Текст книги "Королевское высочество"
Автор книги: Томас Манн
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)
Эта комната, расположенная в стороне, под углом к анфиладе парадных зал, была кабинетом Дитлинды, ее будуаром, где она принимала днем близких друзей, сама заваривая и разливая чай. Клаус-Генрих смотрел, как она ополаскивает чайник кипятком и насыпает в него серебряной ложечкой чай.
– А где же Альбрехт… он придет? – спросил он, невольно понижая голос.
– Надеюсь, что да, – ответила она, сосредоточенно наклонившись над хрустальной чайницей, как будто боясь просыпать чай (и Клаус-Генрих также избегал смотреть на нее). – Я его, конечно, тоже звала, но ты же знаешь, он не может обещать. Он придет, если будет себя хорошо чувствовать… Я сейчас налью нам чай, ведь Альбрехт все равно пьет молоко… Кроме того, возможно, что и Иеттхен сегодня заглянет на минутку. Тебе будет приятно ее повидать. Она такая веселая и всегда расскажет какие-нибудь новости…
Иеттхен была некая фрейлейн фон Изеншниббе, княгинина приближенная дама и подруга. Они были с детства на «ты».
– А ты, как всегда, по-военному, Клаус-Генрих, всегда в мундире! – сказала Дитлинда, ставя налитый чайник на поднос и смотря на брата.
Он стоял, сдвинув каблуки, и, подняв левую, постоянно зябнувшую руку на высоту груди, потирал ее правой.
– Да, Дитлинда, так мне удобнее, в форме я себя лучше чувствую. Мундир сидит, как влитой, и ты одет. А потом это дешевле, на приличный штатский гардероб, кажется, ужасно много денег надо, Шулеибург и без того постоянно плачется, что все с каждым днем дорожает. Так я могу обойтись двумя-тремя мундирами и, не стыдясь, появляться даже у моих богатых родственников…
– Богатые родственники! – улыбнулась Дитлинда. – Ах, до этого еще далеко, Клаус-Генрих!
Они сели к столу, Дитлинда – на диван, Клаус – Генрих– на стул против окна.
– Богатые родственники! – повторила она, и было видно, как эта тема близка ее сердцу. – Нет, Клаус-Генрих, где уж богатые, раз наличный капитал очень невелик и все вложено в предприятия. А они еще все до единого молодые, только развиваются, они в периоде роста, как говорит мой добрый Филипп, и будут приносить настоящие плоды разве только нашим детям. Но мы подвигаемся вперед, это верно, а я во все сама вхожу…
– Да, Дитлинда, ты во все сама входишь!
– …сама вхожу и все записываю, и слежу за людьми, и, несмотря на те расходы, к которым нас обязывает положение, все же каждый год удается отложить порядочную сумму, подумать о детях* И мой добрый Филипп… он просил тебе кланяться, Клаус-Генрих, я забыла сказать, он искренне сожалеет, что сегодня должен был отлучиться… Мы только что вернулись из Гогенрида, и он уж опять уехал по делам, в имения, он такой хрупкий и слабенький от природы, а как дело коснется его торфа или лесопилок, сразу у него румянец во всю щеку. Он и сам говорит, что поздоровел с тех пор, как у него столько работы…
– Он сам это говорит? – спросил Клаус-Генрих. Он посмотрел поверх жардиньерки на светлое окно и во взгляде его мелькнуло что-то грустное. – Да, я вполне представляю себе, что такая кипучая деятельность может действовать в известной мере возбуждающе. У меня в парке опять скосили траву на лужайках, в этом году уже во второй раз, и я с удовольствием наблюдал, как навивают сено в ровные стога, с палкой посередине, и, кажется, будто на лужайке выросло стойбище индейских вигвамов, или что-то в этом же роде, а потом Шуленбург продаст сено. Но это, конечно, нельзя сравнивать…
– Ну, ты… ты, Клаус-Генрих, совсем другое дело, – сказала Дитлинда и прижала подбородок к груди. – Ты ведь престолонаследник! Понятно, что ты призван к другому. Господи помилуй! Радуйся, что народ тебя так любит…
Они минутку помолчали.
– А как ты, Дитлинда? Ведь, правда, тебе живется по-прежнему хорошо, и даже лучше, я не ошибаюсь?.. – спросил он затем. – Я не скажу, что у тебя румянец во всю щеку, как у Филиппа от возни с торфом; ты всегда была прозрачной и сейчас тоже бледненькая. Но у тебя свежий вид, правда? С тех пор, как ты замужем, я тебя ни о чем не спрашивал, но, думаю, за тебя можно не волноваться.
Она сидела в спокойной позе, скрестив руки под грудью.
– Да, мне хорошо, Клаус-Генрих, – сказала она, – и с моей стороны было бы черной неблагодарностью отрицать, что я счастлива. Видишь ли, я отлично знаю, что многие у нас в герцогстве разочарованы моим замужеством и говорят, что я сделала ложный шаг и что это мезальянс, и мало ли что еще. За такими людьми недалеко ходить, взять хотя бы брата Альбрехта, ты это не хуже меня знаешь, в душе он презирает моего доброго Филиппа, а заодно и меня, он терпеть его не может и считает торгашом и мещанином. Но меня это не трогает, потому что я сама этого захотела и взяла, – я бы сказала схватила, если бы это не звучало так нелепо, – предложенную мне Филиппом руку, потому что рука эта была теплая и добрая и могла вывести меня из Старого замка. Как вспомню Старый замок и жизнь там, а ведь, не будь моего доброго Филиппа, я бы и по сей день вела такую жизнь, мне, Клаус-Генрих, становится страшно, и я чувствую, что не выдержала бы ее дольше и сошла бы с ума и стала чудаковатой, как бедная мамочка. Я ведь от природы слабенькая, ты это знаешь, я бы там просто-напросто зачахла, уж очень там пусто и мрачно, и когда пришел мой Филипп, я подумала: вот твое спасение! И если люди говорят, что я плохая принцесса, потому что, можно сказать, отреклась и убежала сюда, где теплей и уютней, если они говорят, что мне не хватает чувства достоинства и уважения к своему высокому сану, или как там они это называют, так, значит, они просто глупы и ничего не понимают, Клаус-Генрих, потому что у меня слишком много этого чувства, наоборот, слишком много, в этом все дело, иначе Старый замок не казался бы мне таким страшным, и Альбрехт должен был бы это понять, потому что у него тоже слишком много этого чувства, только по-иному – у нас, у Гримбургов, у всех его слишком много, и потому иногда кажется, будто его у нас слишком мало. И порой, когда Филипп в отъезде, вот как сейчас, а я сижу здесь среди моих цветов и Филипповых картин, в которых так много солнца, – спасибо еще, что это не настоящее солнце, а то, помилуй бог, пришлось бы от него загораживаться, – и вокруг так уютно и аккуратно, и я думаю о том «лучшем», как ты сказал, с чем мне скоро предстоит нянчиться, и тогда мне кажется, что я вроде той русалочки из сказки, которую нам читала наша мадам, помнишь – она стала женой человека и вместо рыбьего хвоста у нее выросли ноги… не энаю, понимаешь ли ты меня…
– Да, Дитлинда, да, я отлично тебя понимаю. И я от всего сердца рад, что все* сложилось для тебя так удачно и счастливо. Потому что, должен тебе сказать, я по опыту знаю, как опасно, как трудно для нас быть счастливым, не роняя своего достоинства. Так легко вступить на неправильный путь, быть неправильно понятым, ведь если мы сами не будем оберегать свое достоинство, никто за нас этого делать не станет, вот это-то и страшно, а что тогда получится? – Стыд и срам… Но где правильный путь? Ты нашла его. Про меня тоже недавно писали в газетах, что я помолвлен с кузиной Гризельдой. Это был, как они называют, пробный шар, им кажется, что уже давно пора. Но Гризельда глупенькая девочка и страдает бледной немочью. Я не слыхал от нее ничего, кроме «да». Я совсем о Гризельде не думаю, и Кнобельсдорф, слава богу, тоже. Недаром это сообщение сейчас же опровергли как необоснованное… А, вот и Альбрехт, – сказал он и встал.
За дверьми послышалось покашливание. Слуга в темно-зеленой ливрее быстрым и уверенным движением бесшумно распахнул обеими руками двустворчатую дверь и не громко доложил:
– Его королевское высочество великий герцог.
Затем с поклоном отступил в сторону. Из большой гостиной вошел Альбрехт.
Ту сотню шагов, что отделяла Старый замок от резиденции Дитлинды, он проехал в карете, с егерем на козлах. По своему обыкновению, он был в штатском, – в наглухо застегнутом сюртуке с небольшими атласными лацканами и в лакированных штиблетах на узких ногах. Вступив на престол, он отрастил себе эспаньолку. У него был высокий лоб с залысинами, сдавленный на висках; свои светлые волосы он коротко стриг. Несмотря на несколько неловкую походку, несмотря на то, что он от смущения вздергивал одно плечо, во всей его осанке, в манере откидывать назад голову, выпячивать короткую пухлую нижнюю губу и втягивать верхнюю был какой-то поразительный аристократизм.
Дитлинда встретила его на пороге. Поцелуй руки смущал Альбрехта, поэтому он просто подал ей руку, худую, холодную, необыкновенно нервную, и тихо, чуть слышно поздоровался. Он протягивал руку на высоте груди, крепко прижимая локоть к телу. Потом он так же поздоровался со своим братом Клаусом-Генрихом, который ожидал его, встав со стула и сдвинув каблуки, – при этом Альбрехт ничего не сказал.
Тогда заговорила Дитлинда:
– Как это мило, что ты пришел, Альбрехт! Значит, ты не плохо себя чувствуешь? Вид у тебя прекрасный. Филипп просил передать, что очень сожалеет, но ему никак нельзя было остаться. Садись, пожалуйста, где тебе больше нравится, вот хотя бы сюда, напротив меня. Кресло как будто удобное, прошлый раз ты тоже на нем сидел. Я пока приготовила нам чай. Сейчас тебе подадут молоко…
– Благодарю, – сказал он тихо. – Я должен извиниться… за опоздание. Знаешь, чем короче дорога… А потом я всегда лежу после обеда… Мы будем в семейном кругу?
– В самом тесном семейном кругу, Альбрехт. Может быть, только Иеттхен Изеншниббе на минутку зайдет, если ты ничего не имеешь против…
– А-а…
– Но ей могут сказать, что меня нет дома.
– Нет, зачем же…
Подали горячее молоко. Альбрехт взял высокий, толстый граненый стакан обеими руками.
– Ах, капелька тепла, – сказал он. – Как здесь у нас уже холодно. И все лето я мерз в Голлербрунне. Вы еще не начали топить? Я уже приказал. Но, с другой стороны, я страдаю от запаха дыма. Все печи дымят. Фон Бюль каждую осень обещает мне провести центральное отопление в Старом замке. Но, кажется, это неосуществимо.
– Бедный Альбрехт, когда папа был жив, ты в это время года всегда бывал уже на юге. Верно, тебя тянет туда, – сказала Дитлинда.
– Твое доброе сердце делает тебе честь, милая Дитлинда, – ответил Альбрехт, все также тихо и чуть пришепетывая. – Но приходится мириться с тем» что мое отсутствие недопустимо. Я, как известно, должен править страной. Для этого я существую. Сегодня я соизволил милостиво разрешить одному из моих подданных – к сожалению, я забыл его имя – принять и носить иноземный орден. Затем я повелел отправить телеграмму ежегодному собранию членом Общества садоводства, в которой изъявляю согласие быть почетным председателем этого общества и обещаю всячески поощрять их начинания, – хотя, по правде говоря, я не знаю, чем еще, кроме телеграммы, я могу их поощрить, потому что господа члены общества отлично обходятся без моих поощрений. Кроме того, я соблаговолил утвердить в должности некоего почтенного бюргера, выбранного в бургомистры моего славного города Зибенберге, хотя еще далеко не доказано, что при наличии моего утверждения сей подданный станет лучше отправлять свои обязанности бургомистра…
– Ну, Альбрехт, это все пустяки! – сказала Дитлинда. – Я уверена, что у тебя были дела поважней…
– Ну, конечно. Я принял министра финансов и земледелия. Это необходимо было сделать. Доктор Криппеирейтер был бы в большой обиде, если бы я не пригласил его еще в течение некоторого времени. Он сделал общий обзор и представил мне на рассмотрение доклад, в котором затронул многие смежные вопросы, как-то: положения, легшие в основу нового составленнего им бюджета, урожай, налоговая реформа, которой он сейчас занят. Урожай, он говорит, неважный. Крестьяне пострадали от недорода и плохой погоды, а это нанесло ущерб не только крестьянам, но и ему, Криппенрейтеру, потому что платежеспособность страны, он говорит, опять понизилась. Кроме того, в серебряных рудниках, к сожалению, произошла катастрофа. Производство стало, он говорит, рудники не приносят дохода, а восстановление их поглотит большие суммы. Я выслушал все это с подобающим данному случаю лицом и сделал что мог, выразив свое огорчение по поводу постигших нас несчастий. После чего я выслушал рассуждение о том, к каким расходам – ординарным или экстраординарным, – следует отнести расходы на строительство новых зданий, необходимых для казначейства, лесного ведомства и акцизного и податного управлений, я узнал кое-что о прогрессивной шкале и налогах на доходы с капитала и с мелких ремесел, о снижении налогов с сельского хозяйства, находящегося в бедственном состоянии, и о повышении налогов с городских жителей, в общем у меня создалось впечатление, что Криппенрейтер свое дело понимает. Я сам, конечно, ничего в этом не понимаю, впрочем, Криппенрейтер это знает и прощает мне мое незнание, ну вот я и поддакивал: «Да, да», и «Ну конечно», и «Благодарю вас», и предоставил всему идти своим порядком.
– Какие горькие слова ты говоришь, Альбрехт.
– Вот послушайте, я вам скажу, что пришло мне сегодня в голову во время криппенрейтеровского доклада. У нас в городе живет один человек, так, скромный рантье с бородавкой на носу. Его каждый ребенок знает, и стоит ему появиться на улице, ребятишки бегут за ним следом и кричат от восторга* Зовут его Готлиб-дурачок, у него не все дома. Фамилии его уже давно никто не помнит. Где что случится, он первый там, хотя из-за его дурашливости никто его всерьез не принимает; в петлице у него всегда роза, а шляпу он носит на тросточке. Несколько раз на день в те часы, когда отходит поезд, он идет на вокзал, постукивает по колесам, осматривает багаж, точно без него ничего не сделается. А когда потом человек в красной фуражке подает знак, Готлиб-дурачок машет рукой машинисту, и поезд уходит. А Готлиб-дурачок воображает, будто поезд ушел потому, что он махнул рукой. Вот так же и я. Я махнул рудой, и поезд уходит. Но он ушел бы и без меня, и то, что я махнул рукой, это просто глупая комедия и ничего больше. Мне это надоело.
Брат и сестра молчали. Дитлинда озабоченно смотрела себе на колени, а Клаус-Генрих глядел между нею и великим герцогом на светлое окно и пощипывал свои закрученные усики.
– Я отлично понимаю, что ты хочешь сказать, Альбрехт, хоть это и очень жестоко с твоей стороны сравнивать себя и нас с Готлибом-дурачком, – сказал он после недолгого молчания. – Видишь ли, я тоже ничего не смыслю в прогрессивной шкале, и в налоге с мелких ремесел, и в разработке торфа, и еще в целой куче вещей, – я ничего не смыслю во всем, что себе представляешь, когда говорят: жизненные невзгоды, ну, скажем, голод, нужда и борьба за существование, как это обычно называют, и война, и больницы с их ужасами, и все такое. Я ничего этого не видел, не пережил, за исключением смерти, как таковой, когда умер папа, и эта смерть тоже была не такой, какой может быть смерть, в его смерти было что-то величественное, и весь замок был иллюминован. Иногда мне кажется, что я и не нюхал жизни. Но потом я убеждаю себя, что мне тоже не легко, совсем не легко, хотя я и вознесен на вершины человечества, как обычно выражаются, а может быть, именно поэтому мне и не легко, и что я по-своему знаю суровость жизни, ее строгий лик с плотно сжатыми губами, если ты не возражаешь против такого образного выражения, может быть, знаю лучше тех, кто разбирается в прогрессивной шкале и еще в каких-нибудь частных вопросах. В том-то и дело, Альбрехт, разумеется, если ты разрешишь мне не согласиться с тобой, в том-то и дело, что нам тоже не легко, и в этом наше оправдание. И если люди, когда видят меня, громко ликуют, так должны же они знать, почему ликуют, и должен же быть какой-то смысл в том, что я живу, хотя никто меня всерьез и не принимает, как ты только что превосходно выразился. А в том, что живешь ты, тем более. Ты, правда, только машешь рукой, все делается помимо тебя, но ведь люди-то хотят, чтобы ты махнул рукой, и если ты в действительности не управляешь их волей и желаниями, то, во всяком случае, ты эту волю выражаешь, ты ее олицетворяешь, а это, может быть, не так уж мало…
Альбрехт сидел за столом прямо, не откинувшись на спинку стула. Он сложил свои худые необычайно нервные руки на краю стола перед наполовину выпитым стаканом молока, полузакрыл глаза и посасывал верхнюю губу. Он тихо ответил:
– Меня не удивляет, что такой любимый народом принц, как ты, доволен своей судьбой. Что касается меня, я не желаю выражать и олицетворять никого, кроме самого себя. Не желаю, и все тут, и если тебе угодно, можешь считать, что для меня виноград хорош, да зелен. Дело в том, что меня совсем не трогает ликование толпы. Не трогает мою душу. О плоти я не говорю. Человек слаб – при рукоплесканиях что-то в нем растет и ширится, а при холодном молчании ' сжимается. Но разумом я не признаю ни любви, ни нелюбви народной. Я знаю, чем была бы моя популярность, если бы она утвердилась, – заблуждением относительно моей личности. Вот поэтому я и пожимаю плечами, когда думаю о рукоплесканиях чужих людей. Другого, – тебя, например, – чувство, что за тобой стоит народ, может возвысить в собственных глазах. А я, прости, слишком рассудочен для таких мистически блаженных чувств и, верно, также слишком чистоплотен, если ты не возражаешь против этого выражения. Счастье такого рода, как мне кажется, дурно пахнет. Во всяком случае, народу я чужой. Я ему ничего не даю, – что может он дать мне? Вот ты… ты совсем другое дело. Сотни тысяч людей, похожих на тебя, благодарны тебе за то, что в тебе они узнают себя самих. Можешь смеяться сколько душе угодно. Для тебя опасность разве лишь в том, что ты будешь так блаженствовать от сознания своей близости к народу, что совсем разнежишься, хоть сегодня ты это и отрицаешь.
– Нет, Альбрехт, думаю, что это не так. Я не думаю, что мне грозит такая опасность.
– Тем легче нам будет понять друг друга. Вообще я против сильных выражений, но популярность – это большое свинство.
– Удивительно, Альбрехт. Удивительно, что ты употребил это слово. Его всегда употребляли «фазаны», знаешь, дворянские сынки, что обучались со мной в Фазаннике. Я знаю, кто ты. Ты аристократ, в этом все дело.
– Ты думаешь? Ошибаешься. Я не аристократ, а как раз наоборот: для аристократа я слишком разумен, и, кроме того, у меня есть вкус. Тебе придется согласиться, что я презираю ликование толпы не из высокомерия, а из добрых чувств, из симпатии к человечеству. Человеческое величие жалкая штука, и, мне кажется, все люди должны бы это понять и отно ситься друг к другу по-человечески, доброжелательно и никого не принижать и не конфузить. Надо быть слишком толстокожим, чтобы не стыдиться разыгрывать всю эту высокопарную комедию. Я от природы несколько слабой конституции, я чувствую, что смехотворность моего положения мне не по силам. Меня приводит в смущение каждый лакей, который распахивает передо мной дверь и считает, что я должен пройти мимо, не обращая на него внимания, не замечая его, словно он дверной косяк. Вот как я понимаю хорошее отношение к народу…
– Да, Альбрехт, это правда. Иногда совсем не легко пройти с ласковой улыбкой мимо такого субъекта. Ох уж эти лакеи! Еще если бы ты не знал, что они мерзавцы! А когда знаешь их гнусные проделки…
– Какие проделки?
– Ну, время от времени что-то до нас доходит…
– Помилуй бог, я не хочу знать ничего такого, – вмешалась Дитлинда. – Вы говорите об отвлеченных вещах, а я думала, мы сегодня обсудим несколько заранее намеченных мною вопросов. Будь так добр, Клаус-Генрих, дай мне, пожалуйста, синий кожаный блокнот с письменного стола… Большое спасибо. Сюда я все для памяти заношу и то, что касается хозяйства, и все остальное. Так хорошо, когда все тут черным по белому написано! Нет, у меня голова никуда не годится, – ничего не могу удержать в памяти, если бы я не была аккуратна, не записывала бы каждую мелочь, мне бы просто хоть не живи. Во-первых, Альбрехт, пока я не забыла, я хотела тебе напомнить, что на рауте первого ноября ты должен вести тетю Катарину – иначе никак нельзя. Я уступаю ей, на последнем бале ты вел меня… а то тетя Катарина будет очень недовольна… Могу я считать, что ты согласен? Отлично, тогда я этот пункт вычеркну… Во-вторых, я хотела тебя попросить, Клаус – Генрих, фигурировать пятнадцатого в ратуше на благотворительном базаре в пользу сирот, он устраивается под моим покровительством, видишь ли, я отношусь к этому делу очень серьезно. Покупать ничего не надо… ну, там какой-нибудь карманный гребешочек… Словом, появись минут на десять. Это ведь в пользу сирот… Придешь? Видишь, теперь я могу и еще один пункт вычеркнуть. В-третьих…
Но княгиня цу Рид не успела докончить: лакей доложил о приходе фрейлейн фон Изеншниббе, которая тут же впорхнула в будуар, мгновенно промелькнув через большую гостиную; ее боа из перьев развевалось на бегу, поля огромной шляпы с плерезами то опадали, то вздымались. Она принесла с собой запах свежего воздуха. Фрейлейн фон Изеншниббе была пепельная блондинка, небольшого роста, востроносенькая и такая близорукая, что не видела звезд. В ясные ночи она выходила помечтать на балкон и смотрела на звездное небо в бинокль, на носу у нее было два пенсне, одно на другом, и, делая реверанс, она вытягивала шею и щурилась.
– Господи, ваше великогерцогское высочество, – обратилась она к Дитлинде, – я не знала! Я ворвалась, помешала, почтительнейше прошу извинить меня!
Братья встали, а сконфуженная фрейлейн фон Изеншниббе низко присела перед ними. Альбрехт протянул ей руку, плотно прижав локоть к телу, и поэтому, в тот момент, когда она присела особенно низко, рука ее приняла почти отвесное положение.
– Милая Иеттхен, ну что ты, право! Мы тебя ждали и рады твоему приходу, – сказала Дитлинда. – Мои братья знают, что мы с тобой на «ты». Пожалуйста, не надо никаких высочеств. Мы не в Старом замке. Садись и чувствуй себя как дома. Хочешь чаю? Он еще не остыл. Вот засахаренные фрукты. Я знаю, что ты их любишь.
– Да, спасибо, Дитлинда, засахаренные фрукты – моя слабость! – И фрейлейн фон Изеншниббе села с узкой стороны стола, спиной к окну, лицом к Клаусу-Генриху, сняла одну перчатку и, наклонясь к самой вазе и присматриваясь, стала брать серебряными щипчиками и класть себе на тарелочку сладости. Она задыхалась от радостного возбуждения, ее маленькая грудь быстро вздымалась.
– У меня есть новости, – начала она, не в силах дольше сдерживаться. – Столько новостей… что они не умещаются в моем ридикюле! То есть… в сущности, всего только одна новость, только одна, – но какая! С ней не осрамишься. И не сплетня, а из достоверного источника! Ты знаешь, Дитлинда, что на меня можно положиться, вот увидишь, еще сегодня она будет напечатана в вечернем выпуске «Курьера», а завтра об этом заговорит весь город.
– Да, Иеттхен, должна признать, ты никогда не приходишь с пустыми руками, – сказала княгиня. – Но мы сгораем от нетерпения, рассказывай, что у тебя за новость.
– Хорошо, сейчас. Дай только передохнуть… Знаешь, Дитлинда, знаете, ваше королевское высочество, знаете, ваше великогерцогское высочество, кто к нам приезжает, кто приезжает на курорт, кто на полтора-два месяца поселится в «Целебных водах», чтобы пройти курс лечения, чтобы пить воду?
– Нет, не знаем, – ответила Дитлинда. – А ты, милая Иеттхен, знаешь?
– Шпельман, – сказала фрейлейн фон Изеншниббе. – Шпельман, – повторила она, откинулась на спинку стула и сделала вид, что собирается побарабанить пальцами по краю стола, но, почти коснувшись голубой шелковой дорожки, отвела руку.
Братья и сестра переглянулись с недоверчивым видом.
– Шпельман? – переспросила Дитлинда. – Не может быть, Иеттхен, настоящий Шпельман?
– Самый настоящий! – Голос фрейлейн фон Изеншниббе прерывался от радости. – Самый настоящий, Дитлинда! Ведь существует только один Шпельман, во всяком случае только один известный, и как раз его-то и ждут в «Целебные воды» – великий Шпельман, Шпельман-иополин, умопомрачительный американский Самуэль Н. Шпельман!
– Но, дорогая моя, как он сюда приедет?
– Прости меня, милая Дитлинда, но ты залаешь такой смешной вопрос… Само собой разумеется, он переедет через океан на своей яхте, а может быть, на большом пароходе, этого я еще не знаю – как ему заблагорассудится. Он решил устроить себе каникулы, предпринять путешествие в Европу, и с совершенно определенной целью – попить воду в курортном парке.
– Разве он болен?
– Ну конечно же, Дитлинда. Все такие люди больны. Для них это, верно, обязательно.
– Странно, – заметил Клаус-Генрих.
– Да, ваше великогерцогское высочество, это поразительно. Вероятно, в этом виноват его образ жизни. Уж конечно, у него очень напряженная жизнь и совсем не легкая, от такой жизни организм, несомненно, истощается скорее, чем от обычной. Большинство из них страдает желудком. Но у Шпельмана, как известно, камни.
– Значит, камни…
– Ну да, Дитлинда, ты об этом, конечно, уже слышала и просто забыла. У него камни в почках, прости меня за такие непоэтичные подробности, – тяжелое мучительное заболевание, и можно с уверенностью сказать, что он не получает ни малейшего удовольствия от своего сумасшедшего богатства.
– Но как, скажи ради бога, пришло ему в голову поехать на наши воды?
– Что ты, Дитлинда. Очень просто. Вода у нас очень хорошая, можно сказать отличная, Дитлиндинский источник, в котором столько лития или как его там еще, особенно незаменим при подагре и камнях, совершенно непонятно, почему он не пользуется мировой известностью, вполне им заслуженной. Но такому человеку, как Шпельман, надо думать, что такому человеку не импонируют мировая известность и реклама, он живет своим умом. Ну вот он и открыл нашу воду, а может быть, ему его лейб-медик прописал, и он покупал ее в бутылках, и вода ему помогла, вот он, может быть, и подумал, что, если пить ее на месте, пользы будет еще больше.
Все молчали.
– Господи боже мой, Альбрехт, – сказала наконец Дитлинда, – какого бы мы ни придерживались мнения о Шпельмане и ему подобных, – я очень осторожна в своем мнении о нем, в этом ты можешь быть уверен, – а все-таки приезд такого человека должен принести известную пользу нашему курорту, как ты думаешь?
Великий герцог повернулся к Дитлинде, на лице его была обычная тонкая и застывшая улыбка.
– Спроси фрейлейн фон Изеншниббе. Вы несомненно успели выяснить и эту сторону вопроса?
– Если вы, ваше королевское высочество, желаете знать… Огромную пользу! Невероятную, совершенно не поддающуюся учету пользу – это же ясно, как божий день! Дирекция на верху блаженства, себя не помнит от радости, бювет украшен гирляндами, «Целебные воды» иллюминованы! Какая реклама! Какая приманка для иностранцев! Соблаговолите только подумать, ваше королевское высочество… Ведь на этого человека всем любопытно посмотреть! Вы, ваше великогерцогское высочество, изволили сейчас говорить о «ему подобных», но ему подобных ист, – может быть, найдется человека два-три, никак не больше. Это Левиафан, это птица Рох! Да к нам отовсюду съедутся, чтобы посмотреть на человека, который, если захочет, сможет ежедневно тратить так что-нибудь вроде полмиллиона!
– Господи помилуй! – воскликнула потрясенная Дитлинда. – А мой добрый Филипп мучается со своими торфяными разработками…
– Расскажу все по порядку: вот уже несколько дней как по галерее курортного парка прогуливаются два американца. Кто они? Выяснилось, что это журналисты, репортеры двух крупных нью-йоркских газет. Они поспешили сюда и сейчас, пока Левиафан еще не прибыл, сообщают по телеграфу своим газетам сведения о здешних местах. Когда он приедет, они будут телеграфно сообщать о каждом его шаге, – совершенно так же, как «Курьер» или «Правительственный вестник» сообщают обо всем, что касается вас, ваше королевское высочество…
Альбрехт поклонился в знак благодарности, не подымая глаз и выпятив нижнюю губу.
– Он оставил за собой княжеские покои в «Целебных водах» для своего временного пребывания, – сказала Иеттхен.
– Для себя одного? – спросила Дитлинда.
–. Что ты, Дитлинда, не приедет же он один. Я не знаю пока подробностей о его домашних и прислуге, но достоверно известно, что его сопровождают дочь и лейб-медик.
– Ты все время говоришь «лейб-медик», Иеттхен, меня это раздражает. А потом эти журналисты… И, кроме того, еще и княжеские покои. Ведь он же не король.
– Насколько мне известно, он железнодорожный король, – заметил вполголоса и не поднимая глаз Альбрехт.
– Не только железнодорожный король, ваше королевское высочество, и, судя по всему, что я слышала, даже не это самое главное. Там в Америке существуют огромные торговые компании, которые, как вам, ваше королевское высочество, известно, называются трестами, например стальной трест, сахарный трест, нефтяной трест, а потом еще угольный, мясной, табачный и всякие другие. И почти во всех этих трестах участвует Самуэль Н. Шпельман – он главный держатель акций и главный контролер, – это у них так называется, я читала… Значит, его дело должно быть чем-то вроде того, что у нас называется универсальной оптовой торговлей.
– Нечего сказать, чистое дельце, – заметила Дитлинда. – Очень, должно быть, чистое дельце! Тебе, милая Иеттхен, ни за что меня не убедить, что честным трудом можно так разбогатеть, стать Левиафаном и птицей Рох. Я уверена, что от его богатств пахнет кровыо вдов и сирот; А ты, Альбрехт, как думаешь?
– Для вашего с супругом успокоения от всей души желаю, чтобы это было так.
– Если это и так, то Шпельман – наш Самуэль Н. Шпельман – тут, можно сказать, ни при чем, – продолжала свой рассказ фрейлейн фон Изеншниббе. – Он только унаследовал богатство отца и, говорят, к делам никогда особой любви не питал. Все нажил его отец – в общих чертах я обо всем могу рассказать, я сама читала. Его отец-он был немцем – ничего из себя не представлял, так, авантюрист; он отправился за океан и сделался старателем. Ему повезло, он нашел золото и приобрел небольшое состояние-можно даже сказать, довольно большое – и пустил его в оборот, занялся нефтью, сталью, железнодорожным строительством, а потом всем, чем годно, и все богател и богател. А когда он умер, дело уже было на полном ходу, и его сыну Самуэлю, унаследовавшему фирму птицы Рох, оставалось только класть в карман огромные дивиденды и все богатеть и богатеть, и теперь у него столько денег, что и выговорить страшно. Вот как все было.
– И ты говоришь, Иеттхен, что у него есть дочь? Что она собой представляет?
– Да, Дитлинда, жена умерла, но у него осталась дочь, мисс Шпельман, и ее он тоже берет с собой. Судя по всему, что я читала, странная девушка. Он сам sujet mixte[9]9
Человек смешанной крови (франц.).
[Закрыть] потому что его отец женился на южанке – на полукровке. Отец у нее был немец, а мать туземка. И Самуэль тоже женился на американской немке, наполовину англичанке, вот ее-то дочь и есть мисс Шпельман.