Текст книги "Вирсавия"
Автор книги: Торгни Линдгрен
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)
Торгни Линдгрен
Вирсавия
Моим детям
Это была самая первая повесть, какую я услышал в моей жизни. И теперь я расскажу ее вам.
Торгни Линдгрен
_
Шафан служил в доме царя Давида. Был он невелик ростом, но широк в плечах и проворен в беге, волоса у него были длинные, и обыкновенно играл он перед царем на гуслях-кинноре.
Вместе они стояли на кровле царского дома, и в тот миг, когда царь увидел Вирсавию, увидел ее и Шафан, глаза его наторели в уменье двигаться так же прихотливо и все же расчетливо, как маленькие, прищуренные глаза царя.
Женщина вышла во двор, что за домами хелефеев и фелефеев, она только что купалась и теперь утиралась большим полотенцем, кудри ее трепетали на ветерке. Даже Шафан, еще не ведавший вожделения, тотчас разглядел, что она поистине ошеломительно красива. Царь вытянул тяжелую, алчную голову, будто хотел приблизиться к ее благоуханию и услышать мягкие звуки, с какими члены ее соприкасались друг с другом, дыхание его стало тяжелым и хриплым.
На расстоянии полета стрелы, подумал Шафан, толком не зная почему. Будь же готова, дщерь: забудь отныне народ твой и дом твой, дабы насладился царь твоей красотою. Ибо он господин твой и пред ним должно тебе пасть ниц.
У нее есть крылья? – сказал царь. И голова ее осиянна светом?
Нет, отвечал Шафан, привыкший, что царь задает вопросы, которые для обыкновенного человека вовсе не были естественны и ясны сами по себе. У нее нет крыльев. Она во всем такова, какой ты ее видишь.
Приведи ее ко мне, сказал царь. Он по-прежнему стоял наклонясь вперед, настороженно всматриваясь.
Что мне сказать ей? – спросил Шафан.
Но царь не ответил, только нетерпеливо покачал головой, а это означало: говори, что хочешь, скажи, что при виде ее царь ослабел и изнемог, скажи, что царь велит высечь ее кнутом, забросать камнями и сжечь, если она не придет, скажи ей правду!
Шафан взял с собой двух царских телохранителей, он знал, что женщины презирают отроков, а если в доме у нее есть муж, возможно, им придется убить его, если у нее в доме возлюбленный, его тем паче придется убить. Ведь царь как дитя, благоговейно подумал он. Чувства переполняют его. Слишком много в его сердце пыла и любви. Он более чем на тридцать лет старше меня, и все же мне кажется иногда, будто он мое дитя.
Ах, эта безрассудная жажда святости.
Вирсавия причесала волоса свои, прикрепила к виску желтый цветок жасмина, застегнула на шее золотую цепочку, надела покрывало и красный полотняный плащ; Шафан и стражники ждали в воротах, она заставляла их ждать, заставляла ждать царя Давида.
Наконец она пришла. Повернулась к стражникам, чьи могучие плечи облекала золоченая броня, а мечи свисали с бедер подобно мощным мужским членам.
Красива ли я? – робко и простодушно спросила она.
Ты ужасно красива, отвечал Шафан забавно пискливым мальчишеским голосом.
Царь сидел на скамье из слоновой кости, когда они поднялись к нему с Вирсавией; кожаные ремни сиденья заскрипели, когда он пошевелился.
Долго Давид смотрел на нее, не только с вожделением, но и с испугом, а быть может, и оценивая, как смотрел на филистимлян перед сражением при Кеиле, она же сняла покрывало и обернула им правую свою руку.
Как тебя зовут? – наконец спросил он.
Ее зовут Вирсавия, услужливо сказал Шафан. Муж ее – Урия, храбрый. Хеттеянин.
Царь жестом отослал телохранителей, ему хотелось быть с нею наедине. Шафан оставался в двух шагах позади Вирсавии и видел, что она дрожит.
Ты немая? – спросил царь.
Она не привыкла говорить, сказал Шафан. Она женщина робкая и боязливая.
Что повелишь ты мне сказать? – спросила Вирсавия.
Она осторожно подняла голову и взглянула на него – жесткие мелкокурчавые волоса доходили ему до плеч, сидел он наклонясь вперед, упершись локтями в колени, и голову тоже вытянул вперед, будто хищная птица, он и был похож на хищную птицу.
Скажи, что видеть царя для тебя великая честь, подсказал Шафан.
Бесконечное счастие для меня видеть господина моего царя лицом к лицу, произнесла она. Голос у нее был низкий, самую чуточку хрипловатый, по-особенному певучий тон его наводил на мысль, что родом она из горной деревни к югу от здешних мест либо мать ее происходила с юга.
Сколько тебе лет? – спросил царь, голос его звучал странно глухо и сдавленно.
Девятнадцать, ответила Вирсавия. Урия купил меня у отца моего Елиама, когда мне было тринадцать. Он тогда не знал, какой красавицей я стану.
Ты умеешь ли танцевать? – спросил царь.
Она попыталась перехватить взгляд его прищуренных глаз, но щелочки были слишком узкие, казалось, он стерег свой взгляд как бесценное сокровище.
Обычно я танцую для Урии, отвечала она. Он пьет вино, а я танцую.
Ты будешь танцевать для меня, хрипло и с натугой сказал царь.
Шафан принес киннор и стал у столпа возле царской скамьи. Пристроив инструмент к бедру и левой рукою держа треугольный корпус, он медленно ударял по струнам, музыка струилась из-под правой его руки, будто священный елей и птичий щебет. Играя, он смотрел на царя, на бедного взволнованного царя. С ним явно что-то случилось, что-то настигло его, он походил на зверя, пойманного в сети. Шафан с трудом смирил желание подойти к нему, погладить по волосам, прижать его голову к своей груди, он едва не задохнулся от пронзительной нежности.
Нет, танцовщица из нее никудышная. Двигалась она медленно, почти неуклюже, шаркая ногами по кедровым половицам, снова и снова поднимала руки и пропускала сквозь пальцы свои тяжелые, блестящие кудри, будто могли они исполнить тот легкий, парящий танец, который сама она исполнить не умела, живот ее и бедра будто скованы целомудрием.
Но когда Шафан ускорил ритм и пальцы его стали быстрее перебирать сдвоенные верблюжьи жилы, плащ ее наконец соскользнул на пол с каким-то шипящим, чмокающим звуком, который как бы эхом отозвался в горле у царя, слетел с полуоткрытых его губ. Шафан – единственный, кто был способен видеть глаза царя и понимать его взгляд, – увидал, как он поначалу всматривался в лицо Вирсавии, потом в ее лоно, как пристальный его взор блуждал между двумя этими крайними точками: лицом, которое покрылось густым румянцем, и лоном, укрытым блестящими черными завитками; казалось, всем своим охваченным страстью существом он искал узы, связующие лицо и лоно, дух и плоть, искал способ соединить их и сплавить в одно.
Внезапно, наверное страшась, что чудовищное внутреннее напряжение разорвет его, царь резко крикнул Вирсавии, чтобы она перестала танцевать. Она тотчас замерла, тяжело дыша, вид у нее был как у ребенка, пристыженного и все же полного ожидания; ладонями она приподняла свои груди, хотя им это вовсе и не требовалось.
Голос царя по-прежнему звучал глухо, вымученно и страдальчески, когда он сказал:
Совершила ли ты положенные жертвы?
Да, господин мой царь, отвечала она. Совершила.
Каждый, кто прикоснется к чему-нибудь нечистому, подумал Шафан, сам делается нечист, и должен он омыть одежды свои, и омыться водою, и нечист будет до вечера.
Нечист?
И тогда царь велел Шафану для вящей надежности принести в жертву Господу двух молодых голубей, Господь обитал неподалеку, в шатре-скинии. Голубей Шафан купит возле домов финикиян, у слепого голубятника, и сам отнесет их к священникам, ведь лоно женщины никогда, никогда не может быть достаточно чисто.
Когда они остались наедине, царь велел Вирсавии подойти, подался вперед, обхватил ее колени и втиснул голову меж ее беспомощных ляжек, будто искал прохлады, или тепла, или просто защищенности и покоя. Так они несколько времени оставались недвижны, она было подумала, что это и все, чего желал царь, и больше ему ничего не надобно, однако затем почувствовала, как тяжелый его торс давит на нее, толкает назад, она поспешно наклонилась вперед, чтобы устоять на ногах, а главное, чтобы не позволить царю упасть в этой скрюченной, постыдной позе. Но весу в ней оказалось недостаточно, падения было не избежать, но, уже падая, царь высвободил голову и стремительно повернулся, так что, очутившись в конце концов на полу, они лежали рядом, у него под головой была испуганно вытянутая рука Вирсавии, а по лицу ее, глазам и губам рассыпались его жесткие, курчавые волоса. Она слышала, как он нетерпеливо и решительно срывал с себя одежду, в пылу страсти вновь и вновь бормоча имя Господа, ткань трещала и рвалась, она уже чуяла запах его пота.
Как раз в это время вернулся Шафан, хотел сообщить царю, что голуби куплены и священники приняли их; теперь он замер у двери, отчасти скрытый столпом. Я не успел, думал он, я бежал недостаточно быстро, священники еще не принесли голубей в жертву.
А царь уже приступил к ней, торопливо и безжалостно, как будто она была врагом, которого должно победить, он был такой тяжелый и обнимал ее так крепко, что она чувствовала, как кости ее гнутся и едва не ломаются; он вошел в нее – и вскрикнул от боли, словно это его пронзили. Изо всех сил она старалась покориться и выдержать – пусть царь исполнит свое намерение, ведь она не более чем предмет неистовой его любви. В том-то и состоит существо любви: быть предметом для чьей-то любви.
Она вытянула руки и обхватила его безволосые, дрожащие от напряжения ляжки, улавливая ладонями всякое движение его тела. Царь Давид любит меня, думала она, оттого так и поступает. Оттого что поступает так со мною, он и любит меня.
Наконец рот его открылся и исторг ужасный, почти невыносимый вопль, он кричал так, как кричал над поверженным врагом, над исполином, или народом с чуждым божеством, или над городом, полным золота и жемчугов, а потом он откатился от нее, грузный, обмякший, истомленный.
Она услышала, как он немедля принялся говорить с Господом. Однообразные, мрачные и жалобные звуки, похожие на песнопения, которые доносились из шатра, где обитал Господь; серая и все же блестящая капелька слюны висела у царя в бороде.
Когда он в конце концов умолк, она спросила:
Ты говорил с Господом?
Я всегда говорю с Господом, ответил царь. Он единственный, кто понимает меня.
А каков Он – Господь? – спросила Вирсавия.
Он таков, как я, сказал царь Давид.
Как я.
И Вирсавия подумала о том, как он вот только что едва не раздавил ее, подумала о безрассудной его страсти.
Господь добр, назидательно сказал царь. Любовь Его безгранична.
Он таков, как я? – подумала Вирсавия. Что Он сделает с Урией? Что станется со мною?
Все же я не понимаю Его, сказала она. Даже если любовь Его безгранична. Любовь еще и непостижима.
Да, сказал царь Давид, любовь еще и непостижима. Любовь есть непостоянство и неуверенность. Самая ужасная неуверенность.
И Господь именно таков? – сказала Вирсавия.
Да, отвечал царь. Именно таков.
И, припав губами к ее волосам, он запел, зашептал, залепетал одну из тех песней, какими услаждал Господа, а заодно и Шафана:
Господи! Ты испытал меня и знаешь.
Ты знаешь, когда я сажусь и когда встаю;
Ты разумеешь помышления мои издали.
Иду ли я, отдыхаю ли, Ты окружаешь меня,
и все пути мои известны Тебе.
Сзади и спереди Ты объемлешь меня
и полагаешь на меня руку Твою.
Дивно для меня ведение Твое —
высоко, не могу постигнуть его!
Шафан смотрел на них. Они лежали, тесно прижавшись друг к другу, шептались, он слышал их голоса, но слов не разбирал. Вот только что царь выбрался из глубокого колодезя своих чувств и теперь лежал совсем спокойно, уткнувшись губами в ухо женщины. Шафан хотел бы лежать так на месте Вирсавии, он думал о неслыханной защищенности, какую изведал бы, если б ему дозволено было положить голову на плечо царя или же упокоить на своей тонкой, хрупкой руке тяжелую голову царя. Удивительно, что он, совсем еще отрок, порою испытывал к царю отеческие чувства. И в то же время считал, что царь ему как отец.
Царь Давид повернул голову и заметал его. Щелки глаз сузились еще больше, так что даже Шафан и тот не мог поймать его взгляд, ужасная гримаса исказила лицо. Мне бы надо играть для него! – подумал Шафан. Весь облик царя стал вдруг совершенно необъясним, он как бы ушел в собственную непостижимость.
Шафан! – вскричал он. Давно ли ты стоишь здесь, за столпом?
Я стоял там все время, сказал Шафан, и голос его дрогнул от тепла и участия. Я все видел!
Царь приподнялся на локте и странно чужим и надломленным голосом кликнул стражу. А когда воины прибежали, крикнул им:
Уведите этого отрока! Вынесите его во двор и поразите мечом! Выколите ему глаза!
А Шафан только и смог подумать: вот и такое тоже возможно, непостоянна, как ветер, любовь, и нет на свете ничего, кроме непостоянства. Оно объемлет меня со всех сторон, оно отверзает очи слепых.
И он повернулся к царю, взял душу свою и протянул ему на ладони, не мог он оставить царя, не сказавши хоть малую долю того, что переполняло его. Но не сумел выдавить ни слова, ни даже стона.
А Вирсавия не сказала ничего.
Немного погодя царь Давид поднялся, он не смотрел на нее, обратил к ней свою широкую, чуть сутулую спину, оправил одежду, движения его были тяжеловесны и решительны, будто показывали, сколь он непоколебим и бесстрастен, рыжеватые, дремучие волоса лежали на плечах.
Совсем недавно они были почти одно, его пот увлажнял и холодил ее кожу, и волосок от его бороды пристал к ее губам, но теперь тело его вдруг представилось Вирсавии необычайно далеким, она не посмела бы окликнуть его, даже робко, с глубочайшим трепетом, он виделся ей таким же чужим, как кумир, изваянный финикийскими каменотесами, и она вряд ли сознавала еще, что он человек.
Затем Вирсавия тоже встала, стала подбирать и приводить в порядок свою одежду и, сама не зная почему, переняла от царя манеру двигаться: согнула спину, будто ее отягощало бремя царства, а маленькие свои ноги ставила так, будто всякий шаг был чреват тяжкими последствиями, руки же поднимала с опаской, медленно, будто они были обвешаны медными пластинами.
И стремительно, едва уловимо промелькнула у нее мучительная мысль, что царь завладел ею и бродил теперь внутри ее тела, что она позволила ему наполнить себя, как будто была порожним, дотоле не использованным сосудом. Болезненная судорога стиснула ее нутро, а когда царь вдруг обернулся и посмотрел на нее, она, точно пытаясь защититься, наклонила голову и непослушными от робости пальцами стала приглаживать растрепавшиеся, спутанные кудри.
Ни в коем случае нельзя ей лишиться чувств, нельзя пачкать блевотиной кедровый пол царя Давида.
_
Вирсавия, однако, возвратилась в дом Урии. Воины с огромными мечами провожали ее, липкое семя царя медленно стекало по ее ляжкам, она думала о пленниках, и рабах, и побежденных со склоненною головою, обо всех тех, кого на глазах у нее вели вверх по лестницам к царскому дому. Пленница, побежденная – вот кем она чувствовала себя. У побежденного нет более намерений, думала она, нет стремлений, нет цели, побежденный свободен от надежд и мечтаний, всеми покинут и свободен. Свободен быть пленником.
Чтобы состояние это не длилось вечно, ей должно победить царя Давида.
Каждый вечер шли дожди, была весна, месяц авив, Иоав, и храбрые военачальники, и воины осаждали царский город аммонитян, Равву; Урия был одним из тридцати семи храбрых у Давида. Царь Раввы Аннон обесчестил послов, которых Давид послал к нему, когда воцарился он на престоле, и Урия был среди этих послов, Аннон заподозрил в них соглядатаев и обрил каждому половину бороды, а одежды обрезал до чресл. Потому-то Господь повелел царю Давиду завоевать землю Аммонитскую и уничтожить детей Аммоновых, и теперь Иоав с войском стоял под стенами стольного города, во исполнение воли Божией разорили они и опустошили земли вокруг Есевона и Медевы, истребили десять тысяч мужей и три тысячи рабов отослали в город Господень Иерусалим; скоро они ворвутся внутрь стен, и разрушат город, и уничтожат аммонитского бога Милхома, чтобы впредь тот никогда более не утверждал, будто он есть Господь, чье подлинное имя Иегова.
Урия? – сказал царь Давид. Храбрый? Хеттеянин?
Пошлите за ним! Пошлите гонца к стенам Раввы, в воинский стан! Скажите военачальнику Иоаву, что волею Господа должно Урии немедля отправиться к царю в Сион!
Затем он приказал Шевании, тому, что трубил трубами и назначен был для священных занятий, пойти в дом Урии, к Вирсавии.
Ты будешь стеречь ее, сказал царь. Будешь стеречь ее так, как будто ты пастырь, а она овца, самая драгоценная во всем Израиле!
Шевания уже вышел из горницы, уже отвернулся, готовый сбежать вниз по лестнице, но царь окликнул его:
Она не должна покидать дом свой, она принадлежит мне, я завоевал ее, она моя пленница, нет ей цены!
Когда шаги Шевании стихли, объяла царя тоска, он желал оказаться на месте этого отрока, поспешить к ее дому и стеречь ее, быть свободным от всех обязанностей, кроме послушания: видеть, как она приготовляется ко сну, поднести чашу с водой к ее постели, устроить себе постель у ее порога и тем показать ей, что она пленница, слышать ее доверчивое дыхание, когда она наконец уснет.
Она первая женщина, думал он, она вышла прямо из рук Творца, не изменили ее все те рождения и смерти, какие испытал род людской, она явилась прямо из рук Творца.
Быть может, я сам измыслил Вирсавию? – думал он. Быть может, она возникла в тот самый миг, когда взгляд мой упал на нее? Быть может, сила и желание в глазах моих создали ее из воздуха? Быть может, она всего лишь мимолетное облачко, которое скоро исчезнет?
И он подумал о своих женах, о пятидесяти двух женах в женском доме, об Авигее из Кармила, и Маахе, и Аггифе, и Эгле, и всех остальных, о запахе их, о невнятных, а порою крикливых голосах, о пошлости их и сластолюбии.
Мысль об Ахиноаме Изреелитянке наполнила его мимолетной печалью, Ахиноама родила ему Амнона, первенца, она помогла всем остальным его женам родить всех остальных его сыновей и никогда не сетовала, если он на время забывал, что есть она на земле. Черные, блестящие волоса ее поседели, левая рука усохла и почти не двигалась от неведомой болезни, которую наслала на нее какая-то из других жен; только когда помогала Ахиноама роженице разрешиться от бремени, рука эта ненадолго вновь оживала; она лишилась трех зубов, что были некогда сплошь крепкими и белыми, а верхняя губа ее поросла густым черным пушком. Печаль и забота подобны любви, думал царь. Ахиноама и Вирсавия. Первая и последняя, защищенность и бренность, истина и обманчивость, сытость и голод.
Он чувствовал, что должен поговорить с кем-нибудь, а единственный, с кем он мог говорить, был Господь.
Хелефеи и фелефеи с огромными метательными копьями и тяжелыми медными щитами, привязанными ремнем к плечу, последовали за ним, они думали, он направляется в женский дом, дабы исполнить свои царские обязанности; они же, по обыкновению, будут веселиться с рабынями в большом нижнем покое – пока они ожидали царя, арамейские рабыни всегда танцевали для них.
Но царь пошел не к женскому дому, а к скинии Господней, и стражи тотчас решили, что выглядит он бессильным, и переглянулись, разочарованно и многозначительно. Возле скинии Господней никакого веселия не было, можно разве только перекинуться в кости либо позабавиться с нищими, которые всегда лежали и сидели на камнях у ограды переднего двора. На худой конец и нищие спляшут.
Давид беседовал с Богом в скинии, во внутреннем помещении, отделенном разноцветной пурпуровой, голубой и червленой завесой, в святая святых, где стоял ковчег откровения, где Господь в невидимости и непостижимости своей восседал под крыльями херувимов, что были на крышке ковчега. Наискось от себя Господь мог видеть золотой седмисвещник и стол для хлебов предложения с лепешками на елее, и круглыми хлебами, и тонкими неквашеными опресноками.
Лежали там и невидимые хлебы, которые один только Господь мог видеть и только Он один ощущал их запах, и были то хлебы предложения хлебов предложения, кои священники, подражая обыкновенным пекарям, месили благоговейными, торжественными движениями и как бы пекли над жертвенником всесожжения. Воображаемые хлебы, мнимые хлебы, призрачные хлебы, хлебы, что выпекались из чистой святости, и ничего более.
Запах утреннего курения и полуденной жертвы всесожжения был еще силен, Давид так и не сумел привыкнуть к сладкому и тяжелому дыму, знал только, что Господь желал дурманного этого дыма ежедневно.
Он стал на колени пред ковчегом откровения, воздел руки, и устремил взор на крышку, и несколько времени вслушивался в дыхание Господа и в безмолвие. И вот начал беседу, и пользовался словами, которые и сам он, да, наверное, и Господь давно уже знали наизусть, и говорил тихо и осторожно, как бы сам с собою, медленно, будто слова шли по узкому мостику над пропастью. Обращенное вверх лицо его было бесстрастным и спокойным, почти таким, каким бывало оно, когда Шафан играл царю.
Господи! не в ярости Твоей обличай меня, говорил он. И не во гневе Твоем наказывай меня. Ибо стрелы Твои вонзились в меня и рука Твоя тяготеет на мне. Нет целого места в плоти моей от гнева Твоего; нет мира в костях моих от грехов моих. Ибо беззакония мои превышают голову мою, как тяжелое бремя отяготели на мне; смердят, гноятся раны мои от безумия моего. Я согбен и совсем поник, весь день сетуя хожу.
Ибо чресла мои полны воспаления, и нет целого места в плоти моей.
Я изнемог и сокрушен чрезмерно; кричу от терзания сердца моего. Господи! пред Тобою все желания мои, и воздыхание мое не сокрыто от Тебя. Сердце мое трепещет; оставила меня сила моя, и свет очей моих, – и того нет у меня.
Царь знал, что Господь благоволит покорности и сетованию, а порою даже с удовольствием ими насыщается, Господу угодно видеть человека таким, каков тот есть на самом деле; и меж тем как он говорил, голос его становился все тише, он уже скорее шептал, нежели говорил, не хотелось ему, чтобы Господь слышал, сколь он поистине велик и взыскателен духом. Лампады седмисвещника освещали его сбоку, так что половина лица была в тени, а суровое, отважное, мужественное и вместе достойно-смиренное в его облике проступило ярче – ему хотелось, чтобы Господь видел его именно таким.
К тебе, Господи, возношу душу мою, продолжал он. Боже мой! на Тебя уповаю, не сокруши меня, да не восторжествуют надо мною враги мои! Обратись, Господи, избавь душу мою, спаси меня ради милости Твоей! Ибо в смерти нет памятования о Тебе: во гробе кто будет славить Тебя?
Он не убоялся сказать так Господу: во гробе кто будет славить Тебя?! Не будь безмолвен для меня, чтобы при безмолвии Твоем я не уподобился нисходящим в могилу!
Теперь лицо его уже не было спокойным, даже в слабом боковом свете от седмисвещника было отчетливо видно, как натянулась кожа на скулах и тяжкие думы покрыли чело морщинами. Он должен приступить к делу, надлежащая мера красноречия уже отмерена, теперь надобно быть совершенно искренним, пусть даже он будет сам себе противоречить – Господь все равно узнает правду. И теперь голос Давидов сделался неслышен, ведь слова наверняка были внятны и без голоса.
Вирсавия, сказал он. Я уже владел ею и хочу владеть ею вечно. Господи, внутренним взором я вижу, как Урия спит с нею, и это невыносимо. Кости мои иссохли, я погряз в глубоком болоте, и не на чем стать – зачем поставил Ты Вирсавию в то место, где взгляд мой упал на нее?
Зачем поразил Ты ее светом очей моих?
Зачем предал Ты меня этой преступной страсти? Зачем низринул во тьму кромешную, куда ходит один только черный козел?
Пусть останусь я свободен, пусть останусь царем!
Я вижу Урию, Господи: он ловит губами ее сосцы, он упивается влагой и сладостью ее лона, грубые руки его и пальцы зарываются в ее плоть, это невозможно стерпеть, он пожирает ее, как волк пожирает козленка! Когда возвратится он, истребивши сынов Аммона, то, одержимый похотью, станет спать с нею снова и снова, будто вознамерившись убить ее, – таков делается мужчина, когда сражение прекратилось! Господи, страшна любовь и обманчивее злобы, она создана губителем и ангелом бездны, течет она потоком, как воды реки!
Царь совсем не пользовался голосом, забыл, что у него есть голос, и все же он кричал, боль исказила его лицо, и выкрикнул он то, что было для него совершенно ясно и истинно:
Господи! как поступить мне с Урией? Отчего Ты велишь мне погубить Урию? Урии должно умереть, я слышу Твой голос внутри меня, я прикажу убить его, я принесу его в жертву и дарую ему счастие! Избавь же меня, Господи!
Лицо его вновь успокоилось, неимоверное напряжение как будто бы ослабило свою хватку, он более не слышал крика внутри себя и закончил беседу пред ковчегом в мире и достоинстве, голос его опять был по-царски холоден и сдержан:
Господи, пусты мы, люди, и тленны, ходим мы в жизни, подобно бесплотным призракам. Надежда моя на Тебя, я пришелец, о котором Ты заботишься. Ты исполнил сердце мое веселием с того времени, как у них хлеб и вино умножились. Спокойно ложусь я и сплю, ибо Ты, Господи, един даешь мне жить в безопасности.
Из двух козьих шкур, взятых в скинии Господней, устроил Шевания себе постель у порога Вирсавии. Она не говорила с ним, понимала, что его послал царь. Возвратившись в дом свой, она вдруг вся задрожала от обессиленности, а быть может, и от лихорадки, более всего хотелось ей лечь прямо на каменные плиты пола, как во дни землетрясения, она ведь и дрожала как от землетрясения. Но все же она смирила учащенное свое дыхание и усталость в членах; сделавши над собою усилие, от которого заболело сердце и помутился взор, она с виду спокойно и привычно совершила омовения, причесала волоса и приготовилась ко сну.
Вот я какова, думала она, я так просто не ложусь.
Когда Шевания увидел, что она вытянулась на постели и укрылась одеялом, он пошел к кувшину с водой, что стоял за дверью, и наполнил свежей водою глиняную чашку, чтобы поставить у ее изголовья. Подойдя затем к Вирсавии, он увидал, что тело ее сотрясается от беззвучных рыданий и что она спрятала лицо под одеялом, как прячет лицо умерший. Он нерешительно остановился с чашкой в руке, надобно что-то предпринять, ведь, наверное, есть что-нибудь такое, что царь велел бы ему сделать, нет сомнения, что он должен еще и оградить ее от сильных смятений и губительных чувств и мыслей. Она не слышала, как он подошел, лежала под одеялом одинокая, и покинутая, и беспомощная.
Долго медлил Шевания, долго не мог решить, какой поступок будет правильным, но в конце концов наклонился к Вирсавии и поднял одеяло с ее лица; он ожидал, что щеки ее будут облиты слезами, а рот перекошен от плача. Однако лицо ее лишь чуть поблескивало от пота, и она смотрела на него широко раскрытыми, удивленными и сухими глазами, как будто бы желая услышать от него какие-нибудь слова.
Я знаю, как это бывает, нерешительно сказал Шевания. Я тоже избран. Родители мои отдали меня священникам в тот день, когда Господень ковчег завета перенесли в Иерусалим из дома Аведдара Гефянина. Мои родители избрали меня и сделали благодарственною жертвой.
Избрали? – медленно проговорила Вирсавия.
Нам, избранным, должно понимать друг друга, сказал Шевания. Я трублю трубами у входа в скинию Господню и пред ковчегом Господним. Когда волоса у меня на висках достигнут полной своей длины и шею мою сокроет борода, удалюсь я на все дни жизни моей в скинию Божию, кровью овна мне помажут мочку правого уха, и большой палец на правой руке, и большой палец на правой ноге и так посвятят в священники.
Если до той поры не изберут меня для чего-нибудь другого, добавил он.
Он смутно предчувствовал, что это поручение, данное ему царем, может стать началом другого избрания.
Избрали? – повторила Вирсавия. А потом спросила:
Почему ты здесь?
Царь послал меня.
Она посмотрела на него – борода еще редкая и совсем как пух, лоб чистый, гладкий, а глаза по-детски большие и доверчивые. Нос у него был маленький и острый, гладкие, темные, почти черные волоса его закрывали уши, он робко, умоляюще и вопросительно улыбался ей своими красными, слегка выпяченными губами, от платья его шел теплый, вкрадчивый запах курений, запах священства.
Но зачем он послал тебя? – спросила она. Того, кто трубит трубами пред Господом?
Мне должно стеречь то, что свято, отвечал он.
Свято? – переспросила Вирсавия удивленно, как бы обращаясь к себе самой. Что же свято здесь, в доме Урии?
Ты.
Разве же я святая?
Ты избрана, сказал Шевания. Царь властен избрать святыню. И даже то, что в миг избрания не свято, исподволь преображается благодаря близости царя и делается святынею.
Она чувствовала, как напряжение отпустило, когда Шевания посмотрел на нее и заговорил с нею, она уже не всхлипывала и не рыдала, наверное, оттого, что в милости своей царь Давид прислал к ней Шеванию.
А царь Давид святой? – спросила она.
Да, отвечал Шевания. Он помазанник Божий, пророк Самуил из Рамы избрал его по велению Господа. Святее всех живых – Господь Бог, но за ним по святости следует царь.
А я? – сказала Вирсавия. Разве же я, обыкновенная женщина, могу быть святой?
Святым может быть что угодно. Медный сосуд в скинии Господней, и труба, которой я трублю, и царские сыновья, и сандалии священников. Все дело в избрании. Все избранное – свято. А самое избранное есть самое святое.
Шевания заговорил с пылом, и уголки рта его повлажнели. Он был рад наставить Вирсавию.
Избираемое для жертвоприношения тоже свято.
Дай мне воды, попросила она.
Он протянул ей чашку, и она, опершись на левый локоть, стала пить. Потом отдала ему пустую чашку, вновь легла и затихла, Шевания видел по ее лицу, что множество вопросов еще одолевало ее и что из черт ее покуда не изгладились смятение и испуг. Отчего она испугана? Оттого, что находилась во власти царя Давида? Но ведь все и всегда находятся в чьей-нибудь власти!
Вот и для этого человек тоже избирается – дабы жить, преисполняясь жизнью другого.
Или же святость испугала ее?
Высок над всеми народами Господь, сказал Шевания, просто чтобы не молчать. Над небесами слава Его. Кто, как Господь Бог, Который, обитая на высоте, приклоняется, чтобы призирать на небо и на землю; из праха поднимает бедного, из брения возвышает нищего, чтобы посадить его с князьями?
Когда Вирсавия высказала наконец вопрос, который все это время просился наружу, голос у нее дрожал и был неуверен:
Что он сделает с Урией?
Кто?
Царь. Царь Давид.
Шевания ответил не сразу, ведь надобно было подумать, какова бы могла быть воля царя в этом особенном случае, он понимал, Вирсавия требует, чтобы он ответил вместо царя.
Ты любишь ли Урию? – спросил он.
Люблю ли?
Я не знаю другого слова для этого трудного вопроса.
Я принадлежу ему, сказала Вирсавия.
Ты ему принадлежала, поправил Шевания.
Быть может, я любила сознавать, что принадлежу ему, осторожно произнесла она. Что, как бы там ни было, я кому-то принадлежу.