Текст книги "Портрет Баскома Хока"
Автор книги: Томас Вулф
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
Пропустив его слова мимо ушей, она снова потянулась ко мне и зашептала: – Сейчас-то я для него пустое место, а было время – еще как было! – когда он из-за меня сходил с ума. Старый дурак! – совсем кликушески выкрикнула она. Потом еще посунулась вперед и с тем надрывом, с каким предостерегала меня, шепнула: – Еще как сходил с ума, еще как! Пусть попробует отпереться! – вскрикнула она. – Он с меня глаз не спускал! Он себя не помнил, если мужчина просто посмотрел на меня!
– Совершенная правда, дружок! Совершенная правда! – без тени раздражения или возражения сказал дядя, непостижимым образом смягчаясь и делаясь сговорчивым. – Да-да, – проговорил он, всматриваясь в прошлое за пальчатой кроной. – Все совершенная правда, она говорит истинную правду. Я все перезабыл, но что было – то было. – И он мягко покачал костлявой головой, прикрыл глаза, всматриваясь в прошлое, и рассеянно и смешливо посопел над перегоревшими воспоминаниями.
Сразу после женитьбы год-другой его терзал темный демон ревности. Ревность затмила ему свет удушливой, гибельной хмарью, злой отравой вошла в его жилы, влилась в ток крови, напитала ядом сердце, просочилась в извилины мозга и разъела его ненавистью, отравила ядом, повергла, помрачила, разладила. Его исхудавшее, костлявое тело кричало о полном истощении, ревность и страх стервятниками рвали его потроха, в истребительную огненную прорву изводились сила и полнота его жизни, и когда все дошло до точки – здоровье, дела, рассудок, – так же внезапно ревность отпустила его; и жизнь воспряла от укромного родничка эгоизма, он охладел к жене, потерял к ней интерес, забыл про нее.
А она, страдалица, чувствовала себя кроликом, оцепеневшим перед янтарно налившимся зраком, под сковывающим взглядом припавшего к земле тигра – то ли прыгнет и прихлопнет лапой, то ли уйдет восвояси. Неистовая вспышка его чувства, слепое безрассудство его ревности ошеломили и смяли ее, и в последовавшие годы она недоумевала, оскорблялась и в конечном счете озлобилась на него за внезапное охлаждение, до такой степени окончательное, что он неделями не вспоминал про нее и, живя под одной крышей, едва ли осознавал ее присутствие, когда наедине со своими мыслями грохотно мыкался по дому, изрыгая проклятья и невнятицу, лязгая печными дверцами, вдохновенно шинкуя свою сыроедную снедь, и если она подавала голос, он раздраженно обрывал ее: – Что? О чем ты, господи! – и, тяжело ступая, уходил, непроницаемо замкнутый в свои дела. И когда вселенский заговор торжествовал над ним победу, когда господь попускал, чтобы кто-то околпачил его, обвел вокруг пальца, он катался по полу, молотил пятками по стене и слал проклятья устранившемуся небу.
В опустевшем без детей маленьком доме Луиза ставила пластинки Вагнера, блюла чистоту и научилась препираться сама с собой и даже с кастрюлями и сковородками, когда скребла их и надраивала, и если посуда падала, она ее обязательно выбранит, поднимет с пола и отшлепает по дну, приговаривая: – Ах, озорница! Ах, негодница! – А если на ту пору в доме слоном ходил Баском, то ее единогласные дебаты перемежались смехом: поникнув над своими кастрюлями, она разражалась сладким хохотом с исходом в тихий вопль, потом сокрушенно крутила головой и снова принималась смеяться, а спросите, чему она смеется, – сказать ей будет нечего.
Конечно, ей в голову не приходило, что Баском у себя поперхнется собственной тирадой, когда однажды вечером, подкрутив патефон, она поставила «Полет Валькирий» в исполнении Филадельфийского симфонического оркестра. Оправившись от первого потрясения, взбешенный Баском ринулся к злонамеренному аппарату, который ладно бы себе играл, но ведь побивал его громкостью. Он с разбегу застыл, мгновенно оценив ситуацию: что рядом с аппаратом стоит Луиза, что она прыскает со смеха, разрешаясь вопливым клохтаньем и хитро посматривая в его сторону. И что в руке у нее большой разделочный нож. Заорав, он бросился к себе в комнату, заперся на ключ, он истошным голосом кричал: – Мама! Мама! Защити!
Это происшествие чрезвычайно развеселило Луизу. Снова и снова ставила она эту пластинку, всякий раз давясь от смеха и визгливо клохтая. Она буквально лопалась от смеха.
Когда наутро Баском тихомолком ушел на службу, Луиза направилась к зеркалу. Она долго вглядывалась в себя, потом сказала:
– Не хватает, чтобы я сошла с ума.
В пятьдесят лет у нее было бескровное, по-птичьи заострившееся лицо, под ясными глазами в покрасневших веках набухли мешки; абсолютно седая голова; все ее аккуратное личико густо заштриховано морщинками. – Не хватает, чтобы я сошла с ума, – сказала она себе и стала изучать психологию.
По мере их появления она прочла все труды Уильяма Джеймса и профессора Уильяма Макдугалла. Подписалась на несколько журналов, сама написала книгу. Но издатели забраковали ее «Хирургию психоанализа».
– Я забежала вперед на целое столетие, – объяснила она одной из дочерей.
Ее жизнь исполнилась смысла. Ей далась в руки панацея: вскоре она убедила себя, что принадлежит к считанным единицам абсолютно нормальных людей и что Баском в полной мере безумен.
Но нет-нет и воскресали старая обида и недоумение, – даже сейчас! – и нет-нет она с горьким сожалением вспоминала и его поглощенность ею, и даже его умопомрачение от ревности.
Она тогда сказала истинную правду. Пока на третьем году брака у них не родился первый ребенок, молодого мужа осаждали демоны. Впервые в жизни его чудовищный эгоизм выбился из своей колеи. Баском раскрылся наружу, и окружающий мир повернулся к нему одними углами. Демон обладания, буйствовавший в нем, и убежденность в том, что предмет обладания не имеет равных себе во всем мире, навели его на мысль о всеобщем мужском заговоре против него с целью похитить бесценный предмет. Луиза была хорошенькая, привлекательная, мужчины заглядывались на нее, и видевший это Баском только что не терял рассудок сразу.
В ту пору он как раз начал пастырское поприще в одном иллинойском городишке, и когда в самый разгар проповеди ему случалось увидеть в толпе ее лицо, он мертвенно серел, сбивался, поникал головой, хватаясь руками за края кафедры, словно его оглоушили; придя в чувство, он будет обрывочно мямлить дальше, но дух его уже дергался раненым зверем, в животе холодело до дурноты, сердце сковывал отравленный панцирь, и тысяча страшных и глупых подозрений разом ударяла ему в голову. Ни в фантастических домыслах, ни в абсурдных догадках он не знал края, голова его кишела злой небылью, моментально сбывавшейся: он был не способен отделить реальный факт от исчадия горячечного воображения и, выдумав что-нибудь, тут же в это верил.
Ну а причина, какая-то причина была у этого безумия? Он ее не знал, хотя безумие свое сознавал. Как отравленный чувствует толчковое движение яда в жилах, так он в покойную минуту ощущал набухающие безумием капилляры мозга и волокнистую плоть. Разум противился, рассудок отметал – и все-таки безумие завладело им. Затравленный, истерзанный безумием, кляня все на свете, он сбегал в ночные улицы, он гулко вышагивал по ним, громадными ручищами облапив бока, и если темнота взрывалась хохотом, если из звуков складывались местоимения «он» и «она», он уверял себя, что говорят о нем и его жене и, может, еще о сопернике, и, обернувшись к говорившим, осыпал их проклятьями. Весь мир, казалось ему, весь город заняты исключительно им и его женой; мир полнился неприязнью и гнусными перешептываниями, и он сознавал себя жертвой мужского сговора, последним дураком и всеобщим посмешищем; в подавленном настроении, с вымученной улыбкой представал он своей пастве, ловил их взгляды, сам смотрел врасплох, надеясь выявить прячущуюся насмешку, тайное злорадство и просто свидетельство того, что подоплека его мучений, бесчестье его ума и сердца, скверный запах его тайны им известны.
И он растравлял себя мыслью, что никакой тайны уже нет, что он, как младенец, ничем не прикрыт, что каждым словом и поступком он выдает свое горе, и порой на людях его корежило от стыда, ему хотелось закрыть лицо руками. Стыд наваливался свинцовой тучей: жгло ли его сознание бесчестья или испепелял страх, что над ним, дураком и рогоносцем, глумится весь мир, – все одно это был стыд.
С неоглядного вечного неба выпали гигантские призраки страха и свирепства и караульно нависли над ним, сквозь их мглистую пелену кроваво стыли зимние огоньки затерянных поселков; никогда, думалось ему, не вернутся на землю радость и доверие, никогда не выветрятся из головы призраки смерти и безумия, и поскольку веру в бога он утратил, он рвался обрести хоть какую веру в человека, ему грезилось нечто патриархальное, эдакий всемогущий и мудрый старец, которому можно открыть изнемогавшее сердце, и, может статься, он научит уму-разуму, подаст исцеление от губительной хвори.
Он не обрел этой подмоги, он сам отлично понимал, что нужного ему целителя и духовника не существует в природе; он был в тупике, не было никакой возможности облегчить изболевшуюся душу, он полной мерой испил человеческого одиночества. Он не стал умножать свое бесчестье, разделив его с женой, и вообще за рассудком был догляд, и в самые провальные, больные часы здоровый инстинкт судил правильно, безумие называл безумием.
И вдруг оно отпустило его. Когда жизнь стала непереносимой мукой, безумие отпустило его. Оно спало с него, как опадает гудящее пламя, пожрав топливо, и скука, безразличие и чувство завершенности овладели им; измучив женщину, сбив ее с толку, он зажил своей, отдельной и непроницаемой жизнью, в которой будут новые почины, новые места и замыслы и где ему будет совершенно не до нее.
Глядя сейчас на старика, я словно держался за нить в прошлое. Заговори он, думалось мне, и живое прошлое, голоса пропавших людей, боль, гордость, безумие и отчаяние, миллионы картин и лиц из жизни, легшей и землю, – все, чему старики бывают свидетелями на своем веку, – все это откроется мне, вручится как бесценный дар, ибо это наследие молодняку от старших, исполнивших свое земное назначение. Моя алчность была сродни памяти: заговори он, думал я, и голод утолится.
На какое-то мгновение мне привиделись лики времени, проступившие сквозь мрак, переступившие через порог приоткрывшейся памяти, – лица ушедших американцев, их житейская сумятица и с дюжины кафедр воспламеняющий их Баском; истерзанный любовью и безумием, он шагает по американским улицам, бредет колеистыми дорогами, в темноте бормоча что-то и сжимая костлявые кулаки, – тащится под необъятным и суровым небом, мыкается по континенту худущая, скрюченная фигура. Свет упал на его лицо, и тьма накрыла его; шел пустынник, современник котелков и турнюров, ровесник сумрачных воспоминаний, заложник времени, сомкнувшего вежды, – времени даже более древнего, чем саксонские таны и рыцарские погремушки.
Так что же, все это ушло?
– Давно все это было, – сказал старик.
Помучь, еще помучь меня, Бостон; слетевший лист, разломившееся облако. Любовь – ее голос не звучал ли в той пустыне?
– Давно… Как долго я живу. Сколько всего перевидал. Сколько мог бы тебе порассказать, – надорванно проговорил дядя, устало и равнодушно. Его глаза глядели тускло и мертво, он увял и сразу постарел.
И тут мне представилась поразительная картина, она потом годами тревожила мое воображение. Я увидел: за круглым обеденным столом тесно сидят старики и старухи, очень старые, старше дяди; у них хрупкие, фарфоровые лица, прозрачные и бесполые, почти неразличимые между собой. В молодости эти люди знали друг друга. Мужчины пьянствовали, воевали, распутничали, ненавидели друг друга, любили женщин. Иных снедали никчемный страх и зависть, обычные у молодых людей: наедине с собой они кусали губы, лиловели лицом, ожесточались сердцем; их глаза горели звериной злобой к ближнему; они проклинали чужой успех, радовались чужой неудаче, ликовали, прослышав или узнав из газет, что кто-то больно задет, унижен, сокрушен. Они боялись раскрыть свое сердце, облегчить его – боялись, что близкие высмеют их; в разговоре они были осмотрительны, язвительны и высокомерны. Чувство и убеждение они ставили ни во что и говорили только заведомую ложь. Зато ночью, под завывание ветра, они разносили по темным дорогам любострастные клики, трубили радостно, победно и сильно; снежным запахом дразнил плотневший, подобравшийся ночной воздух, потом снег шел, тихо сеясь в окна, скрадывая шорохом земные шаги, и надувал им в сердце угрюмую гордыню, холодил кровь обещанием чуда. Потайных желаний и грез у каждого была тысяча; каждому хотелось богатства, власти, славы и любви; каждый казался себе незаурядным, безупречным, талантливым; каждый страшился и заранее ненавидел соперника в делах и в любви; собравшись вместе, они испепеляли друг друга взглядами, задирались, ревниво стерегли своих женщин, спиной чуя врага, особо красавчика с закружившейся от успехов головой купидона на белой спермацетовой шее.
Молодыми они страдали и боролись, эти старики, а сейчас все умерло в них; ни мягко, вяло, еле заметно улыбаются, переговариваются тихими голосами, поднимают друг на друга глаза, в которых угасли желание, враждебность и страсть.
На пергаментных костлявых задах с ними сидели их старухи. Давно позади горечь и восторг юности с ее безрассудством, надеждами, горячкой крови и терзаниями, и томит и пугает их только дряхлый возраст и смерть. Эта – верная жена и плодовитая мать; эта – ненасытная прелюбодейка, сглотнувшая дюжину любовников, и тут же ее рогоносец-муж, оравший пронзенным зверем, когда впервые застал ее с другим; вот и этот другой; а этому мужу разоблачение неверной жены доставило болезненно-приятную растраву, он упивался этим чувством, побуждал жену к новым изменам, вымогал у нее презрение – в болячке была теперь вся его жизнь; и вот они все одряхлели и высохли и обрели сходство со старинным фарфором. Обращая друг к другу приветливые опалые лица, они смотрели глазами, отвыкшими ненавидеть и любить, желать и мучиться; они тихо пересмеивались, вспоминая сущую ерунду.
Им уже не хотелось выделиться, быть первыми; их не колотило исступление и не терзала ревность; в них не было ненависти к соперникам; не было желания славы; работа потеряла для них интерес, они ничего не ждали для себя; не блуждали в потемках и не исхлестывали в кровь пальцы о стену; не корчились от стыда на своих пастелях, не проклинали злосчастные и скорбные дни, не рвали простыни пляшущими пальцами. Может, заодно у них отнялся язык? Отшибло память?
Почему старики молчат? Ведь им довелось знать боль, смерть и безумие, а они ведут занудные разговоры. Им довелось видеть пустыню, одичавший край, кровь убитых, уходившую в безответную землю, – ее и свою пролитую кровь они видели воочию. Куда же они девались – страсть, боль, гордость и миллионами искр играющая жизнь? Неужели все ушло? Неужели они все лишились языка? И мне почудилось какое-то коварство в их взглядах, недобрый замысел, словно они знали, как избавить нас от печалей и заблуждений, но молчаливо договорились не выдавать свою тайну. А может, они не со зла, а из-за своей спячки, от скуки и безразличия? Может, они потому не говорят, что не могут ничего сказать? И даже память умерла в них?
Да. Слова подступали к горлу, но язык был мертв. Прошлое для них умерло, и в наши подставленные руки они высыпали горсть праха и тлена.
Сухие кости, горький прах? Пустыня с признаками жизни, тихий исход? Бесплодная земля?
И ничьи губы не шевелились в той пустыне? Ничьи глаза не высматривали с утеса бредущего к дому рыбака? И у реки – ничье сердце не опалялось любовью или ненавистью? Или хоть здесь, над зарывшимся в песок ветхим колесом с проржавевшей ступицей, над этими черепами – лошадиным и женским? Разве тут не любили?
Разве по миллиону улиц не постукивали одинокие шаги, в мешке из стали и камня не вскрикивало сердце звонко и страшно, не маялся в железном обруче мозг, мыкавшийся по ущельям? Неужели на этой необъятной и нелюдимой земле только и было дела, что расти, созревать и выбрасывать семя? А не уходить в леса, не топтать пустынный песок? И в миллион луженых глоток требовать жратвы? Неужели только это? Неужели нужно было родиться и двадцать тысяч дней только надрывать глотку? А любовь?! Ее голос не вопиял в этой пустыне?
Как бы не так. Вот куст сирени, под ним любовники; поодаль шумит лавровая рощица.
Мне вдруг подумалось, что если я возложу на дядю руку, если вложу пальцы в его ладонь, моя сила и молодость передадутся ему и я смогу разжечь его память живительным огнем, заставлю его старое сердце хоть часок пожить заодно с моим, молодым и сильным; заставлю его разговориться.
Я рвался к разговору, какого до меня никто ни с кем не вел, неслыханные вещи надо было сказать самому и услышать от него. Я рвался узнать, чем была его молодость помимо ненастья, за вычетом бедности, одиночества и отчаяния. Все-таки ему исполнилось десять лет, когда кончилась война, при нем, бесславно поднимая пыль, разбредались по домам мужчины, что-то свое говорили за порогом, и не одно лето отполыхало при нем, не одно облако бросило бегущую тень на густую луговую зелень и не единственный раз сморщился на ветке последний лист; и пусть давно, очень давно, но ведь он слышал потерянные, упавшие голоса на Юге, и другие, ровные и будничные голоса ушедших людей, и миллион шагов, отзвучавших на улицах жизни, – он их тоже слышал. Он еще застал сумрачное, ханжеское время, канувшее куда и все, застал гром колес и копыт по булыжнику, знал, какого цвета горячая кровь; дикость, голод, страх – он это знал.
Неужели память обо всем этом ушла?
Я легонько тронул его, положил руку на плечо – он не шевельнулся. Из минувшего, из заглохшего и безъязыкого прошлого он шелестнул: – Как давно…
Тогда я встал и, оставив его одного, вышел на улицу, а там пел и ластился воздух, туманно клубился миллиононогий мужской рой, прелестные женщины и девушки шли как воплотившаяся музыка, там были море, мир, город, сильный, гордый и горластый, там все голоса времени сливались в единое звучание – то ли это песнь, то ли моление, то ли боевой клич. И я победителем раздавил сомнение, как змею: я воссоединился с миром, стал его частицей – и мир стал моим; тысячу раз опустошенный и истребленный, я тысячу раз наполнюсь и восстановлюсь; жизнь и смерть будут сбываться, как прилив и отлив; порожний я не засохну от скуки – я на всю жизнь заряжен бодрящей радостью. Безъязыкое страдание, ненасытный голод, безвыходное положение, неутолимое желание – мне такое не грозит, я чувствовал прилив радостной уверенности, все мне казалось по силам – и я выкрикнул: – Мое! Все будет мое!
Гулливер
Когда-нибудь кто-нибудь напишет книгу о человеке, который был слишком высок и всю жизнь томился среди величин, ему неподходящих; для которого размеры всего на свете – стульев, кроватей, дверей и комнат, ботинок, пиджаков, рубашек и носков, полок в пульмановских вагонах и коек в трансатлантических лайнерах, порций еды, питья, любви, равно как и женщин, большинству мужчин на нашей планете по их меркам вполне подходящих, – были малы.
Рассказ о шествии такого человека по белу свету этот кто-нибудь должен написать с убедительностью непререкаемого авторитета и с такой страстью, силой и осведомленностью, чтобы на каждом слове была выбита золотая проба истины; и он в состоянии будет это сделать, потому что жизнь такого человека – это его собственная жизнь, потому что он сам ее прожил, дышал ею, шел по ней и проникся ею вплоть до самой тонкой бьющейся жилки еще с тех пор, как ему минуло пятнадцать, а также потому, что никто на свете не поймет его мир лучше, чем он сам, – со всеми присущими этому миру радостями и горестями, во всей странности его непередаваемого одиночества.
Мир, в котором протекает жизнь такого человека, – это мир, где живет только он, тот, в ком два метра роста, и нигде нет существования более странного и одинокого, чем в этом мире. Ибо настоящие различия в нашей жизни – это различия в мелочах, самые ужасающие пропасти – это те, которые можно померить ладонью, длиною шага, несколькими короткими дюймами, и именно они отделяют нас напрочь от видимого глазом мира, от жизни, которая нам мила, от комнаты, от двери, куда мы хотим войти, точно как если бы, заброшенные в звездные выси, мы наблюдали все это из безвозвратной неизмеримости межпланетного пространства.
Поистине, до мира, который мы видим и в который стремимся, нам дальше, чем до Марса, ибо ежесекундно мы в этот мир почти вхожи; нестерпимо близкий, теплый и осязаемый, он нестерпимо далек как раз потому, что так близок – всего один шаг, если бы можно было этот шаг осилить, одно слово, одна стена, одна дверь, если бы мы оказались в состоянии вымолвить, нащупать, отворить, – нас пришпоривает наша ярость, жжет, гонит с места наш собственный пыл, но мы томимся в кандалах за неприступными стенами собственного одиночества.
Быть великаном, одним из тех сказочных существ в милю ростом, про которых говорится и старинных легендах, – это другое дело. Ведь великан живет в своем собственном мире, ни в каком другом не нуждается и никуда не стремится; одним махом он перешагивает гору, одним глотком, возжаждав, выпивает реку, за день обходит полматерика, а после возвращается вечером домой на дружеский обед со своими приятелями-титанами, и скальное плато служит ему столом, холмы предгорий – стульями, а целиком зажаренные бычьи туши – лакомой закуской перед пиром.
Быть великаном в мире карликов – существом двухмильного роста среди шестидюймовых человечков – это тоже другое дело. Ведь когда его единственный огромный глаз слепнет, пораженный их коварством, великан заставляет горные кряжи вторить его оскорбленным воплям; разъяренный болью, он валит целый лес, в бешенстве размахивает стволом дуба и швыряет десятитонные валуны и обломки гранитных скал вслед утлым суденышкам поверженных в ужас людишек.
Он просыпается утром на чужестранном берегу – корабль разбит, товарищи утонули, а о нем самом все забыли; крошечные создания толпами штурмуют его тело, пускают крошечные стрелы ему и лицо, связывают его несметными переплетениями тонкой, как паутина, веревки, и необычайная история его жизни среди лилипутов становится средством, давшим возможность другому великану обратить против скудоумия, низости и растленности в человеческом обществе разящие удары скорпионьего жала самой свирепой аллегории из всех, что когда-либо были написаны.
И карликом быть – но если в мире карликов, то это тоже другое дело. Ведь там, где все ростом в шесть дюймов, о твоем величии тоже будут судить только по сравнению с другими. Живешь себе – не то эльф, не то гном – у самой земли, отчаянно пытаясь покорить тропические джунгли поросшей маргаритками поляны, при этом в вышине парят чудовищные птицы – гигантские звонкие мухи и гулкие шмели, и бабочки в шатком полете развертывают у тебя над головой огромные бархатистые паруса своих вырезных крыльев. И думаешь, что не рождалось еще людей, с кем ты не мог бы сравниться в росте, силе и величии; есть в этом шестидюймовом мире и кукуруза, и хлеба есть, и хороши они, вот только не растут длинней весенней травки. Ты бродишь по величественному сумрачному бору, который не выше сосновой поросли, и пусть здесь нет ни атлантических глубин, ни гималайских высот, пусть грандиознейшие горные хребты всего лишь кротовые кочки, зато уж звезды если и кажутся тебе далекими – далекими безмерно, – то и всем остальным они не кажутся ближе.
Наконец, быть одним из несчастных великанов и карликов нынешних времен – в числе тех жалких гигантов двух с половиной метров ростом и полуметровых лилипутов из цирка – это тоже другое дело. Ведь они теперь ведут свою жизнь в сплошном сиянии ярмарочных огней, и они любят эту жизнь и эти огни, а мир вне привычных огней для них призрачен и темен. Каждый день этот мир прет толпами под парусиновый шатер, чтобы, рассевшись, усладить око зрелищем их безобразия, а они выставляют себя напоказ перед лицом этого мира, и ни стремления к себе, ни интереса он у них не вызывает – в том виде, каким он им предстает. Наоборот: они живут тесным мирком уродцев, и этот мирок кажется им естественно и непреложно вылепленным самой природой. Они любят, ненавидят, интригуют, борются, предают и надеются, и они так же счастливы, печальны и честолюбивы, как все остальные люди. Двух с половиной метровый великан и полуметровый лилипут – закадычные друзья; три раза в день они едят за одним столом, где собирается милейшее и интереснейшее общество, облагороженное женственным обаянием Толстухи Мэри и Бородатой Дамы и тонко приправленное пикантным острословием, в котором не имеют себе равных Джо-Джо Невесть-Кто, Живой Скелет и Моряк Сплошная Наколка. Но все-таки это тоже не имеет касательства к проблемам высокого человека – это еще одна дверь, которую ему не отворить.
Ведь он земной, обычный, он как все. Он вылеплен из того же теста, дышит тем же воздухом, мучается теми же страхами и воодушевляется теми же надеждами, что и все на свете, но бродит по людным улицам жизни одиноко – по тем самым улицам, что в часы разлива толчеи плещут волнами высотой в метр семьдесят. Он вечный чужестранец на этих улицах, притом что нет у него другой страны, нет другой жизни, нет другой двери, кроме этой, и при виде этой жизни глаза его загораются, а сердце невыносимо сжимается, истомленное страстным ожиданием. Но прекрасная зала жизни, где его размеры ничем ему не угрожали бы, недосягаема, отъединена от него длиной его же руки, возвышением головы и горестно-никчемным нежеланием ноги влезть в ботинок; он вечно одинок – притом что чувствует, знает и желает проникнуть в жизнь, так и сверкающую прямо перед его глазами, близкую, как сердце, и далекую, как небеса, в жизнь, которую он в любой момент может пощупать рукой, но в которую никогда не войдет, не втиснется, не возвратит себе, все равно как если бы он был бесплотным облачком дыма.
Странное это испытание – быть чересчур высоким, однако в самой своей сути оно несет заряд своеобразной неосознанной человечности. Самым удивительным образом высокий приходит к познанию мира в том его виде, о котором другие не знают и узнать не способны. А дело тут главным образом в том, что отличие высокого от средних, обыкновенных людей носит характер чисто случайный. Ни в каком отношении, кроме своего необычного роста, высокий от всех прочих не отличается. Подобно им и в точно той же мере он брат своего брата и сын своего отца. На самом деле – каким бы удивительным такой факт ни показался – можно с огромной вероятностью утверждать, что высокий никогда не думает о том, что он высок, никогда всерьез не осознает, что это именно он – «длинный», пока другие не напомнят ему о его росте.
Итак, жил-был некто «длинный», и наедине с самим собой он никогда не думал о своем замечательном росте; ему и в голову не приходило, что его размеры в чем-то отличаются от размеров большинства людей, которых он каждый день наблюдал вокруг себя на улицах. В действительности он пребывал жертвой странного заблуждения: по некоторой причине, каковую он сам не взялся бы установить, он втайне, не выдавая этого, не высказывая, но с полной убежденностью представлял себя таким, каким, конечно же, не могла бы воссоздать его облик работа разума, – скорее он безотчетно выдавал желаемое за действительное, то есть видел себя человеком среднего роста и размеров – что-нибудь метр семьдесят или метр восемьдесят, не более. Минутное размышление, разумеется, сразу же обличило бы перед ним искаженность такого автопортрета, однако все непроизвольное, все инстинктивное в нем заставляло его воспринимать (или, вернее, ощущать) себя именно таким образом. Поэтому всего лишь естественно, что когда внимание гиганта грубо и насильственно привлекали к факту его необычайного роста – а происходило это теперь, благодаря уличным прохожим, раз по сто в день, – такая новость отзывалась в нем неожиданным потрясением, обескураживала, а в конце концов вызывала мгновенную вспышку гнева и возмущения.
Бывало, шел он по улице в пять часов, когда весь город валом валит с работы домой, и вдруг до него доходило, что люди на него смотрят: он замечал, что они оглядываются и поддевают друг друга локтями, замечал их удивленные взгляды, с любопытством мерящие его с ног до головы, слышал их изумленные перешептывания, видел, что, миновав его, они улыбаются, и слышал, как они, веселясь и недоумевая, обмениваются всякого рода восклицаниями – дескать, поразительно, невозможно! В такие минуты он готов был всех передушить. Под потоками издевок, шуточек и междометий – этих невыносимо скучных опивков перекисшего и безжизненного юмора, которые по всему миру одинаковы, никогда не меняются и которые проложили уже усталые борозды в сердце, в мозгу «длинного», вплоть до того, что он все это выучил как никто другой, – он чувствовал себя почти на грани того, чтобы душить остолопов, пока не поумнеют, хватать их, сшибать лбами, злобно рыча:
Ну что, черт бы вас драл, сами признаете меня таким же, как вы, или мне каждому это втемяшить кулаками?
Итак, по сотне раз в день он служил мишенью для потоков плоского, докучливого, хотя и вполне беззлобного комикования, которое со временем стало таким привычным, таким обыденным, что уже не доходило до его усталого сознания. А его собственная реакция на эти потоки была, вероятно, той же, что и у любого другого «длинного», кто когда-либо вынужден был полной мерой хлебнуть мутного пойла человеческой глупости. Сперва он чувствовал только яростное и мгновенное возмущение юности – подводила предательская уязвимость задетой мальчишеской гордыни, ее боязнь осмеяния, скорая обидчивость, болезненная ее незащищенность перед пренебрежением, насмешками, ее готовность оскорбиться, ринуться в драку, мстить за раненую честь.
А потом появилось что-то вроде ужасного стыда и самоуничижения – ощущение личной ущербности, заставлявшее его завидовать всем подряд обыкновенным людям и горько сетовать на несчастную игру рождения и природы, которая заключила дух яростный и гордый, к тому же вольный как ветер и пылкий как огонь, в такую вот нелепую камеру. А это чувство стыда, самоуничижения и ненависти к своей собственной плоти есть худшее из всего, что ему пришлось претерпеть, это есть злейшее надругательство над его духом. Ибо как раз тогда-то, возненавидев тело, полученное от рождения и от природы, самим появлением этой ненависти он уронил себя и оскорбил в себе человека. Ведь отвращение к собственному телу подобно постыдной злости, которую человек может испытывать к верному, но некрасивому другу, чьи цели совпадают с его собственными и чье долготерпение можно испытывать бесконечно. И он терпит – этот верный неказистый друг, эта нелепая камера-одиночка, – терпит, и повсюду его сопровождает, во всех безумных и яростных походах, и преданно служит этому человеку как никто другой на свете, и страдает от ударов и оскорблений, которыми этот человек осыпает его; он принимает на себя припадки бешенства, взрывы страстей и тупое опустошение, травмы, тошноту и боль – плоды неумеренных вожделений его хозяина, и в конце концов, изборожденный шрамами, избитый, опозоренный, оскверненный и загрубевший от хозяйских излишеств, он все-таки с ним, со своим властелином, неотвязный как тень, верный до конца; настоящий друг – непритязательный и такой добрый, любящий так, как больше никто и никогда не сможет, не покидающий тебя ни в каких невзгодах, стоящий за тебя неколебимо во всех твоих стычках и потасовках; это на него ложится основная тяжесть твоего пьянства и обжорства, это его бьют, когда ты попадаешь в жестокий переплет; это он вместе с тобой обивает пороги, это он считает ступеньки каждый раз, когда тебя спустили с лестницы, но в один прекрасный день ты снова обнаруживаешь его перед собой, как сумасшедший, у которого глаза вновь открылись навстречу свету и здравомыслию, обнаруживает друга, защитника и жертву его безумия, – вот он, тут как тут, стоя перед очнувшимся, кривит в улыбке разбитые, вспухшие губы и говорит с печальным юмором всепрощения: