Текст книги "Портрет Баскома Хока"
Автор книги: Томас Вулф
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
Ну вот, я и говорю: мы все сражались и сражались, а войне не было конца. Старик Рози шел по пятам. «Господи, – говорил Джим. – Когда же это кончится?»
Я и сам не знал. Мы воевали целых два года, и я давно уже на все плюнул. Джим – другое дело. Он не переставал молиться и надеялся, что скоро наступит конец, он приедет домой и заполучит свою девушку. И вначале – год или чуток побольше – я его подбадривал. Я ему говорил, что это не вечно. Но потом говорить стало без толку. Он уже не верил.
Потому что Старик Рози наступал. Мы разбили его и остановили на время, но он отлежался и опять преследовал нас, опять нажимал. «Господи! – говорил Джим. – Когда же это прекратится?»
В то лето Рози оттеснил нас к нижней границе Теннесси. Он выбил нас из Шелбивилля, и мы отступили к Таллахоме, к перевалу. Когда мы переправились через Камберленд, я сказал Джиму: «Теперь он попался. Чтобы догнать нас, ему придется перейти через горы. А как только он это сделает, он попался. Брэгг только этого и ждет. На сей раз мы ему покажем, – сказал я, – от него мокрого места не останется. К рождеству будем дома, Джим, вот увидишь».
А Джим только взглянул на меня, покачал головой и говорит: «Господи, господи, не верю я, что эта война кончится».
Не то чтобы он боялся янки – а может, потому-то он и дрался как тигр. В бою Джим словно терял рассудок. Он шел на риск и вытворял такое – я не видел, чтоб кто-нибудь так рисковал. Но я думаю, это было просто отчаяние. Он ведь ненавидел войну. Он не мог привыкнуть к ней, не то что другие. Он не мог принять это как должное. Вряд ли он очень боялся умереть. По-моему, он все еще был полон жизни. Он не хотел умирать, потому что очень хотел жить. И очень хотел жить, потому что любил.
…Ну, стала быть, Рози наконец вытеснил нас за Камберленд. В июле мы уже стояли в Чаттануге, и несколько недель все было тихо. Но я не забывал, что Рози идет следом. Он объявился к концу августа и опять стал нажимать. Он переправил через Камберленд обозы; дороги были плохие, да еще шли дожди, и телеги у него увязали по ступицу. Но он справился с этим, спустился в долину, потом перевалил через холмы и в начале сентября уже опять наступал нам на пятки.
Мы вышли из Чаттануги восьмого. Наши отряды еще не покинули города, а Рози уже вступил в него с другой стороны. Мы спустились вниз по реке, за гору – это к югу, – и Рози решил, что опять поймал нас на марше.
Но на этот раз мы его провели. У нас все было готово к встрече, мы выбрали местечко и притаились. Старик Рози шел за нами. Он выслал Маккука по реке на юг, чтобы догнать нас. Он думал, что застанет нас врасплох, но Маккук никого не нашел. Мы стояли к югу от города, на речке Чикамоге. Но Маккук забрался слишком далеко. Томас нажимал с севера, а когда Маккук попытался вернуться к нему, путь был уже перерезан. Им оставалось только драться, иначе они не соединились бы.
Мы заняли позиции на Чикамоге семнадцатого. Янки пришли восемнадцатого и расположились в лесу напротив нас. За нами были гора Лукаут-Маунтин и река Чикамога. Янки стояли в лесу перед нами, на взгорке, спиной к холмам Мишнери-Ридж – холмы были к востоку от них.
Битва на Чикамоге происходила в зарослях кедровника.
Эти заросли, насколько я знаю, в длину тянутся мили на три, а шириной в милю. Мы бились два дня по всей роще, то тут, то там. Когда бой начался, кедровник был такой густой и непроходимый, что можно было воткнуть в него нож в любом месте, и он бы остался торчать. А к концу боя кедровник так выкосили пули и снаряды, что ты мог невооруженным глазом увидеть черную гадюку в ста метрах от себя. Посмотришь на эту рощу после боя, и кажется, что даже колибри размером с ноготок разнесло бы в клочки, залети он туда днем раньше. И все-таки больше половины тех, кто вошел в кедровник, выбрались оттуда живыми и могут рассказать обо всем. Не верится, что это правда. Но я был там и видел это своими глазами.
После полуночи – было, наверно, около двух, и мы заснули в ожидании завтрашней битвы – Джим разбудил меня. Я проснулся мгновенно – это вошло в привычку, – и, хотя стояла такая темь, что вытяни руку, и ладони уже не видать, я его сразу признал. Он был бледный, словно привидение; за время последней кампании он высох как щепка. В темноте его лицо белело как бумага. Он больно ткнул меня в руку. Я так и подскочил, а потом увидел его и тут же признал.
– Джон, слышишь, – сказал он и сильно ткнул меня пальцами в руку, она аж заныла от боли. – Джон! Я видел его! Он опять был здесь!
И, скажу я тебе, у меня сердце захолонуло, так он это произнес. Говорят, мы, Пентланды, народ суеверный – может, оно и правда. Рассказывают, что однажды на закате наши видели моего брата Джорджа – он взбирался на холм, – и все, старый и малый, высыпали на крыльцо и глядели, как он поднимается на холм, и заворачивает за дерево, и исчезает, словно земля его поглотила; а через десять суток пришло известие, что его убили под Ченселорсвиллем в тот самый день и час. Я слыхал эти истории и не придавал им никакого значения, хотя знаю, что остальные в них верят. Но вот что я тебе скажу: это бледное лицо в темноте, эти горящие черные глаза, и как он это произнес, и всё вокруг…
Рядом спали люди, и я слышал, как кто-то пробирается по лесу, слышал, как позвякивает упряжь, – ей-богу, этого достаточно, чтобы сердце захолонуло! Я схватил его за руку, я встряхнул его, я не хотел больше ничего слышать, я велел ему замолчать…
– Джон, он был здесь! – сказал Джим.
Я не спросил, о ком речь: я знал это слишком хорошо. За последний месяц он видел его в третий раз – неизвестного всадника. Я не хотел ничего слушать, я сказал, что это ему приснилось и чтобы он шел досыпать.
– Говорю тебе, Джон, мне не приснилось! – сказал он. – Ох, Джон, я слышал… слышал его лошадь… я видел его ясно, как днем… и он ни слова не сказал мне – он смотрел вниз, а потом повернулся и исчез в лесу… Джон, Джон, я слышал его, и я не знаю, к чему это!
То ли он вправду что-то видел, то ли ему показалось, то ли приснилось – не знаю. Но под его обжигающим, горящим в темноте взглядом я почувствовал себя так, словно и сам это видел. Я велел ему лечь рядом, глаза у него всё горели. Я знал, что теперь он не заснет до рассвета. Я закрыл глаза и притворился спящим – бесполезно: нам обоим так и не удалось задремать. И оба мы были рады, когда наступило утро.
Бой начался на нашем правом фланге в десять часов. Мы не могли разобрать, что происходит: заросли были такие густые, что мы целых два дня не знали, как обстоят дела, да и потом все прояснилось не сразу. Мы не знали, сколько людей у противника, не знали своих потерь. Ходили слухи, что даже сам Старик Рози не знал толком, что к чему, когда на следующий день вернулся в город; он не знал, что Томас все еще не отступил ни на шаг. А уж если Рози знал мало, что же спрашивать с простого солдата? Два дня по всей роще кипели бои, и порой ты оказывался под самым носом у янки, вовсе не ожидая этого. Так она и продолжалась, эта битва – самая кровавая битва в истории, – и кедровник покраснел от крови, и не осталось веточки, на которой мог бы усесться воробей.
Так, значит, в десять мы услышали, что бой идет на правом фланге и приближается к нам. Потом мне рассказали, как началась битва: янки спустились к речке, напали на лагерь Форреста и заставили наших отступить. Дальше брали верх то мы, то они, и самих янки оттеснили назад; так продолжалось целый день. Мы атаковали, и они отбрасывали нас назад, потом они атаковали, а мы отражали их атаки. Так оно и шло с утра до вечера. Мы нажимали на их левом фланге; они косили нас картечью, вся трава была красная от крови, но мы рвались вперед. За день наши ходили в атаку раз десять – я сам участвовал в четырех. Мы дрались то там, то тут, и к вечеру в лесу не было живого клочка земли величиной с ладонь. Мы прорвали правый фланг в два тридцать пополудни и ринулись дальше, мимо дома Уиддера Гленна, где квартировал Рози, и гнали их до самой дороги Лафайет-Роуд, и заняли ее. А потом они выбили нас оттуда. И мы вновь стали наступать, и бой не кончился, даже когда стемнело.
Мы дрались за дорогу целый день, и никто не мог взять верх, пока нею ее не залило кровью. Эту дорогу назвали Кровавой – очень подходящее название.
После того как стемнело, мы продолжали драться еще час или больше, и в лесу были видны вспышки выстрелов, но потом выстрелы стихли. И, скажу я тебе, воспоминаний об этой удивительной ночи хватит на всю жизнь. Кое-где лес загорелся от снарядов, были видны дым и языки пламени, слышно было, как кричат и стонут раненые, и от этих стонов кровь застывала в жилах. Мы подобрали, сколько смогли – но некоторые даже не пытались найти, просто махнули рукой. Страшно было слушать, как они стонут. Я думаю, много раненых умерли или сгорели заживо только потому, что мы не могли найти их.
По лесу сновали санитары с носилками, каждая сторона выискивала своих убитых. Видно было, как они снуют в дыму и пламени, а мертвые лежат густо, как скошенная рожь: застывшие лица и черный порох на губах, – сквозь ветви пробивался тусклый лунный свет, и все это было похоже на какой-то ад.
Но нам было не до того. Всю ночь мы слышали, как стучат топоры и визжат пилы: янки валили деревья, чтобы помешать нашему наступлению. Мы знали, что битва только началась. Мы понимали, что перевес на нашей стороне, но знали, что пока еще никто не победил. Мы знали, что второй день будет почище первого.
Джим тоже знал это. Бедняга Джим в ту ночь совсем не спал, в ту ночь он не видел никакого всадника – он сидел, обхватив колени, уставившись в темноту, и бормотал: «Боже мой, боже мой, когда же это кончится?»
Наконец наступило утро. Теперь мы точно знали, где находимся и что нам нужно делать. Наши позиции определились. Брэгг наконец понял, где стоит Рози, а Рози понял, где мы. И обе стороны ждали, когда наступит утро. Утро было туманное, по земле стлалась дымка. Около десяти, когда туман начал подыматься, мы получили приказ и снова пошли в атаку, в лес.
Мы знали, что бой будет на правом фланге – то есть для нас он был правый, а для Рози – левый. И знали, что на левом фланге у Рози стоит Томас. А еще мы знали, что легче прогрызть зобами гранитный утес, чем стронуть с места старого Томаса. Но мы пошли ка него – и, скажу я тебе, это был бой! Против него вчерашние схватки казались детской забавой.
Мы атаковали Томаса справа в половине одиннадцатого, Брекенридж обогнул его левый фланг и ударил с тылу, и тут нам крепко досталось. Томас развернул своих людей в мгновение ока, словно бичом щелкнул, и отбросил Брекенриджа назад, на прежнее место, но не успела закончиться первая атака, как мы уже опять ворвались в его ряды.
Яростная битва прокатилась по флангу к центру армии Рози и назад, снова и снова по всей линии обороны Томаса. Мы атаковали его слева, и справа, и в центре, а он отбивал наши атаки и отбрасывал нас назад. И мы схлестывались опять и опять, как два раненых льва, а кедровник к тому времени уже был так растерзан, залит кровью и завален трупами, точно тут черти сорвались с цепи.
Рози все перекидывал людей с правого фланга на левый, чтобы помочь Томасу сдержать нас. И тогда мы атаковали Томаса на левом фланге, и прорвались в середине, и вновь ударили слева, а он опять и опять перебрасывал своих янки справа в середину и на фланги, когда мы накатывались на него, пока мы не разорвали его армию на части. Мы заставили их прыгать туда-сюда, как кенгуру, и в конце концов это их доконало.
Самые горячие бои шли на левом фланге, где стоял Томас, но чтобы сдержать нас, янки ослабили правый фланг, и им не удалось сомкнуться в центре. И в два часа дня Лонгстрит увидел брешь справа, где стоял Вуд, и повел пять наших отрядов, и мы прорвались в их расположение. Это была победа. Мы разорвали линию обороны и разнесли правый фланг в клочки. Мы бросались на них точно бешеные. Мы убивали и брали их в плен тысячами, а те, кого не убили и не взяли в плен на месте, ударились бежать через скалы, словно сам дьявол гнался за ними по пятам.
Да, это был настоящий разгром, можешь мне поверить! Они отступали через перевал: каждый спасал свою шкуру, и никто не заботился об отставших. Сверху скакал Рози; он ворвался в гущу своих людей, он пытался остановить их, повернуть вспять и повести в атаку – но это было все равно что пытаться плыть по Миссисипи против течения на полудохлой кляче! Они понесли его с собой словно щепку. Они потоком влились в Россвилль, измученные и растерзанные, – самая несчастная армия на свете, и Старик Рози был вместе с уцелевшими!
Рози знал, что для него все кончено, вернее, думал так, ведь ему все говорили, что армия северян потерпела полное поражение, – а битва была решающей. И Старик Рози повернул и поскакал в Чаттанугу, и он был конченый человек. Рассказывали, что он прискакал в свою штаб-квартиру в Чаттануге, ему помогли слезть с коня и он вошел в дом шатаясь, он был ошеломлен и словно бы не понимал, что произошло, – и он сидел там и не мог выговорить ни слова, как немой.
Это было в четыре часа пополудни. А потом до него дошло известие, что Томас не покинул поля боя и даже не двинулся с места. Старый Томас стоял как скала. Мы разбили правый фланг и погнали их за перевал, мы разнесли правый фланг в клочья, и янки бросились в Россвилль спасать свою шкуру. Потом наши снова повернули и атаковали Томаса с левого фланга. Мы думали, что победили его, ему оставалось уйти или сдаться. Но Томас развернулся, отступил к Мишнери-Ридж, прижался спиной к холму и не двигался с места.
Лонгстрит приказал нам отойти назад в три часа, когда мы разбили правый фланг и они побежали через перевал. Тогда мы решили, что все кончилось. Мы шли назад, спотыкаясь, как слепые. И я повернулся к Джиму, я обнял его и сказал: «Джим, что я говорил? Я так и знал: мы побили их, и теперь этому конец!» Я не понял, слышал он меня или нет. Он шел, спотыкаясь, рядом со мной, лицо у него было белое как бумага, губы черные от пороха, и он бормотал что-то себе под нос, как во сне. И мы вернулись на свои позиции, и нам велели отдыхать. И мы стояли, опершись на винтовки, точно никак не могли понять, живыми или мертвыми выбрались из этого ада.
– Все, Джим, мы победили, и это конец! – сказал я.
Он стоял, опираясь на винтовку и пошатываясь, и глядел в лес. Он стоял и пошатывался и не говорил ни слова, его большие глаза горели, и он смотрел в лес.
– Слышишь, Джим? – И я потянул его за руку. – Все кончилось, друг! Мы побили их, бой кончился!.. Да ты что – не понимаешь?
И тут я услышал крики справа от нас – это приказ передавали по цепочке, – и Джим, бедняга, поднял голову, и прислушался, и сказал:
– Господи! Опять идти!
Ну да, он был прав. Оказалось, что Томас стоит спиной к холму, и мы получили приказ атаковать его снова. С этого момента я уже плохо соображал, что происходит. Мы двигались точно в аду, дрались, как в страшном сне, – только похоже было, что нам приснилась сама смерть. Лонгстрит водил нас в атаку на этот холм раз пять, пока не стемнело. Мы подбегали вплотную к их ружьям, и они косили нас, как траву, и мы – вернее, те, кто уцелел, – шатаясь, отходили назад, и снова строились у подножия холма, и снова шли на штурм. Мы добирались до самой вершины, и теснили их за холм, и дрались штыками, а они опять шли на нас, и мы разбивали друг другу головы прикладами. Потом они отбрасывали нас назад, мы перестраивались и атаковали их снова.
Последняя атака началась в темноте. Мы наступали и по дороге снимали оружие с трупов, забирали его у раненых – у нас самих уже ничего не осталось. Потом мы сошлись с первой линией обороны и заставили их отступить. Сошлись со второй – и смели ее. Мы двигались вверх, навстречу третьей и последней, – они выждали, когда мы окажемся с ними лицом к лицу, и дали залп. Словно поток раскаленного свинца хлынул на нас – отряд таял как снег. Джима вдруг покачнуло, и он завертелся точно волчок. Глаза его широко раскрылись, кровь хлынула изо рта, и он упал чуть ли не на меня. Я посмотрел вниз и переступил через него, как будто это было бревно. Сейчас не о чем было думать, не на что глядеть и не к чему стремиться, кроме того рубежа. Мы подошли к ним, и они дали залп – и мы отступили шатаясь.
Но мы знали, что победа за нами. Об этом нам сказали позже, но мы знали, что так оно и есть, потому что к утру янки там уже не было. Они все отошли в город, и мы остались на берегу Чикамоги, одни на поле боя.
Я не знаю, сколько было убитых. Не знаю, у кого потери были больше. Я знаю только, что по трупам можно было идти, не ступая на землю. Знаю только, что заросли кедровника, два дня назад почти непроходимые – воткни в них нож, и он не упадет, – теперь были так растерзаны, что в понедельник можно было невооруженным глазом увидеть черную гадюку в ста метрах от себя.
Я не знаю, скольких мы потеряли и сколько мы убили янки. Пусть генералы обеих армий посчитают и успокоятся. Зато я знаю: глядя потом на поле боя, трудно было поверить, что колибри, залети он в кедровник, мог вернуться обратно. Но все это было, и что там колибри – люди и те выбирались оттуда живыми.
А в понедельник утром, когда я пришел на холм, где лежал Джим, рядом с ним, на истерзанной ветке, пела иволга. Я перевернул Джима и взял его часы, нож, кое-какие документы и что там еще у него было, в том числе и письма от Марты Пэтон. И положил к себе в карман.
А потом встал и огляделся. Странное было чувство, точно все это приключилось во сне. Ведь Джим так отчаянно хотел жить – совсем не то, что я, – и вот я стоял с его часами и письмами Марты Пэтон в кармане и слушал, как поет иволга. И мне суждено было пройти всю войну, и вернуться домой, и жениться на Марте – а несчастливцы вроде бедняги Джима остались лежать там, на берегу реки Чикамоги.
Странно сейчас вспоминать об этом. Все повернулось вовсе не так, как мы думали. И было это давным-давно, ведь мне стукнет девяносто пять, если я доживу до седьмого августа нынешнего года. Как много воды утекло с тех пор, правда? Но я вижу все так ясно, точно это случилось вчера. А потом оно вдруг меркнет и кажется таким необычным, как будто это было во сне.
А ведь я побывал в больших сражениях, скажу я тебе. Я повидал много удивительного и прошел через кровавые схватки. Но самая крупная битва, в которой мне довелось сражаться, – самая кровавая битва, какую знали люди, – была на реке Чикамоге в зарослях кедровника, на реке Чикамоге в ту знаменитую войну.
Портрет Баскома Хока
За четверть века, протекшую с начала нынешнего столетия, бостонский деловой люд, служивший в конторах на Стейт-стрит и поблизости, несомненно, освоился с покойницким, диковинным видом моего дяди, Баскома Хока. По рабочим дням, без чего-нибудь в девять утра, он поднимался со станции подземки в начале улицы и на минуту потерянно застывал, сразу взбаламучивая прибывавший поток, с пенным шелестом размыкавшийся на два рукава, причем застывал он, потешно схватив себя костлявыми ручищами за бока, словно удерживая себя на месте, и в то же время невообразимо гримасничая испитым податливым лицом. Он скашивал к переносью буравчатые глазки, косоротился мертвенным подобием улыбки и начинал стремительно сокращать мышцы среднего и нижнего отделов лица, натягивая гуттаперчевую нижнюю губу на редкие лошадиные зубы, украшавшие верхнюю челюсть. Дав потом покой лицу, он бегло и невидяще осматривался и решительно ступал на мостовую; случалось, ему везло, и в этот момент движение перекрывали и пешеходы спешили через улицу, но бывало и так, что он ввергался в ревущую лавину автомобилей, грузовиков и фургонов и либо проходил ее насквозь благополучно, под визг тормозов, истошное кваканье сигнальных рожков и крепкую брань перепуганных водителей, либо, стеная от ужаса, застревал посередине сбитой им с толку и замершей улицы, и тогда его с бранью спасал молодой красномордый регулировщик-ирландец.
Баском был взыскан судьбой и потому оставался цел. Был, правда, случай, когда яркая механическая этажерка, равнодушная к взысканным судьбой, сбила его с ног и помяла; и еще был случай, когда неосведомленное колесо наехало ему на носок ботинка и пригвоздило к месту, словно он наравне со всеми ходил под богом. И оба раза он уцелел. Он потому уцелел, что был взыскан судьбой и провидение, направляющее шаги детей и слепца, благоволило к нему; он потому, наконец, уцелел, что этот самый полицейский, изрыгавший обезьяньим ртом ругательства, давно перестал сатанеть и слепнуть от ярости, давно отчаялся и смирился и теперь питал к этой заблудшей овце поистине материнские чувства, бдительно высматривал дядю по утрам, а если случалось прозевать его, то немедленно начинал свистеть, заслышав хорошо знакомый, леденящий душу вопль, и немедленно же устремлялся в самое средоточие уличного затора, в крики, проклятья и скрип тормозов; он выдергивал Баскома на безопасное место и, цепко ухватив его под локоть мускулистой рукой, осторожно вел к тротуару, по пути ощупывая его суставы и кости, обеспокоенно массируя участки тела и называя его «малышом», хотя мой дядя годился ему в деды: – Живой, малыш? Нигде не больно, малыш? Все цело? – Но потрясенный и натерпевшийся страху Баском безмолвствовал и только загнанно хрипел и время от времени издавал сиплый вопль:
– О! О! О!
Обретя наконец дар речи и отчасти успокоившись, он высоким, подвывающим и сипловатым голосом, каким вещают с горы пророки, изливал праведный гнев на автомобили и их водителей. До странного далеким казался его голос, и, будучи услышан, он навсегда оставался в памяти. Это был далеко слышный, но вовсе не трубный стенающий голос, как если бы мистер Баском с горы докрикивался до кого-то внизу, в притихшей долине, и тот отчетливо и очень издалека слышал этот жаркий от неземной страсти клич. Это был воистину пастырский голос, голос великого проповедника, и звучать ему пристало в молитвенных домах, где, впрочем, в свое время он и звучал, поскольку в своей долгой и яркой жизни дядя Баском поочередно и всякий раз с глубочайшей убежденностью исповедовал и проповедовал разные вероучения – епископальное, пресвитерианское, методистское, баптистское и унитарианское.
И если на то пошло, он и теперь частенько выступал в роли уличного проповедника – взять хотя бы случаи, когда он чудом не погибал под колесами: едва оправившись от потрясения, он обрушивал поток витиеватой хулы на всех случившихся тут шоферов, и если иной затевал перепалку, а такое случалось, то разыгрывался захватывающий спектакль.
– Ты что, с цепи сорвался? – цедит сквозь зубы автомобилист. – От санитаров даешь тягу?
В ответ мистер Хок награждает его цветистой рацеей, к случаю процитировав самых свирепых ветхозаветных пророков, уже тогда суливших смерть, гибель и проклятье владельцам автомобилей, и кстати сославшись на светопреставление и Судный день и помянув колесницы Молоха и зверей апокалипсических.
– Ладно, кончай! – скорее всего огрызнется автомобилист. – Ты что – слепой? Ты что – на выгоне? Сигналов не знаешь? Не видел, что крючок поднял руку? Не знаешь, когда «Стойте», когда – «Идите»? Есть же правила движения – слыхал про такое?
– Правила движения! – презрительно восклицает дядя, как бы оскорбляясь тем, что автомобилист смеет произносить эти слова. Его голос звучит кругло и отчетливо, каждое слово он выговаривает издевательски правильно, это манерная, гнусавая, соблюдающая все ударения дикция известного разряда педантов и пуристов, предметно вешающих ту истину, что в устах подавляющего большинства людей язык безобразно коверкается, что слово, помимо точного значения, имеет нюансы и оттенки, и только им, педантам и пуристам, доступны такие тонкости. – Правила движения! – повторяет он, потом сводит глаза в одну точку, поднимает гуттаперчевую нижнюю губу к верхним лошадиным зубам и презрительно, вынужденно смеется в нос. – Правила движения! Жалкий профан! Полуграмотный бандит! Вы беретесь говорить при мне – при мне! – он вздымает голос на кафедральную высоту, ударяет себя в костлявую грудь и воспламеняется благородным гневом пророка, тратящего время на самоуверенного нахала, – вы рассуждаете о правилах движения, между тем сомнительно, чтобы вы могли прочитать эти правила, случись им попасться вам на глаза, а если вы и одолеете такое чтение, – тут он презрительно фыркает, – то ясно даже младенцу, что не с вашими способностями понять правила и, – тут он еще одним рывком голоса и наставительно вздетым костлявым пальцем обозначает важность момента, – и уяснить их смысл.
– Ишь ты! – огрызается автомобилист. – Умник тоже! Развелось вас, умников! Умник большой нашелся! – ожесточенно буксует на одном слове автомобилист. – Теперь я тебе скажу. Ты, думаешь, умней всех? Прямо! Только путаетесь под ногами, умники, и просите дать по морде. Умней не придумали. Если бы ты не дышал на ладан, я бы тебе удружил, – заключает он, хмуро удовлетворяясь этим обещанием.
– О! О! О! – ужасается Баском. – Если ты такой умный и все на свете знаешь, то растолкуй их, правила движения.
Не приходится сомневаться в том, что если такие правила вообще существовали, то злополучному автомобилисту наставал конец, ибо дядя излагал их все verbatim[5]5
Дословно, слово в слово (лат.).
[Закрыть], упиваясь казуистическими тонкостями и педантично смакуя каждый поворот фразы.
И сверх того, – гремел он, восставив костлявый палец, – штат Массачусетс, основываясь на уложении, датированном 1856 годом, и признавая очевидную, обязательную и необратимую силу оного, постановляет, что всякий извозчик, возница, распорядитель, администратор, экспедитор, кондуктор и любое другое лицо, прямо или косвенно приводящее в движение то или иное перевозочное средство, имеющее два, четыре, шесть, восемь и сколь угодно более колес и являющееся общественным достоянием либо собственностью отдельного лица, буде оно… – но к этому времени автомобилист, получив свое сполна, благоразумно отбывал.
Но случалось и так, что утро выдавалось удачное и дядя Баском благополучно совершал свой лунатический переход через ревущую и несущуюся улицу, потом быстрым шагом шел дальше по Стейт-стрит, все так же обжимая костлявыми пальцами впалые бока и на все лады корежа свою уникальную физиономию, и вскоре сворачивал в парадное большого, грязновато выглядевшего темнокаменного дома из числа солидной, неказистой, весьма ценной недвижимости, что сохраняет вид и запах начала 900 годов и принадлежит старинной и чрезвычайно богатой корпорации в заречье, а именно – Гарвардскому университету.
По-прежнему держась за бока, дядя Баском всходил по щербатым мраморным ступеням вестибюля, толкал дверь-вертушку и оказывался в просторном мраморном коридоре, где клубился по-банному распаренный воздух и пахло сырыми ботами и галошами, хлоркой и карболкой и хорошо работающими, хотя и старинного вида, лифтами, один из которых как раз в эту минуту грянулся вниз, раскидал свои двери и извергнул двух пассажиров и заглотнул дюжину, в том числе дядю, с той же нервозностью доставив его на восьмой этаж, где в широком и темном коридоре дядя потерянно жмурился и гримасничал, соблюдая двадцатипятилетний распорядок, и шел влево, мимо светящихся конторских дверей, из-за которых доносились разминочное постукивание машинок, хруст бумаг и скрип рассаживающихся служащих. Пройдя коридор до конца. Баском Хок сворачивал вправо, в другой коридор, и вскоре останавливался перед обычной казенной дверью с размашистой надписью на стекле: «Джон Т. Брилл. Аренда и продажа недвижимости»; и ниже, совсем мелко: «Баском Хок, адвокат. Оформление передаточных записей».
Прежде чем войти в эту привлекательную контору, давайте поближе и повнимательнее приглядимся к обличью этого своеобразного человека.
Странная эта личность неизменно привлекала внимание и возбуждала пересуды и на Стейт-стрит, и где угодно еще. В Баскоме Хоке, если его распрямить, вышло бы шесть футов и три-четыре дюйма росту[6]6
То есть около 193 см.
[Закрыть], но при ходьбе он сутулился, и с годами сутулость стала постоянной; у него был громоздкий, грубый, ширококостный остов кощея, прочный, однако, как пекан[7]7
Дерево семейства ореховых.
[Закрыть]. Он принадлежал к той породе людей, что, кажется, не знают износу, не стареют и не умирают; с неоскудевающей жизненной силой они доживают до глубочайшей старости и умирают в одночасье. Они не дряхлеют и не чахнут, потому что дряхлеть и чахнуть нечему: их ссохшаяся, жилистая плоть долговечна, как гранит.
И в столь же долгосрочное одеяние обряжал Баском Хок свое угловатое тело: его старый, заношенный туалет не производил впечатления сносившегося – не обманулась, стало быть, бережливая дядина натура, когда в девяностые годы, судя по фасону и возрасту материала, он выбирал его в бессрочное пользование. Некогда сумрачно-серый крапчатый пиджак позеленел на швах и у карманов, и к тому же это был до смешного кургузый, чуть больше жилетки пиджак на долговязом, крупном мужчине, отчего огромные мосластые руки вылезали наружу на аршин, а узкая рама сгорбленных плеч влезала в пиджак без зазора. Такими же тесными и короткими были брюки, сшитые из более светлой грубошерстной ткани, с которой давно сошел ворс; на ногах тяжелые деревенские башмаки с сыромятными шнурками, на голове нелепая плоская шляпчонка из черного фетра, также от старости позеленевшего вдоль ленты. Теперь понятно, почему полисмен звал его «малышом»: на громадном этом костяке был распялен гардероб, в каком хаживал на свидание, зажав в красной лапе кулек с леденцами, деревенский недоросль восьмидесятых годов. Галстук-удавка, чистый вытертый воротничок в блекло-голубых разводах, как после собственноручной стирки (догадка, впрочем, верная, поскольку дядя целиком обстирывал себя, а также ставил заплаты, штопал дыры и чинил обувь), – вот, собственно говоря, костюм, в котором он ходил зимой и летом неизменно, если не считать, что зимой он поддевал древнюю синюю фуфайку, застегнутую до подбородка и показывавшую из-под кургузой одежины обтрепанные обшлага. В пальто его не видели даже в самые лютые холода, какие случаются в Бостоне долгой студеной зимой.
Что дядюшка не в себе – это было яснее ясного; каким-то образом люди смекали, что он не бедняк, и, завидев на Стейт-стрит знакомую фигуру, подталкивали друг друга локтями, говоря: – Видишь того старикана? Небось думаешь, он ждет подачки от Армии Спасения? Как бы не так! Деньга, брат, у него есть. Будь спокоен: есть, и притом в избытке, только он ее хоронит от чужих глаз. У старикана полно монет в чулке.
– Господи! – отзовется собеседник. – Какой же с них прок такому-то деду? Не заберет же он их с собой, верно?