Текст книги "Стихотворения"
Автор книги: Уильям Блейк
Соавторы: Алексей Зверев,William Blake
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
Auguries of Innocence
Auguries of Innocence
To see a World in a grain of sand,
And a Heaven in a wild flower,
Hold Infinity in the palm of your hand,
And Eternity in an hour.
A robin redbreast in a cage
Puts all Heaven in a rage.
A dove-house fill'd with doves and pigeons
Shudders Hell thro' all its regions.
A dog starv'd at his master's gate
Predicts the ruin of the State.
A horse misus'd upon the road
Calls to Heaven for human blood.
Each outcry of the hunted hare
A fibre from the brain does tear.
A skylark wounded in the wing,
A cherubim does cease to sing.
The game-cock dipt and arm'd for fight
Does the rising sun affright.
Every wolf's and lion's howl
Raises from Hell a Human soul.
The wild deer, wandering here and there,
Keeps the Human soul from care.
The lamb misus'd breeds public strife,
And yet forgives the butcher's knife.
The bat that flits at close of eve
Has left the brain that won't believe.
The owl that calls upon the night
Speaks the unbeliever's fright.
He who shall hurt the little wren
Shall never be belov'd by men.
He who the ox to wrath has mov'd
Shall never be by woman lov'd.
The wanton boy that kills the fly
Shall feel the spider's enmity.
He who torments the chafer's sprite
Weaves a bower in endless night.
The caterpillar on the leaf
Repeats to thee thy mother's grief.
Kill not the moth nor butterfly,
For the Last Judgement draweth nigh.
He who shall train the horse to war
Shall never pass the polar bar.
The beggar's dog and widow's cat,
Feed them, and thou wilt grow fat.
The gnat that sings his summer's song
Poison gets from Slander's tongue.
The poison of the snake and newt
Is the sweat of Envy's foot.
The poison of the honey-bee
Is the artist's jealousy.
The prince's robes and beggar's rags
Are toadstools on the miser's bags.
A truth that's told with bad intent
Beats all the lies you can invent.
It is right it should be so;
Man was made for joy and woe;
And when this we rightly know,
Thro' the world we safely go.
Joy and woe are woven fine,
A clothing for the soul divine;
Under every grief and pine
Runs a joy with silken twine.
The babe is more than swaddling-bands;
Throughout all these human lands
Tools were made, and born were hands,
Every farmer understands.
Every tear from every eye
Becomes a babe in Eternity;
This is caught by Females bright,
And return'd to its own delight.
The bleat, the bark, bellow, and roar
Are waves that beat on Heaven's shore.
The babe that weeps the rod beneath
Writes revenge in realms of death.
The beggar's rags, fluttering in air,
Does to rags the heavens tear.
The soldier, arm'd with sword and gun,
Palsied strikes the summer's sun.
The poor man's farthing is worth more
Than all the gold on Afric's shore.
One mite wrung from the labourer's hands
Shall buy and sell the miser's lands
Or, if protected from on high,
Does that whole nation sell and buy.
He who mocks the infant's faith
Shall be mock'd in Age and Death.
He who shall teach the child to doubt
The rotting grave shall ne'er get out.
He who respects the infant's faith
Triumphs over Hell and Death.
The child's toys and the old man's reasons
Are the fruits of the two seasons.
The questioner, who sits so sly,
Shall never know how to reply.
He who replies to words of Doubt
Doth put the light of knowledge out.
The strongest poison ever known
Came from Caesar's laurel crown.
Nought can deform the human race
Like to the armour's iron brace.
When gold and gems adorn the plough
To peaceful arts shall Envy bow.
A riddle, or the cricket's cry,
Is to Doubt a fit reply.
The emmet's inch and eagle's mile
Make lame Philosophy to smile.
He who doubts from what he sees
Will ne'er believe, do what you please.
If the Sun and Moon should doubt,
They'd immediately go out.
To be in a passion you good may do,
But no good if a passion is in you.
The whore and gambler, by the state
Licensed, build that nation's fate.
The harlot's cry from street to street
Shall weave Old England's winding-sheet.
The winner's shout, the loser's curse,
Dance before dead England's hearse.
Every night and every morn
Some to misery are born.
Every morn and every night
Some are born to sweet delight.
Some are born to sweet delight,
Some are born to endless night.
We are led to believe a lie
When we see not thro' the eye,
Which was born in a night, to perish in a night,
When the Soul slept in beams of light.
God appears, and God is Light,
To those poor souls who dwell in Night;
But does a Human Form display
To those who dwell in realms of Day.
Изречения невинности.
Перевод В. Топорова
Небо синее – в цветке,
В горстке праха – бесконечность;
Целый мир держать в руке,
В каждом миге видеть вечность.
Если птицу в клетку прячут,
Небеса над нею плачут.
Голубятня с голубями
Гасит дьяволово пламя.
Пес голодный околеет —
Англия не уцелеет.
Конь, исхлестанный плетьми, —
Сигнал к расправе над людьми.
Крик затравленного зайца
В человечий мозг вонзается.
Жаворонка подобьешь —
Добрых ангелов спугнешь.
Петушиный бой начнется —
Солнце в небесах качнется.
Волчий вой и львиный рев
Будят спящих мертвецов.
Лань, крадущаяся в кущах,
Охраняет сон живущих.
Трус-мясник и храбрый воин —
Близнецы со скотобоен.
Нетопырь родится серый
Из души, лишенной веры.
Что безбожник, что сова —
Нет им сна, душа мертва.
Тот, кто птицу бьет впустую,
Заслужит йенависть людскую.
Тот, кто холостит свой скот,
Тщетно женской ласки ждет.
Если мальчик шлепнет мошку —
Паучьей он пойдет дорожкой.
Тот, кто мучает жука,
Будет мучиться века.
В гусенице разумей
Горе матери твоей.
Коль погибнет стрекоза —
Грянет Божия гроза.
Кто коня к сраженьям школит,
Сей грех вовеки не замолит.
Покорми кота и пса —
Тебя прокормят небеса.
Яд комаров, жужжащих летом, —
Брат меньшой иным наветам.
Зависть вечно вся в поту,
Этот пот – у змей во рту.
По части яда превзошел
Любой поэт медвяных пчел.
И червонцы, и полушки
У скупца в руках – гнилушки.
Правду подлую скажи —
Выйдет гаже подлой лжи.
Вот что нужно знать всегда:
Слитны радость и беда.
Знай об этом – и тогда
Не споткнешься никогда.
Радость и беда – одно
Платье, хитро сплетено:
Под невзрачное рядно
Поддето тонкое сукно.
Жизнь ребенка поважней
Им испорченных вещей:
Стукни по столу. От стуку
Станет жаль не стол, а руку.
Слезы, пролитые нами,
Станут нашими сынами —
Сыновья отыщут мать,
Чтоб смеяться и сверкать.
Блеянье, мычанье, ржанье —
Волны в райском океане.
Мальчуган, наказан розгой, —
Раю твоему угроза.
Платье нищего убого,
Но не лучше и у Бога.
Воин с саблей и ружьем
Солнце делает ржавьем.
Грош поденщика ценнее,
Чем сокровища Гвинеи.
Грош бедняге не уступишь —
Край скупцов продашь и купишь,
А коль властью наделен —
Продашь и купишь Альбион.
Отучить дитя от веры —
Заслужить потоки серы.
Научить дитя сомненьям —
Распроститься с Воскресеньем.
Тот, кто веру в детях чтит,
Муки ада посрамит.
Игры малых, мысли старых —
Урожай в земных амбарах.
Тот, кто хитро вопрошает,
Как ответить, сам не знает.
Речам сомненья не ответствуй,
А не то погасишь свет свой.
Лавры Цезаря таили
Яд, убийственный по силе.
Где человек бывает хуже,
Чем среди своих оружий?
Плуг цени дороже злата —
И не будешь ведать зла ты.
Точнейший – и наверняка —
Ответ сомненью – скрип сверчка.
Орел – стремглав, мураш – ползком,
А мудрость – сиднем, но верхом.
Чуть философ усомнится —
Стукни. Он решит, что мнится.
Солнце, знай оно сомненья,
Грело б дьявола в геенне.
Страстью хорошо пылать,
Плохо – хворостом ей стать.
Взятку дав, игрок и блядь
Страною стали заправлять.
Зазываньями блудницы
Саван Англии кроится.
Выиграл иль проигрался —
Гроб страны засыпать взялся.
Темной ночью и чуть свет
Люди явятся на свет.
Люди явятся на свет,
А вокруг – ночная тьма.
И одних – ждет Счастья свет,
А других – Несчастья тьма.
Если б мы глядели глазом,
То во лжи погряз бы разум.
Глаз во тьму глядит, глаз во тьму скользит,
А душа меж тем в бликах света спит.
Тем, кто странствует в ночи,
Светят Господа лучи.
К тем, кто в странах дня живет,
Богочеловек грядет.
Long John Brown and Little Mary Bell
Long John Brown and Little Mary Bell
Little Mary Bell had a Fairy in a nut,
Long John Brown had the Devil in his gut;
Long John Brown lov'd little Mary Bell,
And the Fairy drew the Devil into the nutshell.
Her Fairy skipp'd out and her Fairy skipp'd in;
He laugh'd at the Devil, saying 'Love is a sin.'
The Devil he raged, and the Devil he was wroth,
And the Devil enter'd into the young man's broth.
He was soon in the gut of the loving young swain,
For John ate and drank to drive away love's pain;
But all he could do he grew thinner and thinner,
Tho' he ate and drank as much as ten men for his dinner.
Some said he had a wolf in his stomach day and night,
Some said he had the Devil, and they guess'd right;
The Fairy skipp'd about in his glory, joy and pride,
And he laugh'd at the Devil till poor John Brown died.
Then the Fairy skipp'd out of the old nutshell,
And woe and alack for pretty Mary Bell!
For the Devil crept in when the Fairy skipp'd out,
And there goes Miss Bell with her fusty old nut.
Длинный Джон Браун и малютка Мэри Бэлл.
Перевод С. Маршака
Была в орехе фея у крошки Мэри Бэлл,
А у верзилы Джона в печенках черт сидел.
Любил малютку Мэри верзила больше всех,
И заманила фея дьявола в орех.
Вот выпрыгнула фея и спряталась в орех.
Смеясь, она сказала: «Любовь – великий грех!»
Обиделся на фею в нее влюбленный бес,
И вот к верзиле Джону в похлебку он залез.
Попал к нему в печенки и начал портить кровь,
Верзила ест за семерых, чтобы прогнать любовь,
Но тает он, как свечка, худеет с каждым днем
С тех пор, как поселился голодный дьявол в нем.
– Должно быть, – люди говорят, – в него забрался волк!
Другие дьявола винят, и в этом есть свой толк,
А фея пляшет и поет – так дьявол ей смешон,
И доплясалась до того, что умер длинный Джон,
Тогда плясунья-фея покинула орех.
С тех пор малютка Мэри не ведает утех.
Ее пустым орехом сам дьявол завладел.
И вот с протухшей скорлупой осталась Мэри Бэлл.
William Bond
William Bond
I wonder whether the girls are mad,
And I wonder whether they mean to kill,
And I wonder if William Bond will die,
For assuredly he is very ill.
He went to church in a May morning,
Attended by Fairies, one, two, and three;
But the Angels of Providence drove them away,
And he return'd home in misery.
He went not out to the field nor fold,
He went not out to the village nor town,
But he came home in a black, black cloud,
And took to his bed, and there lay down.
And an Angel of Providence at his feet,
And an Angel of Providence at his head,
And in the midst a black, black cloud,
And in the midst the sick man on his bed.
And on his right hand was Mary Green,
And on his left hand was his sister Jane,
And their tears fell thro' the black, black cloud
To drive away the sick man's pain.
'O William, if thou dost another love,
Dost another love better than poor Mary,
Go and take that other to be thy wife,
And Mary Green shall her servant be.'
'Yes, Mary, I do another love,
Another I love far better than thee,
And another I will have for my wife;
Then what have I to do with thee?
'For thou art melancholy pale,
And on thy head is the cold moon's shine,
But she is ruddy and bright as day,
And the sunbeams dazzle from her eyne.'
Mary trembled and Mary chill'd,
And Mary fell down on the right-hand floor,
That William Bond and his sister Jane
Scare could recover Mary more.
When Mary woke and found her laid
On the right hand of her William dear,
On the right hand of his loved bed,
And saw her William Bond so near,
The Fairies that fled from William Bond
Danced around her shining head;
They danced over the pillow white,
And the Angels of Providence left the bed.
I thought Love lived in the hot sunshine,
But О he lives in the moony light!
I thought to find Love in the heat of day,
But sweet Love is the comforter of night.
Seek Love in the pity of others' woe,
In the gentle relief of another's care,
In the darkness of night and the winter's snow,
In the naked and outcast, seek Love there!
Вильям Бонд.
Перевод В. Топорова
Я поражаюсь безумью Дев,
Я поражаюсь их жажде крови,
И я поражаюсь: Вилли Бонд жив,
Хотя пошатнулось его здоровье!
Он в церковь майским утром пошел;
Одна, две, три – замелькали Феи,
Но Ангелы Провиденья спугнули Фей,
И Вилли домой повернул, мрачнея.
Не пошел он пасти овец,
Не пошел он пахать землицу —
Чернее тучи пришел домой,
Чернее тучи в постель ложится.
Ангел Провиденья встал в ногах,
Ангел Провиденья стерег изголовье,
А посредине – тучи черней —
Мрачный Мужлан помирать наготове.
Одесную встала Мэри Грин,
Ошуюю встала его сестра,
Но плач непритворный над тучей черной
Не поднял страдальца с его одра.
«О Вильям, ежели ты разлюбил,
Ежели полюбил другую, —
Поди и в ж'ены ее возьми,
И к вам служанкой тогда пойду я!»
«Вот в этом, Мэри, ты права.
Ты занимаешь чужое место.
Другую в Жены я возьму,
Так что же мне в тебе, Невеста?
Ты пуглива, и ты бледна,
Лунный хлад на челе витает,
А она – горяча, смела,
Пламя солнца в очах блистает!»
Мэри внемлет, и Мэри зрит,
Мэри падает, где стояла;
Бездыханную с половиц
Переносят под одеяло.
Но едва очнулась она —
Обнаружила, торжествуя,
Что положена на кровать
От желанного одесную.
Феи, спугнутые с утра,
Воротились и заплясали
На подушках вокруг нее.
Ангелы Провиденья пропали.
Любовь, я думал, – жар и свет.
А вышло – полутьма и трепет.
Любовь, я думал, – Солнца Смех.
А вышло – тихий лунный лепет.
Ищите в горестях Любовь,
В слезах, в участии, в заботе,
Во тьме, в снегах, среди нагих
И сирых. Там ее найдете!
Величие Блейка
А.Зверев
Уильяму Блейку (1757—1827) выпало жить в эпоху, когда круто менялся привычный порядок вещей.
Он был современником двух великих революций: Американской 1776 года и – спустя тринадцать лет – Французской. Бушевали наполеоновские войны. Волновалась Ирландия. Доведенные до отчаяния рабочие ломали станки, и лорд Байрон произнес в парламенте речь, защищая луддитов.
Большие события истории и вызванные ими битвы больших идей прочно вплетены в биографию Блейка. Внешне она монотонна, от начала и до конца заполнена тяжким повседневным трудом за гроши. Неудачи, непризнание, неуют – вот его жизнь год за годом. Все это так не похоже на типичный литературный быт того времени, что многие писавшие о Блейке поражались, каким образом он смог подняться над суровой будничностью, став великим художником и поэтом. Читая посвященные Блейку книги, подчас трудно осознать интенсивность и глубину происходившей в нем духовной работы. О ней говорят не столько биографические факты, сколько произведения, оставшиеся по большей части неизвестными современникам, хотя именно в творчестве Блейка нашел, быть может, свое самое целостное и самое своеобразное отражение весь тот исторический период, переломный для судеб Европы.
Перед нами не столь уж частый случай, когда художник уходит в полной безвестности, и еще долго время лишь заметает о нем всякую память, но уж зато после посмертного «открытия» слава накатывает такими могучими волнами, что потомкам кажется непостижимой выпавшая гению горькая, жестокая судьба.
Сын чулочника, с десяти лет отданный в учение граверу и дальше зарабатывавший себе на хлеб этим ремеслом, он с детства узнал, что такое социальная отверженность. Лондон в ту пору стремительно рос, торопясь застроить недавние окраины корпусами мануфактур, верфями, приземистыми грязноватыми домами, где обитало пролетарское население всемирной столицы. Блейк принадлежал этому миру. В сущности, он был самым настоящим рабочим, в периоды вынужденных простоев существовавшим исключительно за счет щедрости немногих друзей.
На всю его жизнь выдалось только три более или менее благополучных года (1800—1803), когда меценат Уильям Хейли увез Блейка в свое приморское поместье, заказав портреты выдающихся писателей, к сонму которых втайне причислял и самого себя, – от безделья он сочинял назидательные вирши. Отличаясь добросердечием, Хейли искренне хотел помочь своему протеже, на ровным счетом ничего не понимал ни в идеях Блейка, ни в его искусстве. Бесконечные поучения, которыми сопровождались его милости, докучали поэту настолько, что он предпочел вернуться в Лондон к своему полуголодному неустроенному житью. Последние двадцать четыре года Блейк прожил в столице безвыездно. Здесь он и умер. И был погребен на средства фонда общественного призрения – в безымянной яме для нищих.
Проходит двадцать лет. Весенним днем молодой художник Данте Габриэль Россетти (Dante Gabriel Rossetti, 1828-1882), роясь в богатейшей коллекции гравюр, собранной в Британском музее, обнаруживает на столе хранителя пачку сшитых листов, которые покрыты рисунками и стихами «несчастного визионера», этого «жалкого безумца», как отзывались о Блейке его немногочисленные знакомые по артистическому миру. Воображение будущего главы «Прерафаэлитского братства» (Pre-Raphaelite Brotherhood) поражено, он с готовностью выплачивает требуемые хранителем десять шиллингов. И с этой рукописи, именуемой теперь в каталогах «Манускриптом Россетти», начинается возрождение Блейка. Начинается, чтобы уже не завершиться – вплоть до наших дней, когда имя Блейка называют одним из первых, говоря о предтечах современной англоязычной поэзии.
Странный жребий! Эти странности будут долго занимать исследователей Блейка, даже сегодняшних, не говоря уже о ранних (в их числе еще одного прерафаэлита Александра Гилкриста (Alexander Gilchrist, 1828-1861), отдавшего многие годы своей двухтомной работе о Блейке, и Алджернона Суинберна (Algernon Swinburne, 1837-1909), в 1868 г. напечатавшего восторженную книгу о поэте). Воссоздавая страницы его творческой биографии, все они скажут о поразительной слепоте тогдашних литературных и художественных авторитетов и задним числом примутся их упрекать за догматическую приверженность канонам, в которые не укладывалось блейковское эстетическое видение.
Вспомнят они и о безнадежной борьбе, которую Блейк вел с Королевской академией, возглавляемой сэром Джошуа Рейнолдсом (Joshua Reynolds, 1723-1792), великолепным портретистом, не терпевшим, впрочем, ни малейших отступлений от принятых правил рисунка и композиции. Академия раз за разом отклоняла блейковские работы, находя их дилетантскими. В ее -залы не были пропущены его иллюстрации к Данте, как и гравюры по мотивам «Книги Иова», ныне признанные одной из вершин романтического искусства. Было от чего прийти в отчаяние.
В 1809 году состоялась единственная персональная выставка Блейка. Он устроил ее на втором этаже дома, где помещалась лавка его брата-галантерейщика. Экспонировались главным образом иллюстрации к «Кентерберий-ским рассказам» (Canterbury Tales) Джефри Чосера (Geoffrey Chaucer, 13407-1400). Блейк отпечатал Каталог, содержавший глубокий разбор этого произведения и изложение собственного художественного кредо. Но покупателей не нашлось. Да и посетителей тоже. А единственная рецензия, напечатанная в «Экземине-ре», изобиловала колкостями по адресу художника и увенчивалась утверждением, что его следовало бы «упрятать в желтый дом, не будь он столь безобиден в быту».
Через шестнадцать лет этот Каталог попал в руки Вордсворта (William Wordsworth, 1770-1850). Почтенный мэтр судил снисходительнее, чем газетный борзописец. Стихов Блейка он не знал и не пожелал с ними познакомиться, а об его идеях тоже отозвался как о свидетельстве «безумия», но прибавил: «Оно для меня интереснее, чем здравый смысл Вальтера Скотта и лорда Байрона». Вордсворт и здесь сводил давние литературные счеты – под старость это сделалось для него чуть ли не основным занятием, – но тем не менее искру сильного дарования он сумел почувствовать при всей своей заведомой предвзятости. Однако в «безумии» этого таланта не усомнился и Вордсворт. Своего рода миф, сложившийся еще на заре творчества Блейка, сопутствовал ему до конца.
Что же побуждало современников с такой уверенностью говорить о «безумии», о «больном», пусть и сильном, воображении, о нездоровых грезах и воспаленной фантазии? Отчего так драматично сложилась судьба Блейка, оказавшегося молчаливо, но непробиваемо изолированным от английской культуры рубежа двух столетий, от возможного читателя, возможного зрителя?
Ответ, кажется, напрашивается сам собой: его художественное видение было слишком новаторским, чтобы найти понимание и отклик у людей того времени. Были, конечно, исключения, но уж очень редкие. Томас Баттс, министерский чиновник, плененный дарованием Блейка и плативший ему по гинее за лист, доставляя основной заработок. Или – уже в последние годы – начинающий художник Джон Линелл, чье имя сохранилось в истории живописи не только благодаря собственным работам, но прежде всего потому, что он заказал Блейку дантовский цикл. Для других, включая и тогдашних знаменитостей, Блейк был слишком необычен, слишком огромен – и как художник, и как поэт. Требовалось время, чтобы ясно проступили масштабы и сущность сделанного им в искусстве.
Конечно, Блейк, как многие великие художники, опередил свою эпоху. В этом смысле драма его жизни не так уж необычна, тем более – для эпохи романтизма, чьи герои столько раз расплачивались за свой вызов духовной, социальной, художественной косности, снося издевки и поношения, гонения и травлю.
Но Блейк – явление резко специфическое и на таком фоне. Само его видение, современниками почитавшееся безумным, а потомками – гениальным, обладает настолько своеобразными истоками, что тут вряд ли уместна (и уж во всяком случае недостаточна) до стереотипности обобщенная романтическая формула непризнанности как своего рода непременного условия бытия настоящего художника.
Начать хотя бы с того, что волею обстоятельств Блейк и в самом деле был, по тогдашним меркам, дилетантом. Академия его не признавала. Издатели не брали его книг. В типографии был напечатан только самый первый, еще почти ученический сборник «Поэтические наброски» (1783), где повсюду слышатся отголоски сентиментализма, в частности «Ночных мыслей» (The Complaint; or Night Thoughts on the Life, Death, and Immortality, 1742-1745) Эдуарда Юнга (Edward Young, 1683-1765), которые Блейку впоследствии довелось иллюстрировать. Средства для издания ссудил приятель Блейка художник Джон Флаксмен. Свою лепту внес и священник Генри Мэтью, в чьем доме собирались прихожане, не чуждые литературных интересов. Он без ведома автора исправил несколько включенных в книгу стихотворений, и это возмутило Блейка. Автор забрал тираж из типографии и уничтожил его почти полностью. Больше он никогда не обращался за помощью к такого рода благодетелям. А ни один типограф не рискнул бы выпустить книжку безвестного автора за свой счет.
И Блейку пришлось стать собственным издателем. Он изобрел особый способ «иллюминованной печати»: гравировал листы и, вручную их раскрасив, сшивал. Так в нескольких десятках экземпляров опубликовал он свои «Песни Неведения и Познания», а затем и так называемые «пророческие книги» [1]1
Свод поэм, получивший в позднейших исследованиях название «пророческие книги», создавался Блейком на протяжении трех десятилетий – приблизительно с 1789 по 1820 гг. Единство этому циклу придает, главным образом, воплотившаяся в нем поэтическая философия и мифология Блейка. Современные литературоведы выделяют в «пророческих книгах» несколько внутренних циклов:
1) ранние «пророчества» – «Тириэль», «Книга Тэль», еще достаточно традиционные по образности и художественным мотивам;
2) поэмы, непосредственно связанные с политическими событиями конца XVIII в. – «Французская революция», «Америка», «Европа», отчасти «Видения дщерей Альбиона»;
3) так наз. «малые пророческие книги», содержащие в себе блейковское истолкование мифа о грехопадении и критику канонической христианской теологии, – «Первая книга Уризена», «Книга Ахании», «Книга Лоса»;
4) философские поэмы, представляющие собой изложение важнейших космогонических, теологических, нравственных и художественных идей Блейка, – «Бракосочетание Рая и Ада», «Мильтон», «Иерусалим»
(подобную классификацию см., напр., в кн.: Martin К. Nurmi. Villiam Blake.Lnd., 1975).
[Закрыть]. Оттиски продавались в его мастерской. Точнее сказать, пылились на полке. Спроса не было, и после смерти Блейка большинство книг пропало. Те, что чудом уцелели, теперь стоят целое состояние.
С дистанции в полтора века, быть может, покажется, что эта необычная ситуация в каком-то смысле была для Блейка благом: она избавила его от кабалы тогдашних издателей, а в том, что слово его рано или поздно будет услышано, поэт-провидец, каким он себя считал, сомневаться не мог. Однако Блейк переживал создавшееся положение достаточно тяжело, осыпая градом эпиграмм своих более удачливых – и менее щепетильных в литературных делах – современников, а в письмах тем немногим, кто был ему близок, жалуясь на тупоумие торговцев картинами и типографов, как и на их раболепство перед авторитетами вроде Рейнолдса.
Да и должна ли удивлять горечь и ярость этих его строк? С юности близкий к радикалам – таким, как Джозеф Джонсон (Joseph Johnson, 1743-1811) или Томас Пейн (Thomas Paine, 1737-1809), – подобно им впрямую откликавшийся на злобу дня и живший политическими страстями своей эпохи, Блейк, конечно, писал не для истории, а для современности и, как каждый поэт, хотел быть услышан. А его аудиторию обычно составляло всего несколько человек. И даже они ценили в Блейке, как правило, лишь талант художника, оставаясь равнодушными к его идеям.
Сохранилось свидетельство современника, что единственным, кто сорок с лишним лет поддерживал Блейка, полностью разделяя его общественные и нравственные убеждения, была жена поэта Кэтрин Ваучер. Надо думать, что ею нередко и ограничивался круг читателей его произведений. Во всяком случае, нет никаких фактов, указывающих, что кто-нибудь при жизни Блейка прочел стихи, оставшиеся в рукописях, – а ведь среди них есть вещи, первостепенно важные для него: «Странствие», «Хрустальная шкатулка»...
Прямым следствием этой изоляции была житейская неустроенность, нищета и обида на современников. Косвенным – специфическая творческая позиция Блейка, в немалой мере предопределившая и своеобразие созданного им художественного мира. Для истории искусства это, конечно, самое главное. Но нельзя забывать и о той цене, которой было оплачено это своеобразие.
Необычность блейковского мира почувствует каждый, кто откроет том его стихов, иллюстрированный гравюрами. Стихи и рисунок с самого начала составляли единый художественный комплекс – это многое объясняет в их образности. Еще существеннее сам факт, что Блейк вынужденно оказался в стороне от литературных баталий своего века, от его вкусов, увлечений, споров. От его расхожих понятий. Даже от его обиходного поэтического языка.
Он не ждал успеха и не стремился к нему. В самом прямом смысле слова поэзия была для него духовной потребностью, и только. Он не оглядывался ни на принятые каноны, ни на проверенные читательским признанием образцы. Идеи, выразившиеся в его книгах, метафоры и символы, в которых они запечатлены, весь поэтический мир Блейка менее всего ориентирован на существующую норму, иметь ли в виду эстетику конца XVIII века или романтические устремления.
При всех явных и скрытых перекличках с характерными мотивами литературы того времени, поэзия Блейка ощутимо выделяется на общем фоне, побуждая некоторых исследователей говорить о том, что это явление вообще неорганично для английской поэтической традиции, какой она складывалась вплоть до романтиков и даже после них – до XX века. Очевидное преувеличение, но тем не менее здесь есть доля истины. Содержание, которое раскрылось в стихах и «пророческих книгах» Блейка, и в самом деле не имеет аналогий ни в предшествующей, ни в современной Блейку английской литературе. И оно определило новизну, самобытность его поэтики.
Прерафаэлиты видели в нем гения, обитавшего в сфере чистой духовности. А на деле его нельзя понять, не оценив в его стихах образности, навеянной той грубой повседневностью трущобных кварталов, которая ему была привычна с детства. Она вошла в поэзию Блейка, сообщив ей небывалую резкость социальных штрихов, графичность образов и такой всепроникающий урбанизм колорита, будто его стихи были написаны не в конце XVIII века, а по меньшей мере столетием позже.
Духовные корни Блейка уходят в ту же почву. Та среда, где вырос Блейк* продолжала хранить, передавая из поколения в поколение, сложившиеся еще в средневековье еретические и сектантские доктрины, в которых за ветхозаветными понятиями, категориями и образами полыхает едва сдерживаемое пламя плебейской революционности, а идея Рая крепится требованиями достойной жизни на земле. Преследовавшиеся еще более жестоко, чем неверие, эти учения – антиномианцев, фамилистов, «бешеных», иоахимитов – выдерживали самые беспощадные гонения официальной церкви и государства, а таившееся в них пламя на протяжении истории не раз вырывалось наружу, требования высказывались открыто – вспомнить хотя бы о Томасе Мюнцере, анабаптисте, вожде Крестьянской войны в Германии, казненном, как и большинство его сторонников.
По собственному свидетельству Блейка, он приобщился к этой облеченной в религиозные символы плебейской идеологии еще с юности. Мальчиком его уже посещали мистические видения. В 1788 году был прочитан труд Э. Сведенборга (1688—1772) «Мудрость ангелов», а затем «Небо и Ад» – одно из основных сочинений шведского мистика. В «пророческих книгах» повсюду попадаются следы этого чтения. Не раз пытались представить Блейка последовательным сторонником этого теолога, находя нечто знаменательное в том, что сведен-боргианская «Новая церковь» была основана в год рождения поэта (1757). Влияние нельзя недооценивать, но нельзя не видеть и открытого спора со Сведенборгом, развернутого во многих блейковских произведениях. Блейку остался совершенно чужд сведенборговский плоский морализм, как и метафизичность картины мира, созданной в «Небе и Аде», где духовное прочно отделено от материального, а субъективное от сущего.
Не могут удивить ни само это воздействие, ни последующая полемика. Идеи Сведенборга дали толчок мощному оппозиционному движению сектантства, но вскоре оно далеко переросло рамки сведенборговской теологии. А Блейку была важна, конечно, не сама по себе теология, ему было важно выраженное на ее языке стремление к справедливости и подлинной духовности бытия. Он воспринял пронесенный через столетия бунтарский дух, это еретическое толкование христианства как земной справедливости, эту нравственную ригористичность и особый духовный настрой, при котором суровой мерой божеского и сатанинского измеряется любой, даже мелкий людской поступок, и события сегодняшней жизни видятся как органическое продолжение событий евангельской истории в их высоком этическом смысле, и весь путь человечества предстает как ристалище Добра и Зла, борющихся со дней творения. Он воспринял основную мысль еретической теологии – мысль о человечности Христа, сформулированную еще в XII веке итальянским мистиком Иоахимом Флорским (ок. 1132—1202), идею Вечносущего евангелия, согласно которой Бог есть не сила внешняя по отношению к человеку, но впервые выявленная в Иисусе внутренняя духовная сила каждого, высвобождение которой ознаменует грядущую эпоху бесцерковности, любви, братства и свободы. Он воспринял и символику, возникающую уже в самых ранних сектантских проповедях, – символику разрушения до камней Вавилона – порочного мира социальной иерархии и церковной лжи, и построения Иерусалима – царства человеческого равенства и осуществленной христианской нормы, государстваутопии, того Иерусалима, который у Блейка «свободою зовется средь Альбиона сыновей».
Понятия, в которых он мыслил, давно утратили свою содержательность, однако и через два столетия не потускнел демократизм идей, выраженных на этом трудном для современного читателя языке. Это был органичный, естественный демократизм, и, собственно, он и побуждал Блейка вступать в полемику со всеми философскими воззрениями своей эпохи и отвергать все принятые формы общественной организации как ложные в свете принципов Вечносущего евангелия.