Текст книги "Портрет Баскома Хока"
Автор книги: Томас Вулф
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
Ну вот, а все-таки мы вместе.
Странное это испытание – этот тяжелый, но драгоценный опыт, выпадающий на долю «длинного». Ибо в результате всех трудов, пота и горьких мук он постигает науку суровой, но не бесплодной гуманности. Он обретает нечто вроде особой грустноватой мудрости, которая больше никому на свете не дается. Странная и грозная загадка его участи сближает его с людьми как раз тем самым обстоятельством, из-за которого он от них отъединен. Он входит в жизнь как раз через ту дверь, которая когда-то, казалось бы, закрылась перед самым носом; он земной, он такой же, как все, обычнее всех – именно в силу своей необычности. Гиганту не ускользнуть из мира, не избежать жизни, пусть даже он пожелал бы этого: жизнью изгнанный, он жизнью и пленен; куда бы ни побежал он, жизнь его догонит, и возвратит к себе, и ни за что не отпустит. И в конце концов до него доходит истинность желчных слов Эрнеста Ренана[21]21
Ренан Жозеф Эрнест (1823–1892) – французский писатель, иностранный член-корреспондент Петербургской Академии наук (1860). В «Истории происхождения христианства» (1863–1883) пытался осмыслить евангельские легенды, устраняя из них все сверхъестественное. Труды по востоковедению, философские драмы.
[Закрыть]: единственное, что может дать представление о бесконечном, это размеры человеческой глупости. А издевки, насмешки, шутовские выходки, которыми десять раз на дню награждает его улица за его замечательный рост, вопросы, задаваемые в той же связи, и бесконечные разговоры, все тем же ростом вызванные, приобретают для него значение подавляюще огромного скопления улик, свидетельствующих о фатальной тождественности всех людей, об унылой бедности их выдумки, о безнадежном однозвучии их остроумия.
По крайней мере, для каждого отдельно взятого гиганта оно всегда одинаково, никогда не меняется: как повелось изо дня в день и из месяца в месяц на многолюдных узких улочках по соседству, так и будет год за годом в сотне городов, в десятке стран, везде, во всех уголках света, и всегда одно и то же – унылая формула, бесконечно повторяемая с неутомимым упрямством идиотского мычания, – всегда одно и то же.
Так и не удалось ему обнаружить ни малейшего отклонения от этой унылой формулы. Никто и никогда не сообщил ему ничего интересного или забавного по поводу его роста – а ведь беседовали с ним на эту тему тысяч десять народу.
Ни один не сказал ничего смешного или остроумного про его рост, а ведь десять тысяч человек попытали в этом свои силы. Ни один ни разу не обнаружил ни малейшего понимания человеческой природы гиганта и не задал об этом ни одного тонкого и проницательного вопроса, притом что любопытство, вызываемое его ростом, было неуемным, а разговоры, в которые приходилось вступать, и вопросы, требовавшие ответа, были неисчислимы.
Эта унылая формула так беспрестанно повторялась, что мало-помалу проложила в мозгу гиганта вялые борозды, и он отвечал не думая, откликался не слушая, механически выдавал ожидаемые ответы, полагаясь на испытанную и надежную формулу, тысячи раз уже послужившую, и заранее знал, что и когда каждый скажет.
Может, в ней есть юмор? Ладно, пусть тогда кропотливый историк нашего народного юмора навострит уши и удостоит вниманием все те репризы, что несутся вслед высоченной фигуре некоего гиганта, удаляющейся по мостовым десятка тысяч улиц:
– Ух ты-ы!
– Ух ты-ы! Во парнюга!
– Ух ты-ы!.. Бог ты мой!.. Об-бал-де-еть!.. Глянь-ка на того чудика!
– Ух ты-ы! Эй, с’ушай, как там погодка наверху, а?… Об-бал-де-еть!.. Ят-тор-чу-у!.. Да глянь же на того чудика!
– Эй, приятель, чо там в облаках, не сыро?… Ну, ят-тор-чу-у!.. Ты глянь то’ко, во жердина, а?
Вот такие, стало быть, скоплены перлы посвященного этой тематике уличного остроумия – причем авторитеты самого высокого ранга со всей торжественностью утверждают, что, кроме перечисленных, больше никаких перлов нет.
Или, может, в беседе более вежливого и светского толка проявятся нотки благовоспитанного утешения? – во вкрадчивых комплиментах, призванных смягчить сердце и поднять настроение, проглянет что-то успокоительное? В этого рода разговорах прежняя формула звучит так:
– Какой вы длинный, с ума сойти!
– Н-да… ха! ха!., н-да… ха! ха!.. Что верно, то верно… ха! ха!.. А вы уж заметили!
– Еще бы! Вы как поднялись!.. Сперва даже не по себе стало… (следует поспешная поправка), но это только с непривычки, а потом-то ничего… Я в смысле, что об этом забываешь… Наверно, для вас это уж-жасно здорово, быть вот таким вот… Я в смысле, что большинство людей сами не прочь быть повыше… ну, все-таки это дает какое-то превосходство, правда?… Я в смысле, что каждый хотел бы стать таким, если бы мог, – никому ведь неохота быть коротышкой, разве не так?.. Каждый предпочел бы уж лучше быть длинным… В том смысле, что все на вас смотрят снизу вверх – правда же? – где бы вы ни были… Вы ведь, наверно, не против, что я так?.. Вам-то, конечно, нравится, что вы такой вот… В смысле – ну, все-таки это дает большое превосходство, не правда ли?.. В смысле, вы меня понимаете?
– Да… ха-ха-ха! Ну конечно!., ха-ха-ха!.. Конечно, и некотором смысле я вас понимаю… ха-ха-ха!.. Вы совершенно правы… ха-ха-ха! Ну конечно!
А может, дружеская шутка, неподдельное грубоватое участие вдруг вырвется из уст простого, но душевного человека? Ладно, представьте себе следующую картину – одну из тех, что на побережье нашего континента в лабиринте ночи перед каждым проходят тысячами. Мы в душной щели, выдолбленной в толще старинной стены с фальшивыми окнами, всаженными в трухлявую кирпичную кладку; внутри стойка бара, влажно блестящая и заляпанная там и сям круглыми следами мокрых стаканов; помятый медный поручень, давно не чищенный; сияние жесткого, мертвенного света; Лео, бармен с квадратным подбородком и темным лицом хозяина ночи, – профессионально внимателен; и, наконец, штампованные, мертвые лики ночи, хриплая путаница пьяных голосов, локти выпивох, то и дело попадающие в натеки скверного пива.
Звонок; добряк Лео с суровым, настороженным прищуром наклоняется к глазку, дверь отворяется, и входит Длинный, к которому тут же устремляется Пэт Гроган – остряк по натуре, кельт по происхождению, записной шут в баре добряка Лео, – устремляется, потешно выпучив сочащиеся слизью и зверством красненькие глазки, ссутулив обезьяньи плечи, полусогнув в коленях кривые обезьяньи ноги, потешно задрав вверх щекастую обезьянью физиономию, и смотрит с видом обезьяньего остолбенения (все это донельзя потешно), тогда как Лео, хихикая, поглядывает искоса, а выпивохи ухмыляются. Ну, а дальше – следующим образом: Гроган (все еще в полуприседе): Гос-споди-и… Спятить можно!.. Ну и ну!.. На что это он там взгромоздился – ай, молодец!.. (Лео и все ухмыляющиеся выпивохи радостно и благодарно фыркают; поощренный, Весельчак Гроган продолжает.)… Гос-споди-и! (Медленно поводя шеей – красное щекастое лицо все выше, – он мерит пришедшего озадаченным взглядом с ног до головы – тонкий прием, должным образом оцененный усмехающимся Лео и всей благодарной публикой.)… Ай-ай-ай! Я его еще только увидел, как сразу думаю: ящик он себе под ноги подставил, что ли?.. (Поворачивается к Лео с жеманным смущением на лице.)… Да хоть гляньте вы на него! Ну и ну!.. Кто ж это к нам пришел?.. (Лицом к ухмыляющимся зрителям.)… То’ко это я его увидел, сразу говорю себе… Да что ж это, всам-деле? Цирк, что ли, в город приехал или как? (Снова разворачивается, показывает на незнакомого гиганта с видом честного недоумения.)… Ну гляньте на него, вы!.. (Удовлетворенный успехом, присоединяется к своим довольным, ухмыляющимся приятелям и еще некоторое время продолжает развлекать их: бросает изумленные взгляды на длинного гостя, в недоумении качает головой и ошеломленно произносит.)… Но это ж – гос-споди-и!.. Ну гляньте на него, вы! – и т. д.
И теперь уже Лео, медлительно и задумчиво покачивая головой в благодарном преклонении перед остроумием своего клиента, приближается к гостю-гиганту и, все еще от души подхихикивая своим воспоминаниям, наклоняется через стойку и доверительно шепчет:
– Эт’ наш Гро-оган… (как бы оправдываясь). Слегка тут подпил, так что не слушайте, что он несет… Он вовсе не к тому, чтобы цепляться! (Успокоительно, весомо.) Не-ет! Это ж такой славный парень, каких свет не видывал, когда не пьяный… а это он та-ак, дура-ачится… а вовсе не к тому, чтобы цепляться… но ить гос-споди-и! (Вспомнив, внезапно разражается могучим смехом – жирные, мрачновато-неспешные «ха-ха-ха» сотрясают все ночные отечности и складки его тяжелых брыл.)… Ну как тут не смеяться… да к тому же это у него вышло-то как здорово – ящик себе под ноги подставил, что ли… ха! ха! ха! ха-ха!.. Только он это не к тому, чтобы цепляться!.. Не-ет! Это ж такой славный парень, каких свет не видывал, когда не пьяный!.. Ну, здорово это у него вышло – ящик себе под ноги подставил, что ли, – это он хороши сказал!.. Ха! Ха! Ха! Ха! Ха! (И тяжело удаляется, колыхаясь от медленного, ночного смеха, неторопливо и задумчиво покачивая головой.)
Теперь, когда гость, оставленный в покое, стоя в сторонке, пьет, среди выпивох, теснящихся у другого конца стойки, разгорается оживленная полемика, и время от времени из общего гомона доносятся отдельные возгласы – обрывки клятвенных заверений и яростного несогласия, вроде следующих:
– Не-ет!.. Да ну тебя!.. Ну ты скажешь!.. Да в нем уж конечно… А давай на спор!.. Не-ет!.. Да ну тебя!.. Да в нем два десять, это как пить дать!.. Да ну тебя!.. А давай на спор!.. Ну ладно! Ла-дно!.. Ну давай, спроси у него сам!.. Ну конечно больше! Давай на спор!..
Один из спорщиков отделяется от полемизирующей группы и с кружкой пива в руке подходит к одинокому гостю… Лицо не плохое, не злое, не враждебное – обычный горожанин, лет под пятьдесят; персонаж, словно сошедший с картинки в газетном комиксе: втянутые щеки, лоб в складках, большой нос, глубокие морщины, рот слегка запавший – лицо словно из-под металлического клише, а столько наглого всеведения, циничной самоуверенности – нервные окончания притуплены, речь грубая, – во всем безошибочно узнается исчадие большого города.
Исчадие города (дружелюбно, как бы слегка оправдываясь, ухмыляется, понижает голос и говорит, по привычке не разжимая губ, одними уголками рта): …Пр'шу пр’ще-ния, старик… У меня к тебе вопрос тут один в'зник – не в'эражаешь? Вот мы с приятелем все никак насчет тебя не сговоримся… и у меня к тебе вопрос тут один в’зник… Ты как – не в'эражаешь?
Высокий незнакомец (машинально ухмыляясь и услужливо испуская подходящий к ситуации смешок, фальшивый беспредельно): Разумеется!.. ах-ха-ха!.. Ну конечно!.. ах-ха-ха!.. Давай шуруй, чего там… Ах-ха-ха.
Исчадие города: Потому что, если в’зражаешь – так и скажи, не обижусь… К тебе, поди, куча народу с одним и тем же вопросом лезет, и я подумал, может, тебе надоела уже эта волынка – ты меня понял?… Это ж кого угодно достанет, если лезть всю дорогу с одним и тем же вопросом… (На лице затруднение; выразительно передергивает плечами и говорит с надеждой.) Тып-понял?
Высокий незнакомец: Так ведь… ах-ха-ха!.. Да… пожалуй, да… То есть – давай шуруй… ах-ха-ха!.. Ничего страшного.
Исчадие города: К тебе, поди, такая куча народу с одним и тем же лезет, что ты, видать, и сам уже с'бразил, что это за вопрос, – так, нет?
Высокий незнакомец: Так ведь – да – нет – ах-ха-ха… То есть – Да!.. Да, наверно!
Исчадие города: Ну дак вот, старик… если не в’зражаешь… если ты не против… Я только хотел спросить… (Доверительный шепот.)… просто мы с приятелями все никак насчет тебя не сговоримся – в тебе сколько росту?… (Поспешно.) Ну, а если не хочешь мне говорить – ланне-надо!.. Ты ж понимаешь, некоторым…
Высокий незнакомец: Да чего уж там – ах-ха-ха – нет, конечно, то есть да – ах-ха-ха… все нормально… Совершенно никаких возражений… Во мне примерно сто девяносто семь – сто девяносто восемь… то есть я уж давно не мерился… но в последний раз, когда я мерился, было примерно сто девяносто семь – сто девяносто восемь… (Виновато.) Правда, это уже давно было… Несколько лет уже, как я не мерился… но… ах-ха-ха… тогда было примерно сто девяносто семь – сто девяносто восемь, и с тех пор я вряд ли сильно подрос… ах-ха-ха… Где-то между сто девяносто семь – сто девяносто восемь.
Исчадие города (с удивленным, но несколько разочарованным видом): Эт-точно?… А я думал, в тебе больше!.. Я думал, в тебе два десять, не меньше… Тут один тоже говорил, что в тебе не будет двух метров… (Задумчиво.) Сто девяносто семь – сто девяносто восемь, хм… Но эт-точно? Я-то думал, в тебе больше!
Высокий незнакомец: Нет… ах-ха-ха… это очень многие так думают… но я полагаю, все правильно… где-то между сто девяносто семь – сто девяносто восемь…
Исчадие города (шутливо): Слушай! Знаешь, что тебе надо сделать?.. Знаешь, что бы я сделал, будь я такой громадиной, как ты?
Высокий незнакомец: Ну, в общем, нет… ах-ха-ха! А что такое?
Исчадие города: Вышел бы на ринг и побил бы Джека Демпси… Я бы их всех там побил… Вот бы я что сделал! Громадина вроде тебя может так врезать! А с твоими руками им же тебя не достать. Эх, вот бы я что сделал – мне бы твои габариты! Вышел бы на ринг – так-то вот! – на ринг, вот куда бы я пошел, будь я громадиной вроде тебя.
Высокий незнакомец (с машинальной легкостью оказываясь на должном уровне): Знаешь, я бы на твоем месте радовался, что ты не такой… Ты и не представляешь, как тебе повезло.
Исчадие города (медленно, с любопытством): Ха, неужто?
Высокий незнакомец (гладкой скороговоркой оттарабанивает свою небольшую речь): Конечно. Для таких, как я, куда ни повернись, везде одни неприятности.
Исчадие города (с еще большим любопытством): Ха, неужто?
Высокий незнакомец: Конечно. Нигде не найдешь себе ничего по росту.
Исчадие города (до него медленно, с натугой доходит): Слушай! А ведь и в самом деле верно!
Высокий незнакомец: Ну ясное дело! Ни кровати не найдешь по росту, чтоб выспаться…
Исчадие города (любознательно): Спать, небось, приходится сложившись вдвое, а?
Высокий незнакомец: А как же иначе. Вот так – гляди! (Производит рукой зигзагообразное движение, и Исчадие города разражается хриплым смехом.)
Исчадие города: А с одежонкой как? Все, небось, приходится шить на заказ, а?
Высокий незнакомец: Конечно. (Далее, в соответствии с той же самой формулой, рассказывает своему пораженному слушателю о том, что кровать у него дома на полметра короче, чем надо, что невозможно вытянуться во весь рост ни на вагонной полке, ни в койке на пароходе, что пока сойдешь по лестнице, если она чуть покруче, весь лоб расшибешь о балки, что в театре и в автобусе вечно некуда девать колени, – и все остальное. Под конец Исчадие города хлопает себя по лбу с таким видом, будто на него, при всем недоверии, снизошло бог весть какое откровение, и, медленно проговорив: «Ай-ай-ай, ну что ты скажешь!», идет делиться этой поразительной информацией со своими нетерпеливо ожидающими приятелями.)
Вот так на тысячах улиц всевозможных городов, во всех уголках света действовала сия непреложная формула; данная от века, не меняющаяся никогда, она показала этому очень высокому и одинокому человеку унылое единообразие жизни, и она же – как это ни странно – мучительным и необъяснимым образом в конце концов наделила его такой верой в человека, внушила такую убежденность в изначальном людском великодушии, добросердечии и гуманности, какой больше ничто на свете дать не способно.
Нет двери
Удивительно, с каким воодушевлением зажиточные люди, не знавшие и минуты одиночества, завидуют радостям одинокой жизни. Я знаю, о чем говорю. Почти всю жизнь я был одинок – более одинок, чем кто бы то ни было, – а с этими благополучными людьми тоже одно время встречался. До чего же их привлекает одинокая жизнь! Вечером их развозят по загородным домам, где их с нетерпением ждут жены и дети, или по роскошным городским квартирам, где очаровательная жена или любовница с надушенным, холеным телом встречает их радостной улыбкой и нежными объятиями. И все это, оказывается, горстка холодного праха и золы, пригоршня остывших углей.
Порой кто-нибудь из них пригласит вас на обед. Наш хозяин – приятный господин сорока шести лет, лысоватый, цветущий и упитанный, но без малейших признаков грубости или чувственности – словом, вполне утонченный миллионер. Черты его, хотя и крупные, выражают чувствительность и ум, манеры у него мягкие, неназойливые, а улыбка грустна и тронута иронией, как у человека, который прошел через все мучения, неистовства и надежды юности и знает теперь, чего ждать от жизни, – улыбка человека, «чьих век коснулась усталость», – примиренного, но не поддавшегося горечи.
И все-таки жизнь не слишком сурово обошлась с нашим хозяином – дорогие, бесценные вещи, которыми он себя окружил, свидетельствуют об этом ненавязчиво, но красноречиво. Он живет на верхнем этаже в доме у Ист-Ривер; квартира обставлена с изысканным вкусом – тут несколько голов и фигур работы Джейкоба Эпстайна, в том числе и портрет хозяина, который скульптор сделал «года два назад, когда я был в тех краях», тут же собрание редких книг и первоизданий, и, насладившись созерцанием этих сокровищ, вы вместе с хозяином выходите на крышу, чтобы полюбоваться видом на реку.
Вечер наступает быстро, тонкие запотевшие бокалы у вас в руках издают слабый, нежный звон, перед глазами пылает огромный, раскинувшийся без края город, и занавес вздымающихся к небу башен усыпан уже алмазной пылью миллионов огней, за ним село солнце, и красный свет гаснущего дня разлит по реке; вы видите, как мимо проходят лодки, буксиры, баржи, видите крылья мостов, распростертые над водой, и уже спустилась ночь, – и вон корабли там – там корабли, и в вас поднимается темное, нестерпимое желание, которого вы не можете выразить.
Когда вы возвращаетесь в комнату, вы уже далеко от того Бруклина, в котором теперь живете, и все, чем был для вас этот город в детстве, когда вы его не видели еще и не знали, снова кажется возможным и вот-вот осуществится.
Образ великого города горит в вашем сердце всеми волшебными цветами, как в прежнее время, когда вам было двенадцать лет. Вам кажется, что сейчас на вас снизойдет счастье, удача, слава и вы займете место среди великих людей и прекрасных женщин, место в жизни, более счастливой и радостной, чем та, которую вы знали, – эта жизнь – здесь, ждет вас, один только дюйм – и вы до нее дотронетесь, только слово, если вы его произнесете, только стена, дверь, шаг, если бы вы знали, куда идти.
И снова в вас просыпается старая, бессмысленная, немая мечта о том, что вы отыщете ее – дверь, в которую можно войти, – этот человек вам ее покажет. В самом воздухе, которым вы дышите, – предчувствие невероятной удачи. Вы хотите выведать у хозяина чудесный секрет, который дал ему такое могущество, такую власть и свободу, который избавил его от мытарств, от животной борьбы, боли, ярости, голода, и кажется, что сейчас он откроет вам, выдаст этот чудесный секрет, – но он не говорит ничего.
Тогда на миг возвращается извечная, непостижимая тайна времени и города, и вы чувствуете, что бессильны перед ней, – вы тонете. Этот человек, его любовница, все богатые люди, которых вы знали, возникают перед вами с нестерпимой ясностью, но жизнь их и их время чужды вам, как сон; вы чувствуете, что обречены скитаться среди них словно призрак, и никогда не постигнете их жизни, не сможете жить в одном с ними времени. Вам кажется, что перед вами мир существ, научившихся жить без усталости и страданий, – неведомый мир, к которому вы не прикоснетесь и не приблизитесь, потому что люди его живут не в тех измерениях, не в том времени, в каком живете вы, мерят его не минутами и часами, не днями, не годами, но мерами бездонных и незапамятных чувств, и какой-нибудь прошлый миг удален от них тысячами энтузиазмов, пьяных ночей, миллионами жестокостей, сотнями балов, любовных приключений, тысячами измен и предательств, отчего души их обрели баснословную, чудовищную зрелость, словно они никогда не были невинны и молоды, и это наполняет вас таким ощущением, будто вы тонете в море ужаса, в море слепого, древнего, незапамятного времени. Нет двери.
Но тут ваш хозяин с его иронической, горькой улыбкой наливает себе в высокий бокал со льдом порцию доброго ржаного виски, задумчиво причмокивая губами, подносит его ко рту и после двух-трех рассеянных глотков начинает грустить о тяжком жребии, выпавшем на его долю.
Пока его любовница, уютно примостившись на краешке мягкого кресла, разглаживает прохладными пальчиками его нахмуренное чело и пока вышколенный Понсонби или Като бесшумно раскладывает его вечерний костюм и крахмальную рубашку, он мрачно глядит в пустоту и, горько усмехаясь, поздравляет вас с тем, что вам выпало счастье жить в одиночестве в армянском районе Южного Бруклина.
– Что ж, – отвечаете вы, – одинокая жизнь в Южном Бруклине тоже имеет свои недостатки. Ваша комната похожа на спальный вагон, только укороченный и с двумя окошками – по одному в каждом конце. Переднее забрано решеткой, чтобы в комнату не влезли обитающие в приятном соседстве головорезы. Зимой там холодно и темно, и холодные стены потеют, сочатся водой, летом потеть уже приходится вам, и потеете вы вовсю, потому что жара стоит адская.
Больше того, – и здесь вы начинаете входить в азарт, – когда вы утром встаете, сладкое благоухание старого Гованус-канала лезет вам в нос, в рот, в легкие, во все, что вы делаете, думаете или говорите! Это, – продолжаете вы, – оглушительная, гигантская вонь, симфонический запах, мощная органная нота одуряющего аромата, хитро составленного, соединенного, смешанного из восьмидесяти семи отдельных гниений. – И, мало-помалу воодушевляясь, вы перечисляете их все. – Здесь, – говорите вы, – запах растопленного столярного клея и горящей резины. Здесь вонь разлагающихся кошачьих трупов, душок тухлой капусты, доисторических яиц и древних помидоров, зловоние гниющих потрохов и жженых тряпок, смрад дохлой клячи и жилья вонючки, здесь застойные миазмы сточных вод и…
А в это время ваш хозяин, в восторге закинув голову, с силой втягивает носом воздух, как будто слышит в этой орде запахов дыхание самой жизни.
– Чудесно! Чудесно! – восклицает он. – О, просто шикарно! Изумительно! – И снова закидывает голову, заливается ликующим смехом.
– Ну, Джон! – говорит его дама с выражением упрека на хорошеньком личике. – Не понимаю, что тебе могло так понравиться. Какое страшное место! Звучит это просто отвратительно! – произносит она, слегка передергиваясь. – Просто ужасно, что людям позволяют жить в подобных местах!
– Нет! – восклицает он. – Это чудесно! Сколько в этом силы, яркости, красоты!
– Что ж, – соглашаетесь вы, – это и вправду чудесно. И уж конечно, яркости и силы там хватает. А что до красоты – это другое дело. – Насчет красоты вы не вполне уверены, но, не успев даже договорить, вы вспоминаете о многом. Вы вспоминаете невыносимо душный августовский день и могучую, тяжелую, в серо-стальных яблоках лошадь, медлительную и мохноногую, стоящую у обочины тротуара. Возчик отпряг ее от повозки, и она словно ждала чего-то, терпеливо и печально понурив большую голову, а рядом с ней стоял черноглазый, смуглолицый мальчик и протягивал ей сахар. Потом возчик, у которого было жесткое, иссеченное морщинами лицо горожанина, подошел и окатил ее водой, выплеснув полное ведро ей на спину. С секунду ее сильные бока благодарно вздрагивали и вскоре начали дымиться паром; человек, отступив на тротуар, оглядывал лошадь острым, внимательным взглядом, а мальчик гладил ей морду и все время шептал что-то на ухо.
Потом вы вспоминаете, как оживало этой весной дерево, склонившееся над вашим узким, тесным переулком, как расцветало оно день ото дня волшебной молодой зеленью. И вы вспоминаете угрюмую, ржавую улицу, что тянется вдоль воды, ее обнаженную жестокую жизнь, скопление хибар, лачуг, жалких притонов, огромные закопченные пирсы, их невыразимое уродство и красоту и вспоминаете, как шли однажды на закате по этой улице и как вспыхивала, дрожала, переливалась всеми цветами солнца и гавани неверная паутина света на белом борту корабля.
И вы начинаете рассказывать хозяину о том, что это был за вечер, – о запахе громадного покинутого пирса, о закате, тлеющем в старой, ржавой кирпичной теснине домов, о радужной паутине света на мощном носу корабля, но, едва начав, вы уже сознаете свое бессилие, знаете, что вам не вернуть того ощущения тайны, восторга и дикой тоски, которое вы тогда испытывали.
Да, красоты там хватало – хватало, чтобы разбить сердце, оглушить мозг, выжать из вас все соки, – но что можно объяснить словами? Вы вспоминаете все эти вещи и еще десять тысяч других, но когда начинаете о них рассказывать, у вас ничего не выходит.
Вместо этого вы просто описываете дом, в котором живете, как темно и жарко там летом, как сыро и холодно зимой, как трудно достать себе хорошую еду. Вы рассказываете ему о своей хозяйке, которая раньше была репортером и чего только не навидалась на своем веку. Вы рассказываете, какая это добрая и великодушная женщина, грубоватая и деятельная, всегда полная энергии и жизни, как она любит выпить и компанию пьющих людей, как знает она ту суровую и грубую изнанку жизни, которую приходится узнать газетному репортеру.
Вы рассказываете, как она провожала на казнь убийц, чтобы добыть у них или у их матерей материал для газеты, как она взбиралась на корабли, чтобы добыть этот материал, шла за похоронными процессиями, стояла у могил, оскорбляла самые высокие, чистые и горестные чувства людей, чтобы добыть этот материал, и как, несмотря на все, смогла остаться честной женщиной, доброй, щедрой, жадной до жизни, хотя старой девой и пуританкой до самого мозга костей.
Вы рассказываете, что несколько лет назад она сошла с ума и провела два года в сумасшедшем доме, рассказываете, что временами к ней возвращается безумие и что несколько месяцев назад, вернувшись вечером домой, вы нашли ее на своей кровати, а она встала и приветствовала вас как своего единственного возлюбленного – доктора Юстаса Макнами, имя, личность и любовь которого она выдумала. Потом вы рассказываете о ее фантастической семье – о трех ее сестрах и отце, тронутых тем же безумием, но лишенных ее энергии, силы и таланта, и о том, что с восемнадцати лет она кормит всю эту ораву.
Вы рассказываете об ее отце – изобретателе, который изобретает незамыкающиеся замки, штопоры для незатыкающих затычек и небьющиеся зеркала, в которых ничего не видно. Рассказываете, как год назад, получив в наследство сто двадцать тысяч долларов – первые в своей жизни деньги, – старик отнес их прямо на Уолл-стрит, а пока ему там помогали от них избавиться, он отправил жену и детей в Европу на роскошном лайнере и телеграфировал им, когда они хотели вернуться: «Спешите в Рим, дети мои! Спешите в Рим! Ваш отец зарабатывает миллионы!»
Да, все это и сотню других невероятных историй мог бы я рассказать о людях, которые живут вокруг меня, – об армянах, испанцах, ирландцах, о том, как в будни, возвращаясь домой, все они включают приемники, раздирая переулок осатанелым ревом; как, вернувшись домой в воскресенье, они напиваются и избивают жен – и весь ход их жизни, самые интимные подробности выворачиваются наизнанку у открытых окон под аккомпанемент смеха, криков, воплей и проклятий.
Я мог бы рассказать ему, как они дерутся, пьянствуют и воруют, как они разбойничают, грабят и режут, как продаются, убивают и крадут, – и как при всем этом они будут негодовать, жаловаться в полицию, изображая оскорбленную добродетель, и посылать к нам делегатов только из-за того, что молодой племянник хозяйки загорал на заднем дворе в одних плавках.
– У вас на дворе голые люди, – будут говорить они шепотом, полным ужаса и возмущения.
Да, все мы – и старый Уиттекер, изобретатель, и Ненормальная Мод, его старшая дочь, которая может ворчать из-за разбитого блюдца, а потом насильно запихивать вам в глотку сытный завтрак, которая может все лето, с апреля до августа, терпеливо поливать клочок чахлой травы на заднем дворе только затем, чтобы в один прекрасный день выпустить туда ораву полуголых чумазых мальчишек, которые в двадцать минут все вытопчут и превратят двор в грязное месиво, пока она будет поливать водой из шланга их тощие тела, – да, все мы – этот старик, его дочери и его внук, три банковских служащих, карикатурист, два молодых газетчика, которые работают у Херста, и я сам, – мы, которые изредка приводим к себе девочек, напиваемся, плачем и исповедуем друг другу свои грешные и недостойные жизни, читаем Шекспира, Мильтона, Уитмена, Донна, Библию и спортивную хронику, – мы, молодые, старые и какие бы мы там ни были глупые, безумные или растерянные, но все же ни разу не убивавшие, не грабившие, не вышибавшие у женщины зубов, мы, более или менее порядочные, терпимые и незлобивые люди, – мы все – изгои Балконной площади, названной так потому, что там нет ни площади, ни балконов, а только короткий узкий переулок.
Да, мы – чужаки, враги общественного порядка и морали, растленные нечестивцы, и соседи глядят на нас с недоверием и осуждением, а сами исправно лупят жен, доблестно режут друг другу глотки, занимаются своим честным ремеслом громил и убийц, как и подобает достойным, уважающим себя гражданам.
Однажды человек был убит за три дома от меня и валялся с размозженной головой на ступеньках; а однажды в два часа ночи из машины вылезла пьяная баба, проклиная на чем свет стоит своего кавалера.
– Заплати мне! Заплати, долговязый! – орала она. – Плати лучше! Плати три доллара, не то мужу скажу, он их выбьет из тебя!
– Веди себя прилично, как дама! – отвечал мужчина негромко. – Ничего не получишь, пока не будешь вести себя, как дама! Веди себя, как дама! – настаивал он с трогательной приверженностью к хорошему тону.
И так продолжалось до тех пор, пока он не завел мотор и не умчался со страшной скоростью прочь, оставив ее слоняться по переулку, вопить, причитать, грязно ругаться и призывать мщение мужа на голову поклонника, который так бесчестно с ней обошелся. А потом три юных и тщеславных вора решили воспользоваться случаем и ограбить ее: среди ночи они пробежали мимо моего окна, и один, боязливый и нерешительный, причитал:
– Меня мутит! Меня тошнит! Ребята, обождите малость! Идите сами, сами управитесь! Я лучше кофе выпью!
И другие рычали в ответ:
– Ты куда? Ты что, сука, струсил? Иди давай, а не то припорю сейчас! – Их ноги бодро протопали в темноте, и пьяные истошные вопли женщины, доносившиеся с того конца переулка, вскоре смолкли.
Ваш хозяин просто упоен этой зверской хроникой. В восторге он хлопает себя по лбу и восклицает:
– О, роскошно! Роскошно! До чего же вам повезло. Будь я на вашем месте, я чувствовал бы себя счастливейшим человеком на свете.