер, после визита Андрея, я вышла в сад и закопала их глубоко под землей, туда, где даже черви их не достанут. Потом вернулась, вымыла руки, вытерла ногти щеткой, как будто смывала улики, и приказала себе стереть их из памяти. Чтобы никогда, ни при каких обстоятельствах не вспомнить, что они были. Потому что теперь я не могла рисковать сыном. Ни одной буквой, ни одним словом.
Каждый гребаный день я боялась – того, что он пойдет в школу и не вернется, что в дверь постучат, что я открою и увижу эти черные глаза, что мне придется выбирать, кого спасать, а кого оставить. И вот сейчас, сидя здесь, у Леши, я зла на себя до дрожи, до скрежета зубов, за то, что допустила это, за то, что позволила чужому страху управлять моей жизнью. Хоть я и не видела Гену с девяностого года, хоть он для меня уже давно мираж, сон, расплывшееся пятно на стене памяти, он все равно вызывает во мне животный ужас – такой, что внутри все стынет, что ноги становятся ватными, что руки холодеют до ломоты. Ужас от того, что он может быть еще жив, что найдет нас, что сделает все, что когда-то сказал.
И если это случится, виновата буду только я. Потому что тогда я выбрала молчать, тогда я закопала письма, тогда я оставила Лешу в неведении.
Единственная надежда – что Андрея снова посадили. Или убили. Что он валяется где-то мордой в грязи, с дыркой в груди, и гниет, забытый всеми. Но вместе с этой надеждой всегда живет другое – мерзкое, липкое: что он вернется. Неожиданно. Вечером. Ночью. Когда я буду смеяться или когда буду спать. Что он появится, как появляется холод в доме – медленно, без стука, но до самых костей.








