355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Торгни Линдгрен » Вирсавия » Текст книги (страница 2)
Вирсавия
  • Текст добавлен: 17 марта 2017, 10:00

Текст книги "Вирсавия"


Автор книги: Торгни Линдгрен


Жанр:

   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)

И Шевания ответил на ее вопрос чистой правдой:

Возможно, он поступит милостиво. И тогда он вознесет Урию до приставника среди арамеев. Возможно, он поступит мудро. И тогда вернет тебя Урии и забудет о тебе. А возможно, он поступит хитро и разумно. Тогда он велит убить Урию.

Руки Вирсавии будто лишились крови, стали холодными, она спрятала их под одеяло, чтобы согрелись они от бедер ее, и чувствовала, как мышцы сводит от холода.

И как же, по-твоему, он поступит? – спросила она, и голос ее вдруг зябко задрожал, она вся похолодела, когда поняла, что спрашивает не об Урии, а о себе самой.

Я не знаю, как он поступит, осторожно сказал Шевания. Ничего нельзя знать наверное. Но святость сделала царя Давида очень хитрым и очень умным.

Не нашлось у него для этого более мягких слов.

Святость – свойство непостижимое, сказала Вирсавия, стуча зубами. Последствия ее и действия могут быть какими угодно.

Пути и плоды святости неисповедимы, согласился Шевания.

Но отчего сама жизнь не святыня? – неожиданно сказала Вирсавия, почти с отчаянием. Если медные кувшины, и елей, и сандалии священников могут быть святы, то, наверное, и жизнь человека должна быть святынею! Дух, который живет в человеке!

А потом добавила:

Даже если б ты предал меня поруганию, как воины предают поруганию женщин побежденных народов, я бы смогла отнять у тебя жизнь!

Шевания ощутил прилив гордости, когда она упомянула об этой возможности: что он мог бы предать ее поруганию.

Потом он задумался над этим диковинным вопросом, над святостью жизни. Никогда он не задавал себе этого вопроса, никогда не слышал, чтобы его задавали другие, и потому несколько времени медлил с ответом.

Святость беспощадна и бесчеловечна, наконец проговорил он, медленно, однако без колебания. Она слепа, не взирает она на человека и мимолетную его жизнь, она как силки птицелова и как язва.

Для святости нет ничего святого? – задумчиво и тихо обронила Вирсавия.

Да, сказал Шевания.

Оба умолкли, казалось, говорить было более не о чем. Шевания стоял с пустою чашкой в руке, Вирсавия широко открытыми глазами смотрела мимо него, словно пыталась разглядеть то далекое и непостижимое, о чем они говорили. Однако в конце концов она задала ему последний вопрос:

И как же царь Давид сумел сделаться таким святым?

Но Шевания даже и тут знал, как ответить:

Избрание, и помазание, и благословение сделали его святым. И уголья в руках пророка Самуила. Но прежде всего, конечно, сделался он святым от собственной его силы и власти. Сила и власть зачинают и рождают святость. Каждый подвиг, им совершенный, каждая война, в которой он победил, каждый город, им оставленный, каждый народ, им истребленный, только прибавляли ему святости.

Тут Шевания задумался очень глубоко.

Вот потому-то, продолжал он, мы, мужчины, и жаждем власти: власть делает нас святыми перед Богом и людьми.

Да, он в самом деле так и сказал: мы, мужчины.

Ведь в конце концов нет у мужчины брата на земле и над ним один лишь Владыка небесных воинств.

Потом они еще несколько времени разговаривали о сне, коего надобно было теперь дожидаться лежа и закрывши глаза; Шевания сказал, что она должна спать ради красоты своей, ведь если она лишится Урии, то не имеет она права лишиться и красоты, и Вирсавия не стала задерживаться мыслью на этом пугающем замечании об Урии, потому что его речи о красоте ее были так приятны и ободряющи.

Еще этой же ночью Вирсавия узнала, что понесла, она чувствовала, как царское семя бродит у нее во чреве и разбухает, груди ее во сне сделались как огромные мехи для вина, и она ощущала нерожденного, только-только зачатого сына – он сосал ее грудь, покоился на ее локте, прильнувши к теплому и влажному стану ее.

А когда рассвело, еще до первой утренней стражи послала она Шеванию в царский дом с вестью: Вирсавия понесла и родит сына.

Когда беседа с Господом была закончена, царь Давид воротился в свой царский дом. Вместе с сыновьями своими Амноном и Авессаломом, которым в скором времени должно стать мужчинами, и с колченогим Мемфивосфеем он подкрепился жареным барашком и на протяжении всей трапезы не произнес ни единого слова.

Некогда царь был пастухом, отроком пас отцовские стада, тысячи овец отца своего Иессея на холмах меж Фекоей и Вифлеемом; он и теперь порою ночевал под открытым небом, дабы сберечь в себе пастушье мягкосердие и великодушие, с этой целью позади царского дома оставлен был участок поля, и он спал там на голой земле, укрывшись одеялом из козьей шерсти, под охраной дюжины хелефеев. По истечении такой пастушеской ночи всегда призывали Асафа из рода Левия, начальника певцов, который один только мог убедить пастуха Давида, что тот и вправду царь: хотя был Давид младшим среди сыновей Иессея, восьмым и последним, но Господь избрал его и возвысил, ныне он царь над Сионом, он сам завоевал гору Сионскую, и царскую крепость, миновала непроглядная черная ночь, когда спал он, будто зверь, на земле, и он вновь был помазанником, восстал из смертной бездны.

Для таких пробуждений была особая песнь, царь сам сложил ее, музыканты пели и произносили ее нараспев, простирая руки к розовеющим утренним небесам.

 
Господи! силою Твоею веселится царь
и о спасении Твоем безмерно радуется.
Ты дал ему, чего желало сердце его,
и прошения уст его не отринул,
ибо Ты встретил его благословениями благости,
возложил на голову его венец из чистого золота.
Он просил у Тебя жизни; Ты дал ему
долгоденствие на век и век.
Велика слава его в спасении Твоем;
Ты возложил на него честь и величие.
Ты положил на него благословения на веки,
возвеселил его радостью лица Твоего,
ибо царь уповает на Господа
и по благости Всевышнего не поколеблется.
 

Так провел он первую эту ночь после первой встречи с Вирсавией, под открытым небом, лишь тонким одеялом отделенный от тьмы небесных пространств; земля была еще влажная после дождя, когда утром пробудился он от звука труб возле скинии Господней и увидел певцов, направлявшихся к нему от ворот царского двора, и уразумел он, что помышления его прояснились и углубились, промытые сном, и теперь он знал, как ему поступить с Урией.

Но для начала он повелел призвать к нему писца.

Писец этот был в Иерусалиме, когда Давид завоевал город, он знал священные знаки для четырех разных языков и писал заостренной тростинкой на глиняных табличках. Назначение записей было – умалить преходящность слов.

Написанное оставалось в собственности говорившего, пряталось в тайник под полом и никогда более не использовалось. Оно было – и этого уже предостаточно.

Иногда царь приказывал писцу записать песнь, которую сложил, и тогда глиняную табличку посылали с гонцом к храмовым певцам, дабы слова эти сохранялись в скинии, пред ликом Всевышнего.

Перед писцом царь поневоле говорил медленно, каждое слово должно было созреть, быть может, в том и заключалась истинная задача писца – обуздывать и смирять бег мыслей, открывать слова одно за другим так, чтобы говорящий поневоле заглядывал в них, как ловец раковин заглядывает в открытые их створки.

Предназначение писания было – писание.

Язык писцу вырезали, простая мера предосторожности давнего его хозяина. А царю Давиду нравилось усматривать в этом глубокий смысл: писец как таковой должен быть совершенно чист. Словам должно слетать не с уст его, а только с пальцев его.

_

Писец, вот что надобно записать о Шафане.

Шафан умер.

Я, царь Давид, любил его как мою жизнь, сердце его было привязано к моему сердцу, он был что яблонь между лесными деревьями.

Похоронят его в Хевроне, три сотни мужчин и сотня плакальщиц будут сопровождать его, они разорвут одежды свои и три дня будут оплакивать его кончину, и сам я пойду за гробом, рыдая и стеная, как покинутое дитя, могилу ему мы приготовим под тамариском, подле храбрых в Хевроне.

Боже мой, Боже мой, отчего не сохранил Ты Шафану жизнь!

Он был у меня, как сам я некогда в юности моей был у царя Саула, он играл для меня, когда скорбело сердце мое, как я играл для царя Саула, когда нападали на него Твои, Господи, злые духи.

Отчего не простер Ты над Шафаном мощную руку Твою и не сохранил его? Дважды пытался царь Саул погубить меня, когда я играл на гуслях, дважды гонялся за мною с копьем своим, желая пронзить мое сердце и пригвоздить меня к стене, но я уклонился и на бегу продолжал играть, помню, сколь тяжело это было и трудно.

Но Шафан не бежал, не уклонялся, он встретил смерть с открытыми глазами. Открытыми, выколотыми потом глазами.

Меня ты сохранил, но Шафана низвел к мертвым, в преисподнюю.

Ради Вирсавии ли пришлось ему умереть?

Ради Вирсавии пришлось ему умереть.

Писец, это надобно тебе сильно подчеркнуть: виновата Вирсавия, по ее вине умер Шафан.

Смерть его на хрупких ее плечах, никогда не избавиться ей от этой вины, во все дни жизни своей пребудет она виновной, она согрешила, позволивши увидеть себя в миг избрания.

Шафан увидел распущенные ее волоса, груди ее, подобные голубицам, пуп ее, боящийся щекотки, подвижные, гладкие ступни, бедра, подобные виноградным гроздьям, увидел нечистые отверстия плоти ее. И потому, что он все это увидел и знал, что это свято, пришлось ему умереть.

Кто теперь будет играть для меня на кинноре, когда Ты, Господи, посылаешь на меня злых духов?

У Шафана было четыре брата, все старше его, сейчас они сражаются под Раввой в войске Иоава, надобно послать к ним гонца, чтобы оплакали они его и принесли за него в жертву безупречного козленка, жертву вины.

Теперь имя ему – Рефаим, что значит: тот, кто не существует. Или: тот, кто в призрачном бытии своем как бы вовсе не существует.

Слепой, замаранный кровью и несуществующий.

Господь вложил его жизнь в пращу Свою и бросил его в то место, где заходит солнце, к западному пределу. В пустое Никуда, в низшее пространство, в пещеру подземную, в кромешную тьму, во мрачный хаос, в бездну сокрушения, в край забвения, в боль вечную и тлен.

В Берофе, городе царя Адраазара, я, царь Давид, впервые увидел Шафана. Было ему семь лет, он стоял у дверей разоренного отчего дома, так я нашел его, в доме лежали сестры его, и мать, и отец, заколотые моими храбрыми, братьев его увели в плен, лицо Шафана было залито слезами, Ахса, его сестра-близнец, тоже убитая лежала в доме, и я наклонился к нему, я и по сей день не знаю, почему его пощадили, я взял в ладони лицо Шафана, и утешил его, и сказал:

Это соделал Бог.

И он поднял на меня глаза свои и спросил запинаясь, так по-детски, так испуганно, что сердце у меня сжалось от боли:

Каков же тогда Он, Бог?

И я ответил:

Он велик. Более велик, чем жизнь и смерть, вместе взятые. Он столь велик, что мы даже не смеем произносить подлинное Его имя.

А разве Его имя не Бог?

Нет, ответил я. Его подлинное имя не Бог. Но мы зовем Его так.

Ах, Боже мой, какой он был несчастный, и испуганный, и красивый, совсем как Вирсавия, как воробей, запутавшийся в силках птицелова, глаза у него были широко распахнутые и нагие, как у Вирсавии, одежда лохмотьями свисала с его плеч, пот страха его пах как у женщины, да, он пах как Вирсавия.

Ему еще не делали обрезания, отец его был из хананеев, и потому я велел обрезать его и дал ему имя – Шафан. И принес за него в жертву годовалого ягненка, будто я сам родил это дитя. Потом я взял его сюда, в мой город, город Давидов, я вправду владел им.

Все, что он привез с собою, была погремушка, литая медная погремушка, которую первый его отец сделал для него.

Писец, погремушку эту надобно похоронить подле него, под тамариском.

Она спрятана под изголовьем его постели, в маленькой горнице, что перед комнатой хелефеев и фелефеев, лежит в ящичке из чеканного серебра, подаренном мною.

Не в силах я более говорить.

Я плачу, душа моя объята скорбию о слуге моем Шафане, да не увлечет меня стремление вод горести и печали, Господи, я утолял голод желчью и жажду уксусом… колесниц Божиих тьмы, тысячи тысяч, среди их Господь, но собственный Шафанов киннор, гусли его, их мы сохраним, они могут еще возвеселиться радостью, не оставь меня, Господи, не отвергни меня от лица Твоего, даруй мне отдых в руке Твоей, а не в ужасной праще гнева Твоего.

_

Верхом на коне ехал Урия через Галаадскую землю в Иерусалим, наездник он был неумелый, однако ж Иоав посадил его на египетского коня – царь призывает, мешкать нельзя. Мощные икры Урии колотились о конские бока, он покачивался в седле, сидел сгорбившись, наклонясь к холке; усталый конь поник головой, и при каждом шаге его она моталась из стороны в сторону, острые уши повисли, как у осла. От яркого серебристо-белого света Урия щурил глаза. Путь его лежал вверх по склонам долины Иорданской, совсем недавно у Вифавары он вброд переправился через реку, ноги еще хранили ощущение влажной прохлады, а впереди него высились горы.

Ехал он в одиночестве, селений и городов сторонился, меч положил впереди, поперек седла, короткое копье и щит подвесил за спиной, на ременных петлях. Он и ел, не слезая с коня, нехотя, опасливо и как бы с трудом, припасы висели в кожаной сумке на луке седла – вяленое мясо и виноградные лепешки.

Он не знал, зачем царь призывает его. Среди храбрых царя Давида он не из заметных, большим начальником ему не бывать, может статься, будет он поставлен над стражей в царском доме или над тюремщиками в Сионе, может статься, получит награду за какое-нибудь великое и благое деяние, которое, сам того не ведая, совершил, а может статься, будет наказан за какое-нибудь зло или предательство, которое свершил, опять же сам того не ведая.

Он следовал за царем Давидом с того дня, как воцарился Давид в Хевроне, все те семь лет, а потом и все эти не исчисленные еще годы в Иерусалиме, участвовал в сражении трехсот шестидесяти у Гаваона, воевал на стороне царя против иевусеев, первым ворвался в покоренный Сион, был вместе с царем в долине Рефаим и слышал шум шагов Господних по вершинам тутовых дерев, да, они вправду сидели в жаркой тьме и слышали, как Господь идет пред ними на битву, в тот раз Он без сомнения по праву заслуживал имени Всевышний, они слышали, как Он шагает в вышине по густым, могучим деревам, и если бы не темнота, то, наверное, увидели бы Его подошвы. Был Урия подле Давида и тогда, когда Давид и Иоав победили филистимлян в Ваал-Перациме. Он пособил царю и Иоаву, когда разбитые моавитяне были схвачены и истреблены у Кир-Моава, ведь он лучше всякого другого в войске знал тайны чисел, он был надежнее всех, когда требовалось разделить чет и нечет: побежденных смерили веревкою, по велению царя положивши их на землю, и отмерили две веревки на умерщвление, а одну веревку на оставление в живых.

Царь Давид.

Урия думал о нем со страхом и преданностью. С годами царь делался все более странным, все более чужим. Сам уже не воевал, посылал войско и храбрых своих против городов и народов, а сам оставался в Иерусалиме, войны как будто более не радовали его, были просто необходимостью. Он слагал псалмы, плодил детей и имел общение с Господом Богом. В народе говорили, будто он филистимского племени, будто в жилах его течет вражья кровь, не то откуда бы взяться белокурым волосам и светлой коже? Он всегда колебался меж кротостью и жестокостью, меж ненавистью и любовью, меж звоном струн и шумом сражения. Порою милость его не знала границ, порою не утолить было его кровожадности. Может статься, корень его двоедушия был в темном происхождении: внутри он носил собственного врага. Иные числа бывают чрезмерно злосчастны. Отсюда, наверное, шла и его неутолимая жажда правды: ведал он всю двойственность бытия, знал, что нераздельны добро и зло, но различать их все же необходимо, что истина и ложь всегда сплетены меж собою, как нити утка и основы, но их надобно разрезать ради божественного порядка, что любовь к правде, та любовь, которую Господь вложил в грудь человека, отчасти была жаждой божественности, а отчасти жаждой зла, но всегда лишь одним, а не тем и другим сразу; что любовь к правде изначально была пренебрежением и отвращением к неразличимости и сплетению.

Оттого-то Урия был убежден: что бы ни приуготовил ему царь Давид, решено это по правде.

Иногда в войске, особенно среди воинов иудейских, да и среди храбрых Давидовых, роптали, что суд правды должно бы свершить и над царем, ведь это он повелел предать смерти убийц Иевосфея, и отрубить им руки и ноги, и повесить их над прудом в Хевроне, а Иевосфей был как-никак наследником царя Саула, и те люди, которые убрали его с дороги, думали, будто сослужили царю Давиду добрую службу; и это он взял к себе хромого и колченогого сына Ионафанова, Мемфивосфея; и это он приказал побросать в огонь всех добрых и полезных филистимских богов; это он, победивши царя Адраазара, велел подрезать жилы полутора тысячам коней, а ведь кони-то, верно, святыня! Однако ж никто и никогда даже не пытался свершить этот поистине немыслимый суд правды – чтобы прикоснуться к помазаннику Господню, требовалось мужество и безумство, коего ни один из храбрых покуда в себе воздвигнуть не умел, а все эти отдельные правды сплелись воедино и стали неразличимы, сплавились во всеобъемлющую и неоспоримую, если не сказать божественную правду.

И все же в усталых, медлительных мыслях Урии брезжило порою, что, может статься, заботой его будет – поразить царя мечом правды, даже и такое вовсе не казалось немыслимым. Что бы ни поручили ему, он все исполнит, жить – значит исполнять свой долг; долг Урии всегда заключался в том, чтобы сражаться, и грабить, и завоевывать, а потом отказываться от завоеванного, отдавать кому-нибудь другому, дарить нищим, бросать в реку, а потом идти дальше, равнодушно и беспощадно. Он никогда не отвергнет ту участь, что выпала ему.

И о Вирсавии он тоже думал, плоть его думала о ней, если царь позволит, он ляжет спать с Вирсавией.

Среди всех священных чисел «два» – самое священное, ибо это число любви, и созидания, и женских грудей, и ляжек.

Поднявшись на вершину первого кряжа, он поднял глаза свои и увидел мир: солнечный свет дождем струился на сквозистые деревья, в оливковой роще перед ним ходили женщины в багряных одеждах, горы соединялись с небом в мерцающую дымку, которая напомнила ему о море: однажды с вершины холма неподалеку от Яфы он видел море. Дивная, непостижимая красота бытия наполнила его.

Даже число тридцать семь было дивно и прекрасно. Трижды тридцать семь дает сто одиннадцать. Двенадцать раз тридцать семь дает четыреста сорок четыре. Двадцать семь раз тридцать семь дает девятьсот девяносто девять.

Господи, Господи наш, сколь величественно имя Твое!

Урия выпрямился, передвинул немного повыше тяжелый меч, солнце жгло его покрытое рубцами, опаленное огнем ржаво-красное лицо, взор его устремлен был к Иерусалиму, городу Давида. Он не ждал для себя ничего в особенности, конь поник головой, и она моталась из стороны в сторону, Урия чувствовал беспокойство и трепет, он был преисполнен ожидания.

_

Женщинам нужен колодезь, чтобы собираться подле него.

Поэтому царь велел выкопать и обложить камнем колодезь перед своим домом, на склоне, ведущем к скинии Господней. Колодезь этот был безводный, мнимый, подлинная вода текла подземным каналом от Гионского ручья к Сиону, к царскому дому гионскую воду возили в кадках, занимались этим рабы и слуги. Воду женщин, мнимую воду из пустого колодезя, носили в легких глиняных кувшинах с ременными петлями; это была вода, которой не существовало.

У Давидова колодезя женщины собирались, когда наступала вечерняя прохлада. И всегда, вечно должно быть так.

Подъехав к колодцу, Урия остановил коня. Всем странникам, прибывшим издалека, должно так делать – ненадолго, как бы в ожидании, что предложат им чашу свежей воды, останавливаться возле сбившихся в кучку, шушукающихся женщин, и порою им вправду подносили чашу мнимой воды, чтобы мнимо напиться.

Но когда Урия подъехал, женщины умолкли и отвернулись от него, наклонились к колодезю, никак они не хотели ни смотреть на него, ни иметь с ним общение, он увидел, что Вирсавии нет здесь; хотя женщин было больше сотни, он сразу увидел, что ее нет здесь, и понял, что они знают о Вирсавии что-то такое, чего он не знает, все женщины, кроме тех, у коих были дни очищения, собрались здесь, у колодезя.

Во дни очищения женщинам запрещено было пить воду из колодезя Давидова.

Хелефеи, стоявшие в дозоре на кровле, заметили его, и один из привратников, из тех, что без оружия, подбежал, и взял коня под уздцы, и повел к лестнице царского дома. Грузно и неуклюже Урия спешился, чтобы не упасть, поневоле схватился за ременную подпругу, пошатнулся, будто от головокружения, ноги у него онемели от долгого бездействия, и несколько времени он топал тяжелыми ступнями по земле, чтобы разогнать кровь или удостовериться, что он еще способен стоять на ногах, как мужчина. Потом он прошел наверх, к царю.

В покое пред горницей царя Давида встретился ему Мемфивосфей, внук царя Саула, колченогий калека царского рода, тот, что всегда ел за царским столом.

Каков он нынче? – шепотом спросил Урия.

Бодр и весел, тоже шепотом ответил Мемфивосфей. Поел бараньего сердца и выпил чашу вина, потом говорил со своим писцом, а сейчас сидит у окна, ждет тебя.

И Урия вошел к царю, и пал пред ним на колени, и прижался шершавым своим челом к гладким кедровым половицам, он был наполнен смятением, испытывая в этот миг и вполне понятную гордость воина, и глупое презрение подданного к себе самому.

Встань, сказал царь. Незачем тебе ползать на полу, будто младенцу.

Голосом он дал понять, что, даже пресмыкаясь во прахе, не избежишь участи, уготованной тебе Господом.

Я хотел только приветствовать тебя, как должно приветствовать царя, сказал Урия и с усилием поднялся.

Царь указал ему скамью, где он мог сесть.

Вижу, ты играешь на твоей свирели, господин, сказал Урия.

Я не играю, сказал царь. Я просто держу ее в руке. Тогда я слышу напевы внутри меня.

У меня слух не тот, каков был раньше, сказал Урия, как бы желая оправдаться перед царем, отчего сам он не слышит напевов внутри себя.

Благополучно ли войско мое под Раввою? – спросил царь. Спросил без любопытства, ведь об осаде ему было известно все, что он желал знать.

Осада есть осада, ответил Урия.

Да, согласился царь, осада есть осада.

А Урия подумал о Вирсавии, которой не было там, у колодезя. И еще подумал: чего хочет он от меня?

А Иоав? – спросил царь. Что делает Иоав? Каковы его намерения?

Он хорошо знал все, что надобно было знать об Иоаве.

Он ждет, сказал Урия. Велико долготерпение Иоава. Нет среди военачальников никого, кто бы умел ждать, как он.

Да, сказал Давид. Мне ли не знать его.

И добавил:

Он сын сестры моей, одна и та же кровь в жилах у нас, коль скоро кровь может быть одна и та же, и кровь эта нетерпелива и вместе осмотрительна, она течет без устали, но все же в неуклонном ожидании.

Мы часто спрашиваем себя, чего ожидает Иоав, сказал Урия.

Ну а ты сам как думаешь? – спросил царь.

Урия немного выждал с ответом. А потом резко, почти обвиняюще бросил:

Я думаю, он ждет великого безумия. Ждет, чтобы какого-нибудь из воинов охватило безумие и чтобы он один, впереди всех остальных, устремился на стену города.

Вот как? – сказал царь.

Этакий порыв безумного нетерпения может иметь многие благоприятные последствия, сказал Урия. Сильное безумие одного-единственного воина может оказаться столь же могучим и сокрушительным, как нападение с тысячью всадников и колесниц.

Вот, стало быть, как ты считаешь, задумчиво проговорил царь. Что ждет Иоав святого безумия.

Святым ему быть не обязательно, пробормотал Урия, будто хотел сказать, что обыкновенного человеческого безумия было бы совершенно достаточно.

Всякое безумие от Господа, наставительно произнес царь Давид. Господь посылает на нас духов Своих. Эти духи и делают нас безумными. Святость тоже большей частью безумие.

О святости Урии сказать было нечего. И он опять спросил себя: зачем царь меня призвал?

Без святого безумия победу в войнах не одержишь, продолжал царь. Без святого безумия войны даже вряд ли бы и возникали.

Зачем призвал ты меня в Иерусалим? – спросил Урия.

Но царь не ответил. Он поднес к губам маленькую кедровую свирель и извлек из нее один-единственный, резкий и протяжный звук, будто желал посредством этой крохотной деревянной дудочки произвести могучий звук военной трубы. В окно со стороны скинии донесся запах паленого нутряного тука, и мяса, и птичьих перьев.

И Урия повторил свой вопрос:

Зачем призвал ты меня сюда, в город Давидов?

Зачем ты спрашиваешь? – сказал Давид. И добавил: в устах воина слово «зачем» звучит так дивно мягко и по-детски.

Ты сам научил меня спрашивать, сказал Урия. Я слышал, как ты воспевал перед Господом Богом твоим: что унываешь ты, душа моя, и что смущаешься?

Такому воину, как ты, сказал царь, такому храброму, как ты, никогда не должно задавать вопросы, однажды ты отрекся от вопросов и стал храбрым, а если ты начнешь дивиться и вопрошать, то скоро станешь обыкновенным человеком среди других людей, таким, кто просто гибнет в числе многих тысяч и кому в конце концов затыкают рот последним и единственным ответом, какой только есть на свете, единственным ответом, который опровергает все вопросы, храбрый же, как ты, Урия, лишь соблюдает приказания и не сомневается, ведь не будь в сердце людей всех этих сомнений, земля была бы полна храбрыми.

Голос царя Давида был ревностен, слова быстро слетали с губ, ему хотелось скорее отвлечь Урию от этого настойчивого «зачем».

Что же мне тогда делать в Иерусалиме? – вздохнул Урия.

Разве нет у тебя жены, сказал царь. И в городе Давидовом нет недостатка в блудницах. И вино в Иерусалиме в изобилии.

У меня есть Вирсавия, сказал Урия, чуть ли не упрямо. У меня есть Вирсавия.

И сразу же, в тот самый миг, когда произнес он ее имя, в лице царя произошло странное скорое движение – оно то ли исказилось, то ли как бы съежилось, легкая эта судорога зародилась под правым глазом, прямо над скулою, имя Вирсавии как бы укололо его, будто иголка, меж скулою и глазом.

И с этого мгновения оба, и Давид, и Урия, уже знали все, с этого мгновения уже не было между ними никакой тайны, легкая дрожь обнаженной кожи на царском лице открыла всю правду – имя Вирсавии было не просто именем, а признанием.

И все же признание это было тайным и должно было остаться тайным, иначе бы святое безумие убило обоих.

Вирсавия.

Господь обратит меч одного против другого, подумал Урия и вдруг ощутил огромную усталость.

Скоро придет время войску взойти на стены Раввы, сказал царь. Скоро завершится ожидание Иоава. Осажденные и заключенные в нетерпении ждут освобождения.

Но Урия не сказал ничего, очень уж странно было, что царь вдруг упомянул аммонитян, врагов, заключенных в городе, Урия всегда смотрел на осаду только извне.

Вот почему надобно тебе воспользоваться короткой передышкой для радости, сказал царь, насладись вином и веселись с женщинами недолгий тот срок, что дарован тебе здесь, в городе Давида, в Иерусалиме, скоро придется тебе, Урия, вновь взять в руки меч.

И понял Урия, что был это приказ уходить, и он встал и постоял немного, глядя на царя, он не пал на колени, даже не поклонился, только старался поймать царский взгляд, но это было невозможно, царь Давид наблюдал за ним, не допуская к взору своему, взор его прятался в узком прищуре. И Урия ушел, просто повернулся и пошел прочь, повернулся к царю широкой своей спиною и пошел прочь, будто царь был самым обыкновенным человеком, будто оба они всего лишь двое мужчин, и ничего более.

Потом он без цели и без намерения бродил по Иерусалиму, от Сиона до гумна Орны Иевусеянина, он не пошел в свой дом, к Вирсавии, ведь то было единственное место, куда он вправду не мог пойти, а когда свечерело, он возвратился в крепость, купил жертвенного ягненка из тех, каких женщины приносили в жертву очищения. И отнес ягненка на Офел, на голую скалу меж Сионом и Гионом, и там заколол его своим ножом, в одиночестве принес его себе в жертву и, взявши огня у погонщика верблюдов, который поставил свой шатер в расселине за скалою, зажарил ягненка и поел. Как стемнело, вернулся он на Сион и спал у ворот царского дома со всеми слугами, которым должно было в ночное время пребывать в готовности, если царь вдруг проснется и чего-нибудь пожелает, – слуги узнали Урию и предложили ему войлоки для постели, и подушки под голову, и козьи шкуры, чтобы укрыться, но он постелил плащ свой и лег на него без подушки, а для защиты от ночной прохлады сложил на груди огромные свои руки, и слуги в изумлении шептались меж собой, сколь крепок его сон и сколь, наверное, тверд он сам и непоколебим, ведь никогда прежде не видели они, чтобы кто-нибудь из храбрых царя Давида ночевал с ними, у ворот.

На рассвете Урия разделил с ними трапезу, все они ели из огромного железного котла, который им вынесли, и была это похлебка с дробленым зерном, и мясом, и разваренным хлебом. Но ни с кем Урия не говорил, ел похлебку с шумом и чавканьем, а слуги старались не докучать ему, они были горды и счастливы тем, что пожелал он ночевать у них, и смотрели на него с трепетом.

Потом Урия сел на землю подле лестницы и сидел, обхватив руками икры, порою он утыкался головою в колени, будто, вопреки всему, недостаточно выспался; пред глазами его были четвероугольные, с плоскими кровлями, дома старого иевусейского города, и оливковые рощи Кедронской долины, и густые, отливающие в синеву кедры на берегу Гиона – он и видел все это и не видел.

О Вирсавии Урия думал очень просто, все мысли у него были простые.

Ее маленький домашний бог не имеет причинного места. Этот маленький бог вырезан из дерева смоковницы, и нет у него ни женского, ни мужского естества.

Она принадлежит мне, я ею владею.

Когда спит, она тихонько посвистывает носом.

Она чистит мне уши ногтем указательного пальца, собственные мои пальцы слишком неуклюжи.

И есть у нее еще одно имя: Наэма, что значит «миловидная».

Великому и истинному богу должно иметь естество.

Скорее всего, она бесплодна. Или, может быть, я просто не умел войти в нее достаточно глубоко.

Она часто напевает песенку о горлице, которую пожрал ворон.

Я ею владею. Она принадлежит мне.

Но ведь обыкновенно я вхожу очень глубоко.

Бог, у которого нет ни женского, ни мужского естества, – это бессильный бог, он не более чем бесприютный дух пустыни.

Мне нравится щекотать ее ляжки с внутренней стороны.

И пахнет она между ног как шмелиная норка, я бы мог отдать за нее мою жизнь.

В полдень, когда позвали его к царю, он наконец встал, и был он тяжел, и медлителен, и скован внутренним холодом, вся плоть его болела от нетерпения и неизвестности.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю