Текст книги "Вирсавия"
Автор книги: Торгни Линдгрен
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
Но тут Мемфивосфей уразумел, что Вирсавия насмехается над ним, красные его глаза наполнились слезами, он простер к ней сплетенные руки и воскликнул: Вирсавия! Вирсавия! неужели нет у тебя жалости ко мне!
И душа Вирсавии смутилась, и она не знала, что сказать.
А он всхлипывая продолжал:
О возлюбленная моя пава! Как можешь ты говорить со мною, будто я всего лишь глупец и обезьяна вавилонская!
И когда она теперь посмотрела на него и увидела, что это ведь чистая правда – обезьяна вавилонская – и что он плачет от гнева, то смех у нее внутри обернулся печалью и состраданием, и она попыталась утешить его:
Я не хотела обидеть тебя. Не хотела глумиться над тобою или насмеяться.
Ты ругалась надо мною столь обворожительно, что я был совершенно беззащитен.
Прости меня, жалобно сказала Вирсавия. Ведь никто из нас ничего наверное не знает. Может быть, в глубине твоей души живет царь.
Но тут Мемфивосфей сказал, и голос его был тих, однако же тверд, и он поймал ее неуверенный взор горестными своими глазами:
Я человек, и я очень люблю тебя, Вирсавия. У меня лицо человека, со щеками, и губами, и глазами, видишь, сколь я невыразимо хорош, я люблю тебя, Вирсавия.
И, увидев, что он вправду так думает, Вирсавия тоже заплакала, так что, в сущности, он одержал над нею верх.
А Шевания, убежденный, что именно Вирсавия в конце концов решит, кто же придет, говорил с нею благоразумно и просительно:
Каждый день я молю Господа, чтобы Он позволил избрать Амнона. Я даже принес в жертву голубя ради него. Он наполнит царский дом песнями и танцами и избавит угнетенных, ибо несвойственно ему стремление угнетать кого-нибудь, и каждый вечер будут играть для него семь десятков струнных инструментов!
Почему семь десятков? – спросила Вирсавия.
Это единственное число, какое я знаю, признался Шевания.
И Вирсавия вспомнила битву Шевании в Равве – если бы Амнон стал царем, Шевания мог бы получить в приказ войско.
Я говорю тебе, что царь будет жить и властвовать еще тридцать лет, сказала Вирсавия. Наверное не меньше тридцати лет!
Этого я не понимаю, сказал Шевания. Как долго продолжаются тридцать лет?
Он силен, как юноша, сказала она. И даже сильнее, ибо у него есть еще выносливость и хладнокровие, какие дарует возраст, он как жеребец в упряжке фараоновой и как балка из старого кедра. Долго еще никто не придет после него!
Шевания молчал. Потом осторожно проговорил:
Да, никто, кроме тебя, не может знать, как он силен на самом деле.
Поистине так, подтвердила Вирсавия. Никто не знает его силу лучше меня, каждый вечер мне дано вновь и вновь испытать ее и узнать.
Однако же это была не вся правда.
Теперь Давид часто лежал рядом с нею, но не трогал ее; даже когда она была чиста, он мог просто лежать обок, не прикасаясь к ней, клал меч на постель между ею и собой, они убаюкивали друг друга беседою, иногда он читал ей песни, которые пытался сложить в мыслях своих, и она пособляла ему сосчитать число слогов или выбрать какое-нибудь особенно возвышенное слово или помогала тихонько напеть причудливые мелодии, что будут сопровождать слова.
Потом он временами садился в постели и, опершись на локти, поворачивался к ней лицом, и в глазах его она читала горделивый вопрос:
Разумеешь ли ты значение того, что создал я эту небывалую песнь?!
А когда умерла Ахиноама, он на протяжении двух месяцев не входил ни к одной женщине, положил себе и всем своим людям срок скорби и воздержания, ведь Ахиноама была первой женой, которая родила ему сына, и он хотел, чтобы она с миром отошла в преисподнюю, к мертвым, негоже омрачать ее путь объятиями и вздохами живых.
Но Вирсавия думала:
Ахиноама была не такова, она бы не стала смотреть на любовь живых с неодобрением или горечью, она бы лишь возблагодарила Господа, что ей самой незачем более утомлять себя этим.
Умерла Ахиноама на четвертый год после падения города Раввы, умерла от старости, мать первенца, что была двумя годами моложе Давида.
Много лет он не желал ее, она была старухою, которая по своей охоте приходила в царский дом и уходила, беззубая, седовласая, многие из молодых даже и не знали, что она жена. Теперь же, когда была мертва, она как бы вновь соединилась с ним, и он сложил плачевную песнь по ней: я смирил и успокоил душу мою, как дитя, отнятое от груди матери.
И он поведал Вирсавии, как во дни его молодости амалекитяне, дикие кочевники пустыни, похитили у него Ахиноаму, случилось это, когда он жил в Секелаге, а она была прекрасна, как луна, и светла, как солнце, и преследовал он амалекитян по всем южным пределам, вначале было с ним шестьсот мужей, но они один за другим уставали, и, когда наконец настиг он полчище похитителей, четыреста человек уже отстали, и он поражал амалекитян и их верблюдов, даже верблюдов, от сумерек до вечера другого дня поражал он людей и верблюдов, а когда опять настала ночь, он зачал с Ахиноамою третьего своего сына. И Вирсавия слушала его и чувствовала себя как дитя, внимающее сказкам старца.
Амнон же так глубоко скорбел о матери, что облекся в черное вретище из козьего волоса, и посыпал пеплом лицо свое, и несколько месяцев не омывался и не пил ничего, кроме верблюжьего молока. А молоко это он заквашивал тем способом, какой Ахиноама узнала от амелкитян и сказала ему, – от этого печаль становилась менее тяжкой, почти приятной.
И Давид удивленно и задумчиво взирал на душевную его силу в скорби, на кроткое его достоинство и мужественно улыбающуюся суровость.
Тот, кто придет.
В эту пору волоса Давида стали седеть и редеть, быть может, началось это как раз в те дни, когда Ахиноама умирала в доме Амнона, когда все поняли, что старость ее была смертельным недугом, а быть может, началось это в месяцы печали, различить седину было трудно, потому что волоса у царя были очень светлые, но Вирсавия заметила ее и иногда по вечерам украдкой от него намазывала ладони свои миндальным маслом и желтой сурьмою, а затем втирала все это ему в волоса, она красила ему волоса, чтобы защитить его от старости.
Ахиноама была не единственной умершей среди жен, нет, увядание и чахлость распространялись в женском доме, будто моровое поветрие, и Вирсавия поневоле молила и заклинала Давида, чтобы он совсем не ходил туда вечерами, а жены, казалось, более не скучали по нем, те немногие, у кого бывали еще месячные очищения, уединенно и тихо жили в задних комнатах, дети исчезли, те из женщин, что были сражены старостью, собирались стайками, как птицы в зимние холода, и говорили только о гнилых зубах, о подагре, о расширении сосудов, о женских хворях, о дурных снах, о мозолях, одышке и о Боге.
Но царь не замечал, как жены его становятся все немногочисленнее, прежде число их постоянно росло, и они имели все, потому что были частью остального, непрерывно растущего богатства и радовали его чувства, теперь же он закрывал глаза на подобные утраты.
Дом женщин никогда почти не бывал чист, ибо смерть нечиста.
В первые семь лет после падения Раввы, кроме Ахиноамы, умерли также Мелхола, бездетная дочь Саула, Мааха, мать Авессалома, и еще десять других жен, и царь оплакивал их со все более легким сердцем.
А женщины Иерусалима, встречаясь у колодезя, постоянно говорили о времени, они без конца шушукались о минувших днях, месяцах и годах, большинство даже не умело их сосчитать и не ведало их имен, лишь те месяцы, когда происходило что-нибудь особенное, знали они по именам – месяцы зачатия и рождения; эта неопределенность и путаность превращала время в нечто таинственное и пугающее, время грызло их кожу, пожирало плоть, и они не могли от этого защититься, время отнимало у мужей силу, у детей – нежность, время было отверстием на дне бытия, и сквозь это отверстие утекали жизнь, и радость, и красота, все непрестанно истощалось, иссякало, опустошалось, и в конце концов от человека оставалась ничтожная малость – не больше, чем воды в мнимом царском колодезе.
А женщины изумлялись, когда обнаруживали, что раздумья о времени привели их к такому вот усталому и опасному признанию: да, колодезь был пуст, он всегда был пуст, и ничего оттуда не зачерпнешь, кроме пустоты.
_
Писец, я не могу сказать ей: без тебя, Вирсавия, я бы не выдержал, ты вселяешь бодрость в душу мою, ты ведешь меня путем истины, ты умащаешь голову мою елеем.
Никогда я не смогу сказать ей этого, ибо я весь в ее руках, и если я это скажу, то предамся ей так, как агнец предается священнику, приносящему жертву, тогда я буду покоиться уже не в любви ее, но в милосердии.
Мне, царю Давиду, надобно посоветоваться с кем-нибудь о Вирсавии. Но приставники не разумеют бедствий такого рода, неведомо им, где сердце встречается с плотью. Иоав? Мемфивосфей? Хусий? Нет, единственный человек, который мог бы дать мне совет, это сама Вирсавия. Но я не могу спросить Вирсавию о Вирсавии.
Поэтому должно мне сказать Вирсавии: никогда не должна ты забывать, что я царь, никогда не должна ты унижать меня пред тобою, ты должна блюсти пред тобою мое величие, никогда не должна ты быть единственным моим прибежищем, помни, что Господь избрал меня, и никого другого, будь же покорна мне, ибо ты единственное мое прибежище.
Но я никогда не сумею принудить язык мой сказать Вирсавии эти слова.
Когда я был молод, у меня был друг, столь же близкий, как Вирсавия, был это Ионафан, сын царя Саула, отец Мемфивосфея.
Мы смешивали кровь нашу так же, как Вирсавия и я смешивали телесную нашу влагу, мы жили как братья в доме его отца, мы вместе сражались с филистимлянами, вместе пели песни.
Он старался примирить отца своего, Саула, с мыслью, что я – тот, кто придет, нет, не с мыслью: с уверенностью. Он желал установить мир между нами, думал, что я стану дожидаться моего времени, что стану медлить и выжидать в радостной убежденности, что мой день придет.
Каким ужасным бременем было дружество мое с Ионафаном! Нет, не дружество. Любовь!
Любовь, та, что существует, есть изнурительная болезнь. Она нетерпелива и докучлива, исполнена зависти и гордыни, непристойна, и себялюбива, и неправедна. Она лжива и уповает на все, но ничему не верит и ничего не терпит.
Когда пал Ионафан на горе Гелвуе, преисполнился я такой печали, что едва не изошел слезами, как водою, и такого счастья освобождения, что я и плакал, и пел.
Любовь твоя была для меня бесценна, Ионафан, очень ты был мне дорог. Брат мой Ионафан, любовь твоя была для меня превыше любви женской!
Я бы желал, чтоб Вирсавия была как Ахиноама. Никогда Ахиноама не пыталась пробраться в мое существо, она оставалась вовне. Она была верна мне, а я – верен ей. Мы прожили нашу жизнь в нерушимой верности.
Запах Ахиноамы изменился, случилось это в ту пору, когда Мааха родила Авессалома, – тогда перестала она пахнуть женщиной.
И я сказал ей:
Ты более не пахнешь желанием.
Нет во мне более желаний, отвечала она. Существо мое отринуло свои желания.
Ты сама отринула твое желание?
Я устала испытывать желание. Променяла желание на рассудительность и душевный покой.
Слова ее согрели меня, даже разгорячили.
Значит, ты испытывала желание? – спросил я.
Я жаждала тебя, как странник в пустыне жаждет воды.
Всем твоим существом?
Моя плоть всегда думала о тебе, моя плоть будила меня ночами и говорила: Давид.
Что же ты тогда делала?
Я создавала себе Давида в моем одиночестве, я была моим собственным Давидом. Потом я могла вновь уснуть.
И еще она сказала:
Но я часто размышляла вот о чем: как, наверное, чудесно вправду самому быть Давидом, чувствовать кожу его и кости наполненными им самим, быть тем, кто есть? И никогда я не могла уразуметь, зачем нужно тебе ходить к другим, ведь у тебя есть ты сам.
Я всегда имел себя самого в избытке, отвечал я. Потому-то мне всегда надобно было излиться в кого-то.
И я спросил ее:
Как ты можешь вынести эту непрерывную исполненность рассудительностью и душевным покоем?
Я думаю: я есмь я. Это немного, но все же кое-что. Совсем не то, конечно, что быть наполненной Давидом, но все же и не полная пустота.
Полная пустота есть лишь в преисподней, сказал я. Все сущее преисполнено становления, и изменений, и прибытий, и присутствий. Единственное, чего Господь не создал, – это пустота.
Да, сказала она. Хвала Господу.
Да, сказал я. Хвала Господу.
Потом я спросил:
Ты более не хочешь, чтобы я приходил к тебе?
Я никогда не заставляла тебя приходить, сказала она.
Я дал тебе мой обет перед Господом, отвечал я.
Я не знаю, чего требует от тебя Господь, сказала она. Я, Ахиноама из Изрееля, не требую ничего.
Не требовать ничего – это и есть, по-твоему, рассудительность и душевный покой?
Да, сказала она. Именно это.
Вирсавия жарко и сильно пахнет желанием. Это чуют все, кто приближается к ней, это можно прочесть на лицах мужей – кожа их напрягается, глаза расширяются, ноздри трепещут. Мужи, чующие ее благоухание, распрямляют спину, перебирают пальцами волоса, ноги их боязливо притопывают, они разглаживают бороды, набирают в грудь воздуху. Запах желания дразнит их подобно трубному гласу.
И когда я это вижу, мне становится страшно.
Нет, я не страшусь, что какой-нибудь мужчина похитит ее от меня. Я страшусь безрассудного желания.
Мне кажется, это желание без цели и предмета, желание, как оно есть. Желание, которое она бросает будто копье и несет перед собою будто щит.
Я бы хотел, чтобы могла она желать святости и Господа. Но она этого не умеет, хотя бы лишь этого, такое желание способен испытывать только мужчина.
Я страшусь, что она жаждет власти, она не знает, что есть власть. Я опасаюсь, что она сгорит. Тот, кто приближается к власти, не завоевав ее по-настоящему, вспыхивает и обугливается от жара ее, власть должно завоевывать и держать либо оставить ее в покое.
Если она погибнет, то погибну и я.
Она прирастает плотью. Груди ее тяжелеют, чрево теперь всегда округлено, даже когда нет в нем сына; когда она выпрямляет руки, я вижу ямочки у нее на локтях, а на шее вижу складку, которой прежде не было.
По моему велению слуги постоянно потчуют ее всевозможными лакомствами, какие только есть в моем доме и в моих амбарах.
Я хочу, чтобы тучность укрыла ее. Ведь сквозь слой тука желание не пробьется, останется запертым внутри, в оковах туши.
Мне должно окружить ее стенами, и запорами, и валами. Из вооруженных воинов, хитрости, любви, тесаного камня и тука.
Ибо должно мне сохранить Вирсавию на веки вечные.
_
Мааха, мать Авессалома, подарила Давиду и дочь, по имени Фамарь. Ныне Фамарь выросла и стала одной из самых красивых женщин в Иерусалиме. Когда пала Равва, ей сравнялось четырнадцать лет, была она стройна и тонка в кости, но с высокой, тяжелой грудью и широкими бедрами; волоса свои она никогда лентами не связывала и в косы не заплетала, были они длинные, кудрявые, цвета темного сердолика, она никогда не пользовалась краскою, не носила украшений, ибо все это было бы хулою для красоты ее.
Давид заметил ее однажды утром в переднем дворе царского дома, солнце и ветер играли кудрями ее, и оттого походили они на сверкающих змей, а змеи священны, ибо они суть воплощения вечности, и Давид спросил, кто она.
Я Фамарь, младшая дочь Маахи.
Возлюбленный отче.
И Давид велел ей переехать в царский дом, чтобы украсила она его своим присутствием; услышав, кто она, царь ощутил гордость и радость, но и облегчение: красивая женщина, однако ж влюбляться в нее незачем, более того, закон Господень воспрещал такую любовь, и потому он теперь мог беспрепятственно и бесстыдно ею любоваться. Никогда не станет она испытанием для него.
Была Фамарь тиха и молчалива, с мужчинами говорила, только если приказывали, а с женщинами была столь немногословна, что иной раз это походило на робость, а иной раз на загадочность.
Зато она умела танцевать. Не как танцовщица, но как умела танцевать Вирсавия, прежде чем начала рожать сыновей.
Вирсавия и Фамарь.
Они сами видели, сколь велико сходство между ними. Не в частностях, не в сравнении волос, или глаз, или изгиба шеи. Но в целом, в незримом целом.
Присутствие Фамари тревожило Вирсавию.
Присутствие Вирсавии тревожило Фамарь.
И когда Вирсавия видела Фамарь, нетронутую девственницу Фамарь, она невольно ощупывала руками собственное свое тело – грудь, которая уже теряла упругость, пухлое обвисшее чрево, бедра, которые сделались шире и круче и очертаниями напоминали оголовок хомута, – и думала: это из-за сыновей тело мое раздалось вширь, потеряло стройность и легкость.
Шел седьмой год после падения Раввы, она уже родила царю Давиду пятерых сыновей, не считая благословенного, и было ей теперь двадцать семь лет, и она пошла к пророку Нафану и сказала:
Не хочу я, чтобы оставалась отверста утроба моя.
Нафан смотрел на нее, ибо не понял он ее слов.
Моя жизнь уходит, сказала она. Я родила Соломона и еще четверых сыновей. И я родила благословенного. Дни мои и годы утекают прочь.
И Нафан улыбнулся ей, он никак не мог уразуметь, что она хочет сказать ему.
Ты успеешь родить еще десятерых, сказал он. Или даже больше.
Он не знал подходящего числа дальше десяти, следующее знакомое ему число было семьдесят.
Я хочу избавиться от моей плодовитости.
Каждый раз, когда родится у тебя сын, ты разрешаешься, сказал он, избавляешься от малой толики твоей плодовитости.
Он все еще улыбался, но теперь во взгляде его забрезжила подозрительность.
Непрерывные беременности гложут мою плоть. Пожирают меня изнутри.
Где-то ведь должно возрастать мужское семя.
Ты – виноградник священного сока, сказал он.
Я не участок земли. И не борозда в поле.
Всякая плодовитость – дар от Бога.
И он в рассеянности коснулся пальцами своих литавров.
Однако же она произнесла, отчетливо и ясно:
Я хочу, чтобы ты и Господь избавили меня от этой плодовитости, что мучит меня. Сарре было девяносто лет, когда Господь отверз чрево ее и она родила Исаака. Стало быть, Он может и истребить плодовитость.
И пророк наконец-то начал испускать пену, Вирсавия понимала, что без этого ей никак не обойтись.
Ты бесчестишь святое имя Господне! – закричал он. Кто бесчестит имя Господне, будет наказан смертью!
Плодовитость тоже ведет к смерти, спокойно отвечала Вирсавия. Если бы Ахиноама не рожала с таким усердием, старость не сразила бы ее так скоро. Она бы и поныне была жива. И зачем мне рожать излишних сыновей? Сыновей, в которых на земле нет надобности?
Всякий человек, который родится на свет, имеет предназначение! – вскричал Нафан. Все твои сыновья созданы Богом!
Об этом я ничего не знаю, сказала Вирсавия. Я знаю только, что зачал их царь Давид.
Твои сыновья станут могучими воинами, и священниками, и князьями! И нерожденные тоже! Люди будут помнить тебя ради сыновей твоих, и только ради них!
Одному из них, четвертому, мы даже нарекли имя Нафан, тихо сказала Вирсавия.
И тогда ярость пророка утихла, напоминание о чести, оказанной его имени, остудило его гнев.
Молю тебя, сказал он, истреби эти помыслы в сердце твоем. Я не ведаю, как тут можно поступить.
Ты ведь пророк Господень, сказала она. Ты наверное найдешь правильный способ.
И в конце концов Нафан действительно нашел способ, так с ним бывало почти всегда, его нужно было заставлять и побуждать; и помазал он ее маслом, каким пользовался обыкновенно для изгнания злых духов из пьяниц и обжор, масло это случайно оказалось у него под рукою, и нашел он, что нет здесь вовсе ничего трудного и неприятного, а глас Господень в нем молчал.
С тех пор Вирсавия более не рожала сыновей.
А все, что думала о тех сыновьях, которые уже были, и о том, кто придет после Давида, она поверяла одному только писцу, а стало быть, как бы и никому вовсе.
Царь никогда не дозволял рукам своим прикоснуться к Фамари. Он не доверял своим рукам, много раз он видел, как делают они то, что он им запрещал, и, когда она была подле него, он складывал руки у груди своей, а Фамарь думала, что у него такая привычка, выглядело все так, будто он о чем-то ее просит.
Он велел ей садиться так, чтобы ему было видно ее лицо, и слуги часто переносили лампы и подсвечники, чтобы свет падал на глаза ее и губы, в особенности ему хотелось непременно смотреть на ее губы.
Иногда он приказывал ей ходить по комнате, просто ходить от одной стены до другой, чтобы любоваться ее икрами, и упругими движениями пяток, и округлостью бедер, и трепетанием грудей, и медленными покачиваниями рук, и опасливым прикосновением пальцев к ляжкам и животу.
И он смотрел на нее и вздыхал, словно окованный цепями.
Он постоянно выспрашивал служанок Фамари, чиста ли она, совершала ли нужные жертвоприношения, не забывала ли об омовениях, – он всегда знал, когда наступят у нее дни очищения, и говорил: нынче она пробудет у меня с утра до вечера, ибо завтра придется мне быть без нее. Завтра и еще семь дней.
Но никогда он не говорил с нею, он страшился слов и не доверял им так же, как рукам, и, если она порой как будто бы намеревалась открыть рот и что-то сказать, он немедля призывал служанок, чтобы те упросили ее молчать, он опасался, как бы не слетело с ее губ что-нибудь нечистое и как бы она не принудила его говорить с нею, он с ужасом думал, что одно может повлечь за собою другое – слова, руки, тела.
И это было единственным утешением для Вирсавии – что Давид никогда не говорил с Фамарью. Если бы они начали говорить друг с другом, Вирсавия решила бы, что сама она окончательно отвергнута.
Нет, говорил он только с Вирсавией.