Текст книги "В теплой тихой долине дома"
Автор книги: Уильям Сароян
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
Милый, милый, милый
Вот насчет игры на фортепиано и пения, это она умела. А стряпать там или печь – нет. Да и душа у нее к этому не лежала, ведь все равно не смогла бы испечь себе что-нибудь сдобное или слоеное, а это как раз было то, что она ужасно любила. Она и сама была вроде слоечки, которыми всегда так охотно лакомилась, этакая пышная, мягкая и румяная, и чем-то совсем как ребенок, хотя ей явно перевалило за тридцать. Она утверждала, что играла когда-то на сцене. «Я была актрисой три сезона», – сказала она его матери, которой соседка нравилась, только вот одного в ней она никак не могла понять. Замужем, а детей нет, – удивлялась мать, – и все время шьет себе платья, наряжается, чтоб еще красивее быть.
– Для кого? – спрашивала мать его сестру. Возится в кухне, обед готовит или печет хлеб, и по-английски (хоть это ей и трудно, но почему-то о соседке она предпочитает говорить по-английски) спрашивает себя вслух: – Зачем ей так прихорашивать себя? – Потом добавляет по-итальянски: – Но боже ты мой, зато как на пианино играет! Соседка у нас хорошая, ничего не скажешь.
Они совсем недавно перебрались из итальянского квартала, с одного конца города в другой, сюда, где живут американцы. И дама эта была одна из них, американка, вот мать и полагала, что уж такие они все сплошь, вроде всякой замысловатой сдобы, сладкие, сливочные, румяные, мягкие.
Соседка заглядывала к ним довольно часто, настроение, мол, у нее поднимается, когда побудешь с настоящими людьми.
– Вы знаете, миссис Амендола, – говорила она не раз, – одно удовольствие, когда такие соседи. Как чудесно вы управляетесь с вашими чудными детьми, одна, без мужа. И какие у вас прекрасные дочки и сыновья.
А мать смеялась:
– О! Дети – это хорошо. Я их кормлю, я все для них делаю. То голова, то зубы, то в школе что-нибудь, и все на мне, – и мать оглушительно хохотала. Потом, глядя на соседку, добавляла: – Это мои дети. Мы деремся, мы ревем, мы лупим друг друга, но мы друг друга любим. А у вас нет детей?
– Нет, – говорила соседка. И ему становилось неловко. Мать у него такая горластая, резкая, прямодушная. Вот уже в третий раз спрашивает соседку, есть ли у той дети. Он-то понимал, что она в это вкладывает: «Да как же вы так, чтобы ни одного не завести? Такая большая женщина, все-то у вас имеется для этого дела».
Обычно соседка заглядывала, когда мужа не бывало дома. Он колесил по всей долине от Бейкерсфильда до Сакраменто, торгуя скобяными товарами. Иногда она ездила с ним, но чаще оставалась дома.
Она предпочитала не ездить, это так утомительно, а если не ездишь, то сидишь дома одна, а от одиночества бывает так тоскливо, так грустно. Вот и хочется ей заглянуть к своим соседям-итальянцам.
Как-то вечером она пришла в слезах, и мать тут же обняла ее и стала утешать, как будто это еще один ее ребенок.
Но он заметил, что плачет она как-то по-чудному. Не по-настоящему. Что-то тут не то. Ведь не от досады, не от горя, не от боли или чего еще бывает плачут, а просто так – надумалось поплакать, вот и давай реветь; вроде как вздумалось купить дюжину корзиночек со взбитыми сливками, взяла и купила. Такое у него было впечатление.
– О, миссис Амендола, – пожаловалась она, – я сидела дома одна, такая одинокая, и вдруг стала перебирать памяти все прожитые годы, и так мне стало страшно, что я расплакалась. Ах, как мне плохо! – сказала она и тут же улыбнулась, и ее улыбка показалась ему такой обворожительной, такой необыкновенной. Она посмотрела на его сестру, а потом, улыбаясь, на него, и он просто не знал, как ему быть. Долго смотрела. Это ведь не то, что взгляд мельком. И он сразу почувствовал, что творится что-то непонятное. Такая прелестная, пышная, мягкая, и столько у нее всего, и ему стало как-то не по себе. И руки у нее такие округлые…
Малышей уже уложили, так что в комнате оставались только его мать, сестра и он. Мать сказала:
– Все будет хорошо. Посидите с нами, поболтайте, и все будет хорошо. А что с вами такое?
– Мне так плохо, – сказала соседка. – Вспомнились ушедшие годы, как я была маленькая, как выросла и пошла в школу, а потом на сцену… Вспомнила все это и такой вдруг почувствовала себя одинокой!
– Ну-ну, все будет хорошо, – сказала мать. – Стаканчик вина?
И не ожидая ответа, достала бутылку и налила два стакана, один себе, другой соседке.
– Пейте, – сказала мать. – Вино – это хорошо.
Соседка отпила.
– Чудесно, – сказала она. – И семья ваша чудесная, миссис Амендола. Не навестите ли меня? Я охотно покажу вам свой дом.
– Ну, конечно, – сказала мать. Ей очень хотелось посмотреть, как живет соседка, и они все вместе отправились в рядом стоящий дом. Соседка комнату за комнатой показала им свое жилье. Домик был в точности такой же, как она сама, вроде корзиночки со взбитыми сливками. Мягкий, теплый и розовый, весь, кроме его комнаты. У хозяина своя отдельная комната, отдельная кровать и все такое. «Что-то тут не так», – подумал мальчик. Американцы отличаются от итальянцев, это он понимал. Но если муж спит в своей постели, а жена в своей, тут что-то не в порядке. Ее комната была совсем как другой мир. Вся такая, вроде нее самой, так что он даже постеснялся туда войти. Так и стоял в дверях, а мать с сестрой восхищались, как в комнате прелестно. Но тут соседка обратила на него внимание и взяла за руку. А он от этого заволновался, ему захотелось оказаться с нею одной – здесь, в этом вот совсем другом мире. Соседка засмеялась и сказала:
– Я хочу, чтобы и ты полюбовался моей комнатой, Томми. Ведь ты же такой умница и так тонко все чувствуешь.
Он не был уверен, ему, может, просто почудилось, но когда она сказала, что он такой умница и так тонко все чувствует, она, кажется, на мгновение сжала его руку. Он испугался до дурноты. Он же плохо знает американцев и вовсе не хочет, чтобы получилось что-то неладное. Может быть, она и сжала ему руку, а может, это так, ну, просто вроде как старшая или родственница. Может, просто потому, что она их соседка, вот и все. Он поскорее отнял руку. А о комнате ничего не сказал, ведь что ни скажи, все окажется смешным. Это было такое место, куда ему захотелось войти и навсегда остаться там, с нею. Но ведь это ужасно. Ведь она замужем. И в матери ему годится, хотя куда моложе, чем его мать. Но, все равно, именно этого ему хотелось.
После того, как осмотрели дом, она сварила шоколаду и налила каждому по чашке. Чашки были такие тонкие, красивые. А на столе стояло блюдо со всякими пирожными и печеньями, всех сортов. Она заставила их всех есть – раз она ест, так чтобы и они ели, и они съели по четыре штуки, и два пирожных еще остались. Она рассмеялась и сказала, что может есть их сколько угодно и поэтому одно возьмет себе, а раз уж Томми представляет здесь мужчин, то последнее ему. Она сказала это так, что слова ее странно взволновали его. Он смутился и помрачнел. Во всем этом было что-то совершенно неведомое. И снова ему захотелось покинуть свой прежний мир и уже не возвращаться в него. Снова ему захотелось в таинственную область тепла, красоты и легкости и чего-то еще, что существует на свете и что она заставила его почувствовать голосом своим, манерой смеяться, всем, чем она была, всем, что было в этом доме, и особенно тем, как она на него смотрит.
Интересно, понимают ли это мать и сестра? Хоть бы не догадались! После шоколада и пирожных мать попросила соседку сыграть им что-нибудь на пианино и спеть, и та охотно согласилась. Она спела три песни, одну для матери, одну для сестры, а потом сказала: – Это для Томми. – И заиграла и запела «Майской порой», эту самую песню, которая прямо кричит и взывает: Милый, милый, милый. Мальчик был страшно польщен. Хоть бы только мать с сестрой ничего не заметили, но нет, первое, что сказала мать, когда они пришли домой: – Томми, похоже, ты стал ее милым. – И захохотала.
– Она в тебя влюбилась, – сказала сестра. Сестра была на три года старше него, ей было семнадцать, и у нее был уже парень. Только она еще не знала, пойдет за него или нет.
– Просто она славная, – сказал он. – И всех нас славно приняла.
– Ну, уж нет, – сказала сестра. – С тобой она была куда милее, чем с нами. Она в тебя влюбилась, Томми. А ты в нее?
– Заткнись, – сказал он.
– Мама, нет, ты посмотри, – сказала сестра. – Он влюбился в нее.
– Мама, скажи, чтоб она перестала.
– Оставь-ка мальчика в покое, – сказала мать.
И опять расхохоталась. Еще бы, такая потеха! Мать с сестрой заливались себе, пока и он не засмеялся. И хохот их становился все веселее и громче. Даже чересчур.
– Давайте потише, – сказал он. – А вдруг она слышит нас? Подумает, что мы над ней смеемся.
– Он влюбился, мама, – сказала сестра.
Мать пожала плечами. Он уже знал, что сейчас она отпустит одну из своих шуток, и только надеялся, что не очень его сконфузит.
– Она славная девочка, – сказала мать, и сестра вновь залилась смехом.
Он решил не думать о ней больше. Он уже знал, что если станет думать, мать с сестрой тут же догадаются и начнут над ним потешаться. А над этим нечего потешаться. Такое ни на что не похоже, и кажется, что оно лучше всего на свете. И он вовсе не хочет, чтобы над этим смеялись. Он не мог им объяснить, но чувствовал, что над этим нельзя смеяться.
Утром его разбудило пианино, и он почувствовал то же самое, что было в нем, когда она взяла его за руку, только сейчас это было еще острей. Ни вставать не хотелось, ни двигаться. Хотелось лишь одного: оказаться с ней вместе в комнате, такой, как у нее, вдали от этого мира, вдали от всех, навсегда. Опять она запела эту песню с повторами: Милый, милый, милый!
Мать подняла его:
– В чем дело? Ты опоздаешь на работу. Уж не болен ли?
– Нет, – сказал он. – А который час?
Он выскочил из постели, оделся, поел, сел на велосипед и помчался к своей бакалейной лавке. Опоздал всего на две минуты.
Это длилось целый месяц, весь август. Муж ее в середине месяца как-то приехал дня на два, покрутился во дворе и опять уехал.
А он все еще не мог понять, что же будет дальше. Она заходила по два-три раза в неделю. Появлялась на дворе, когда он был там. Приглашала всю семью к себе, два или три раза, на шоколад и пирожные. Почти каждое утро будила его песенкой «Милый, милый, милый».
Мать и сестра то и дело проезжались на его счет.
Как-то в сентябре, когда он вечером пришел с работы, они принялись особенно потешаться над ним и соседкой.
– Плохо твое дело, – сказала мать. – Вот ужин. Да, плохо дело.
– Нам так тебя жалко, – сказала сестра.
– О чем это вы? – спросил он.
– Да теперь уж поздно, – сказала мать.
– Что поздно? – спросил он.
– Слишком долго тянул, – сказала сестра.
– Да ну вас! О чем вы?
– Она нашла себе другого милого.
Он был ошеломлен и почувствовал странное отвращение и дурноту, но старался есть и не показывать, что творится у него на душе.
– Кто? – спросил он.
– Твоя милая. Сам знаешь, кто.
Он не то чтобы огорчился. Он рассвирепел. Не на сестру с матерью, а на нее. Дура! И попытался высмеять эту историю.
– Давно пора, – сказал он.
– Приехал и усадил ее в машину. В «кадиллак».
– А как же муж? – спросил он растерянно и беспомощно.
– А он не знает! – сказала мать. – А может, ему все равно. Может, он умер.
И мать покатилась со смеху, потом захохотала сестра, потом и он. Он даже рад был, что итальянцы смешливый народ. Ему стало немного легче. И все же после ужина он чувствовал себя неважно. Какая дура, какая глупая баба!
Всю неделю по вечерам мать и сестра рассказывали ему про мужчину, который приезжает после обеда и увозит ее на своем «кадиллаке».
– У нее нет семьи, – говорила мать. – И она права. Какой смысл быть красивой просто так, ни для кого?
– А он жуть какой интересный, – говорила сестра.
– А муж, стало быть, покойничек, – сказала мать.
Они рассказывали ему про соседку и ее любовника целую вечность, каждый вечер, а однажды она сама заглянула к ним. Выглядела она еще прелестнее и уже не была грустной. Даже напускной грусти и той как не бывало.
Он очень боялся, что мать спросит про этого человека, и старался удержать ее. Он смотрел прямо в глаза матери, внушая ей, чтобы не делала глупостей. Такое можно себе позволить среди своих, но никак не здесь. Если захочет поделиться, так и сама скажет. Но она не захотела. Тогда он выждал пять минут и решил, что она уже ничего не скажет.
Он взял шапку и сказал:
– Я в библиотеку, ма.
– Ладно, – сказала мать.
С нею он не попрощался. Даже не взглянул на нее. И она поняла – почему.
И она уже не играла по утрам на пианино, а если играла, то уже не играла песню, которая пелась только для него одного.
Самая незаметная из величайших любовных историй
Вот чего мне вечно не хватало, так это конфет. Потом бананов. И еще у меня был зверский аппетит, когда дело касалось пирогов с чем угодно. Мороженое, ну на это я всегда бы накинулся, а летом еще обожал арбузы. Время от времени что-то из вышесказанного мне перепадало, но чтобы вдоволь – никогда. Так что в детстве у меня вечно были голодные глаза. Хлеб у меня имелся, но я хотел пирожных.
И конечно же, ел их. То есть и они перепадали иной раз. Не так, чтобы обходиться совсем без них. И уж если кто обладал неоспоримым на это правом, то, разумеется, – я. Сами подумайте, как я мог обходиться без них, если меня так на них тянуло.
Подобным же образом обстояло дело и с обувью. Как только в моду вошли башмаки на пуговках, я немедленно обзавелся парой красных. То есть, пуговки были зеленые, а сами башмаки – красные.
Люди застывали в шести-семи шагах передо мной, восхищаясь башмаками. Или восхищаясь, или замирая в ужасе. Еще за три квартала узнавали, что иду именно я. И не только по скрипу узнавали, но и по ослепительным бликам.
Башмаки эти распугивали половину лошадей, проезжавших в самый полдень по Вентура-авеню. Ведь в это время ослепительное сияние моей обуви достигало предела. Порой даже самые сонные лошади взбрыкивали и несли со скоростью не менее семи миль в час чуть ли не в самых различных направлениях.
Через несколько лет, году этак в 1919-м, уже после заключения мира, такая обувь вышла из моды. Начисто вышла, как отрезало. Разве что эстрадные комики еще носили.
Я ведь что имел в виду, расхаживая в таких модных башмаках, – что я тем самым ставлю общество, как говорится, на место. Общество по каким-то темным, скрытым причинам вознамерилось меня принижать, ну а я вознамерился поставить его на место. Обществу не угодно было, чтобы я ходил в этих башмаках, а мне угодно было. Вот я и ходил в них.
Вообще-то общество не зловредно само по себе. Оно вовсе не задается целью выбрать кого-то одного и поизмываться над ним, но тогда, году в 1917-м, я твердо был уверен, что общество преследует меня, как волк преследует хромого тигра, с единственной целью: лишить меня причитающейся мне доли.
Под обществом я понимал людей из определенного слоя. Иначе говоря, людей денежных: папаш, мамаш и их откормленных деток. Фыркал я на этих папаш, на этих мамаш и их отпрысков. И не только фыркал, но и отказывался с ними разговаривать. Я просто не общался с мальчишкой, который может одеваться во что захочет, может есть, что захочет, да ко всему еще и карманными деньгами позвякивает. Я просто не мог взять в толк, что-бы мальчишка имел все, сам нисколько не потрудившись, как трудился, например, я, продавая газеты. По какому праву дается им вся эта благодать, если они пальцем не шевельнут?!
Вот на чем строился мой резон. Да кто они такие, черт побери?!
И я не разговаривал с ними. Но тут я влюбился в девочку «из общества». С ней я заговорил, потому что ничего не попишешь, девчонки сами зарабатывать не могут. Ну, заговорил, а что толку?
Она-то со мной разговаривать не пожелала.
Вот то-то и оно.
Да пропади оно пропадом, это общество, а я все равно свою долю вырву!
И вот иду я, сверкая красными башмаками на пуговках, захожу в Четтертоновскую пекарню на Бродвее, покупаю на четвертак два пирога, один с ежевикой, другой с персиками, сажусь на подножку какой-нибудь машины, нынче уже таких не делают, какой-нибудь там «апперсон» или «гендерсон», к которым неравнодушны были люди из общества в те времена, сижу и не торопясь, задумчиво уминаю эти пироги, потом встану да как душераздирающе завоплю – ведь только так и передашь, какие страсти про войну пишут.
Вот так в одиночку, без всякой подмоги, справляюсь с двумя пирогами. А потом встану да как закричу во все горло!
По тому, сколь оглушительно я выкрикивал заголовки, меня в родном городе на втором месте держали. Громче меня была лишь пожарная сирена.
В летнюю пору я с ума сходил по арбузам, и тут уж просто на все был готов. До того сильна была моя страсть к арбузу на заре моих юных лет. Стянешь где-нибудь за городом арбуз и выедаешь самую середку. Конечно, он теплый и не такой вкусный, как если остудить, но тоже дай бог. Хотя бы потому, что сворованный, но тут уж пускай общество само решает, что ему лучше: ловить меня или же обеспечивать холодными арбузами. Я ведь в открытую играл – выбирайте как вам лучше.
Тот год, когда я влюбился в девочку «из общества», был на редкость необычный. Один из тех несуразных годов, которые бывают только раз в жизни, примерно когда тебе лет двенадцать. Несуразный в том смысле, что унылый. В том смысле, что погода уж очень унылая – холода. И небо унылое. Темное. И все вокруг такое холодное и темное, и пирожных так хочется. Тепла хочется, света, а тут тьма и холод. И все вокруг жуть как скверно. Ну, то есть препогано. И школа опостылела. И война никак не кончится.
А у девочки «из общества», в которую я влюбился, был брат моих лет, Вернон. Этакий щеголеватый, безупречный, чистенький, благородненький Вернон. Ну, без сучка, без задоринки. Ну, в точности цветочек какой-нибудь, и при этом миляга-парень. Самые у него примерные манеры, воспитан – лучше не надо. И уж у него-то всего имелось, сколько хочешь. И туфли, и костюмчики, и то, и се, и пятое, и десятое, и если уж говорю, что воспитанный, значит, все точно, без дураков. А не то что кое-как. Он и сам говорил, что родители воспитывают его – не придерешься. Ну, а я с ходу потерял голову и влюбился в его сестру Мэри Лу. В ту пору это было очень распространенное в обществе имя. Мэри Лу Смит, Мэри Лу Картер, ну и еще всякие там разные Мэри Лу.
Ну и вот, погода, стало быть, жуткая, и ужасное (уж-жа-асное! – как бы в обществе сказали) положение дел во всем мире. И холодно, и темно, и мир такой поганый, так что пошел я на последнюю глупость – влюбился в Мэри Лу.
Любовь эта оказалась самой незаметной, хотя и одной из самых величайших в истории человечества, в литературе, в музыке, вообще в искусстве и в хронике наших дней. Никуда-то эта несчастная любовь не попала. Просто зашла в тупик, застопорилась и застыла в пустоте. Из всех потрясающих любовных историй нашего машинного века эта крохотная любовь была наименее бурной и всепоглощающей. Явилась эта самая любовь и тут же как не бывало ее, хлоп за собой дверь и – привет! Ты, братец, сам по себе, я сама по себе.
Ну, я и остался сам по себе. Весь как есть.
Мне она действительно нравилась, Мэри Лу, только я не мог перенести ее отношения ко мне. Я был просто убит в тот день, когда понял это отношение. Ведь я же не из «общества». Будет она тебе якшаться со всяким отрепьем. Очень ей нужна эта нищая шваль. И пошел я в газетную экспедицию, набрал там газет и отправился по городу, выкрикивая заголовки таким душераздирающим, таким скорбным голосом, какой вряд ли когда еще слышали. Кричу, а сам ничего не соображаю. Раз-два – и газеты уже проданы. Взял еще – и эти тут же разошлись. Просто расхватали. Потому, наверное, что очень уж душераздирающе кричал про войну. Вот и не устояли люди, уж больно глубоко, видят, переживает парень эту трагедию современности, просто до печенок его пронимает.
И так мне стало муторно, когда сумерки зимнего дня сгустились в сумерки зимнего вечера, когда зажглись уличные огни и все в городе стали расходиться по домам. Просто худо стало. Пошел я в Четтертоновскую пекарню на Бродвее, купил на четвертак два вчерашних пирога, вышел на опустевшую улицу и стал медленно жевать эти пироги, умял их до крошки, а потом присел, чтобы осмыслить свое положение. Сел я на подножку старого автомобиля, каких теперь и в помине нет, и стал изучать положение с начала до конца. Я обозрел его слева и справа, вдоль и поперек, внутри и снаружи, с юга и с севера, с запада и с востока, с лица и с изнанки и вообще под любым мыслимым углом. Все обстояло так, как я и думал.
Именно так, как я и думал. Все сводилось к тому, к чему и должно сводиться. Как ни крути – ничья. И паршиво, и замечательно. Того и другого поровну. Остается одно – сделать осмотрительный выбор и столь же осмотрительно поступить.
С одной стороны – спятить можно, а с другой – все в порядке.
Я встал, издал душераздирающий вопль и двинулся домой.