Текст книги "Королевское высочество"
Автор книги: Томас Манн
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
Так Клаус-Генрих давал общедоступные аудиенции и так осуществлял свое высокое назначение. Он жил в Эрмитаже, в своих ампирных апартаментах, обставленных строго и скудно, с холодным пренебрежением к комфорту и уюту. Выцветший шелк покрывал белые, обшитые деревянной панелью стены; на простых, ничем не украшенных потолках висели хрустальные люстры, вдоль стен стояли диваны строгих линий, большей частью без столов перед ними, и тонконогие этажерки с часами, по обе стороны двустворчатых белых дверей были поставлены попарно белые лакированные стулья с овальными спинками и тонкой шелковой обивкой, а по углам белые лакированные консоли с подсвечниками в форме ваз. В такой обстановке жил Клаус-Генрих, и такая обстановка удовлетворяла его.
Он жил внутренне спокойно, не проявляя ни воодушевления, ни нетерпимости в вопросах, вызывающих общественные дебаты. Он открывал от лица своего брата ландтаг, но был равнодушен к тому, что там делалось, и в межпартийных спорах избегал говорить «да» или «нет» – он был равнодушен, не согрет убеждениями, стоял выше всех партий. Каждый понимал, что положение требует от него сдержанности, но многих такая безучастность сковывала и отдаляла от него. Многие из тех, кто соприкасался с ним, считали его «холодным»; доктор Юбербейн, правда, не жалея красноречия, отрицал эту «холодность», но кто его знает, так ли уж безошибочно мог судить об этом такой пристрастный и малоприятный человек, как Юбербейн. Случалось, конечно, что Клаус-Генрих встречал взгляды людей, вообще не признававших его, дерзкие, насмешливые, удивленно – ненавидящие взгляды, в которых было написано презрение и пренебрежение к его самоотверженному труду, но порой он замечал, что и доброжелательные, верноподданнически настроенные люди, всей душой готовые уважать и чтить его образ жизни, после недолгого общения с ним проявляют какую-то усталость, мало того – раздражение, словно они задыхаются, не могут долго оставаться в окружающей его атмосфере; Клаус-Генрих огорчался, но как предотвратить это, не знал.
Ему нечего было делать в повседневной жизни; удался ли ему поклон, милостивое слово, обаятельный и в то же время полный достоинства жест – вот что было важно, вот что имело решающее значение. Однажды он возвращался в шинели и фуражке с прогулки верхом, он медленно ехал на своем гнедом коне Флориане по березовой аллее, которая вела вдоль пустырей в парк и дворец Эрмитаж, а перед ним шагал бедно одетый молодой человек, на нем была мохнатая шапка, из-под которой нелепо торчали вихры, рукава и штаны были ему слишком коротки, косолапые ноги казались очень большими. Вероятно, это был ученик реального училища или кто-нибудь в этом роде, потому что под мышкой он нес чертежную доску с приколотым к ней чертежом, нанесенным красной и черной тушью, но Клаус-Генрих видел только путаницу рассчитанных линий. Он долго ехал сзади и рассматривал красный с черным чертеж на доске. Потом он иногда думал, как хорошо, если у тебя самая обыкновенная фамилия, скажем, если тебя зовут доктор Фишер и если ты занимаешься каким-нибудь серьезным делом.
Он представительствовал на придворных празднествах, на большом и малом бале, на парадном обеде, на концертах и большом приеме. Кроме того, осенью, следуя обычаю, он ездил на охоту вместе со своими рыжеголовыми кузенами и свитскими, хотя из-за левой руки ему было трудно стрелять. По вечерам его часто видели в придворном театре, в обитой красным плюшем великогерцогской ложе бенуара, где он сидел между двумя кариатидами со скрещенными руками и строгими, невыразительными лицами. Клаусу-Генриху нравился театр, его занимало смотреть на актеров, наблюдать, как они играют, выходят на сцену, уходят, как проводят свою роль. Обычно он находил, что играют они плохо, чтобы понравиться, прибегают к грубым, недостаточно умелым приемам, что они неестественны и ходульны. В общем, он отдавал предпочтение низкому жанру, простонародным сценам, а не высоким и торжественным. В столичном театре оперетты подвизалась на ролях субретки некая Мидци Мейер, которую газеты и публика называли не иначе, как «наша» Мейер, потому что ее боготворили все – и стар и млад. Она не была красива, ее даже нельзя было назвать хорошенькой, пела она визгливым голосом и, строго говоря, никакими особыми талантами не отличалась. Однако стоило ей выйти на сцену, и ее встречали несмолкаемой бурей аплодисментов и оваций; дело в том, что эта коренастая, голубоглазая блондинка с широкими чуть выдающимися скулами, здоровая, веселая, а иногда и немножко сентиментальная, была плотью от плоти, костью от кости народа. Когда она стояла перед публикой на подмостках, в костюме, в гриме, освещенная со всех сторон, она действительно являла собой идеализированный образ народа, – да, аплодируя ей, народ рукоплескал себе самому, только на этом и зиждилась власть Мицци Мейер над сердцами.
Клаус-Генрих в сопровождении господина фон Браунбарт-Шеллендорфа охотно посещал оперетту, когда пела Мицци Мейер, и тоже от всей души ей аплодировал.
Как-то у него была встреча, с одной стороны, давшая ему повод для размышления, а с другой – несколько его разочаровавшая. Встреча с господином Мартини, Акселем Мартини, тем самым, что выпустил два тома стихов: «Эвоэ!» и «Святая жизнь», весьма тепло принятых специалистами. Встреча произошла при следующих обстоятельствах.
В столице жил некий богатый старик, старший советник губернского правления по чину, который, оставив государственную службу и уйдя на покой, посвятил свою жизнь искусству, главным образом поэзии. Он был инициатором мероприятия, известного под названием «Майского турнира» – ежегодного весеннего поэтического конкурса, к участию в котором советник приглашал отечественных поэтов и поэтесс в циркулярных посланиях и публичных объявлениях. За самую сладостную любовную лирику, самое прочувствованное религиозное стихотворение, самую пламенную патриотическую песнь, за лучшие стихотворные произведения, воспевающие музыку, лес, весну, радость жизни, выдавались премии, в которые, кроме денежных сумм, входил еще и какой-нибудь символический дорогой подарок: золотое перо, золотой значок в форме лиры или цветка и другие вещицы в том же роде. Городской магистрат тоже учредил премию, а великий герцог пожертвовал серебряный кубок в награду за неоспоримо лучшее из всех представленных на конкурс стихотворений. В состав жюри наряду с самим учредителем «Майского турнира», первым просматривавшим огромное количество поступающего материала, входили два профессора университета и заведующие литературным отделом в «Курьере» и в «Народной газете». Произведения, удостоенные премии или похвального листа, регулярно печатались и издавались в виде ежегодника иждивением старшего советника.
В этом году в «Майском турнире» принял участие Аксель Мартини и вышел из состязания победителем. Представленное им стихотворение – вдохновенная песнь, восхваляющая радость жизни, вернее сама радость жизни, бурно рвущаяся наружу, пламенный гимн красоте и беспощадности жизни, – было выдержано в стиле его обеих книг и вызвало споры в жюри. Старший советник и профессор филологии хотели отделаться похвальным отзывом. Они находили стихотворение необузданным по экспрессии, страстность его грубой, а местами откровенно неприличной. Но профессор истории литературы вкупе с редакторами обеих газет переубедил их, оба противника признали произведение Мартини не только безусловно лучшим из стихотворений, воспевающих радость жизни, но и вообще лучшим из всех представленных на конкурс* В конце концов они сами не смогли устоять против воздействия этого кипучего, ошеломляющего потока слов.
Итак, Аксель Мартини получил триста марок, золотой значок в форме лиры, да сверх того еще серебряный кубок великого герцога, а его стихотворение было напечатано в «Ежегоднике» на первой странице и снабжено виньеткой, принадлежащей искусному карандашу профессора фон Линдемана. Кроме того, согласно установившемуся обычаю великий герцог назначал аудиенцию победителю или победительнице на «Майском турнире», а так как Альбрехт как раз чувствовал себя нехорошо, то и этот прием пришлось провести его брату.
Клаус-Генрих слегка робел перед господином Мартини.
– Господи боже мой, доктор Юбербейн, что я буду с ним делать, – сказал он, встретившись со своим учителем. – Уж конечно, это необузданный, дерзкий человек.
Но доктор Юбербейн возразил:
– Да что вы, Клаус-Генрих, не беспокойтесь, это вполне благонравный человечек, я его знаю, я изредка бываю в тех же кругах. Вы отлично с ним справитесь.
Итак, Клаус-Генрих принял певца радости жизни, он принял его в Эрмитаже для того, чтобы аудиенция носила менее официальный характер. «В желтой гостиной, дорогой Браунбарт. Для таких случаев она самая презентабельная», – сказал он. В этой комнате стояло три прекрасных кресла, вероятно, единственно ценные вещи из всей дворцовой мебели, – массивные ампирные кресла красного дерева с резными завитками на подлокотниках и тканой обивкой, желтой с голубовато-зелеными лирами. На этот раз Клаус-Генрих не стоял в традиционной позе, готовый к приему, он ждал, немного волнуясь, в соседней комнате, чтобы Аксель Мартини в свою очередь прождал его в желтой гостиной семь-восемь минут. Затем он быстро вошел, почти вбежал и направился к поэту, который отвесил ему низкий поклон.
– Я очень рад познакомиться с вами, – сказал он, – дорогой господин… господин доктор, не так ли?
– Нет, ваше королевское высочество, я не доктор. У меня нет диплома, – ответил Аксель Мартини хриплым голосом.
– Прошу прощения… я предполагал… Пожалуйста, садитесь, дорогой господин Мартини. Я, как уже говорил, очень рад возможности поздравить вас с большим успехом…
Углы рта господина Мартини судорожно опустились. Он сел на краешек кресла красного дерева у непокрытого скатертью стола, доска которого быля обрамлена золотым ободком, и скрестил ноги в потрескавшихся лакированных ботинках. Он был во фраке и пожелтевших лайковых перчатках. Воротничок сорочки обтрепался на уголках. У него были слегка выпученные глаза, впалые щеки и темно-русые усы, торчащие как щетина. Волосы на висках уже сильно поседели, хотя, судя по «Ежегоднику Майского турнира», он насчитывал не больше тридцати лет, а красные пятна на скулах свидетельствовали о неважном состоянии здоровья. На поздравление Клауса-Генриха он ответил:
– Вы, ваше королевское высочество, слишком добры. Победа эта не трудная. Пожалуй, с моей стороны было бестактным участвовать в конкурсе.
Клаус-Генрих не понял, но сказал:
– Я с большим удовольствием несколько раз перечел ваше стихотворение. Мне кажется, оно очень удачно, и в отношении размера, и в отношении рифмы. А кроме того, в нем прекрасно выражена радость жизни.
Господин Мартини, не вставая, поклонился.
– Вероятно, ваше искусство доставляет вам большое наслаждение, оно для вас лучший отдых… – продолжал Клаус-Генрих. – Чем вы вообше занимаетесь?
Господин Мартини изобразил из себя вопросительный знак, всем своим видом показывая, что не понял вопроса.
– Я подразумевал ваше основное занятие. Вы на государственной службе?
– Нет, ваше королевское высочество. У меня нет основного занятия. Я занимаюсь исключительно поэзией…
– Нет основного занятия… Да, да, понимаю. Такому незаурядному дарованию надо отдавать все силы.
– В этом я не уверен. Должен откровенно признаться, что у меня другого выбора не было. Я смолоду чувствовал себя абсолютно непригодным ко всякой иной деятельности. Мне кажется, именно такая несомненная и безусловная непригодность ко всему другому и есть признак и верный показатель поэтического призвания. Больше того: мне кажется, что занятие поэзией следует рассматривать не как призвание, а как доказательство вышеупомянутой непригодности, как единственно возможное прибежище.
Господин Мартини отличался одной особенностью – когда он говорил, на глаза ему набегали слезы, словно он попал с холода в теплую комнату* оттаял и с него закапало.
– Оригинальный взгляд, – сказал Клаус-Генрих.
– Да нет же, ваше королевское высочество. Прошу прощения. Нет, совсем не оригинальный. Этот взгляд разделяют многие. Я не сказал ничего нового.
– Ас каких пор вы живете исключительно для поэзии, господин Мартини? Вероятно, вы получили образование?
– Незаконченное, ваше королевское высочество. Непригодность, о которой я уже говорил, проявилась у меня очень рано. Я не доучился. Я ушел из школы до выпускных экзаменов. В университет я поступил, обещав сдать экзамены задним числом. Но обещание так и осталось обещанием. А потом, когда мой первый сборник стихов снискал одобрение публики, осмелюсь сказать, что мне как будто уже и не пристало держать экзамен.
– Конечно, конечно… Но ваши родители одобрили выбранную вами карьеру?
– Что вы, ваше королевское высочество. К чести моих родителей должен сказать, что они совсем ее не одобрили. Я из хорошей семьи; отец был прокурором. Он до самой смерти не мог примириться с выбранной мною карьерой и отказал мне во всякой поддержке. Мы были в ссоре, хотя я и очень уважаю его за такую строгость.
– Да, значит вам жилось очень трудно, господин Мартини, вам пришлось самому пробиваться. Думаю, что вы прошли огонь и воду и медные трубы..
– Нет, ваше королевское высочество. Нет, если бы мне пришлось так круто, я бы не вынес. Я сла «бого здоровья – сказать «к сожалению» я не решаюсь, я ведь убежден, что у меня талант тесно связан с физической слабостью. Голод и холод окончательно сломили бы и мой организм, и мой талант. Но по слабости характера мать давала мне за спиной отца средства к существованию, правда, скромные, но мне хватало. Только благодаря ей мой талант мог развернуться в сравнительно неплохих условиях.
– Результаты показали, дорогой господин Мартини, что условия были как раз подходящие… Хотя и трудно сказать, какие условия можно считать действительно благоприятными. Допустим, что ваша матушка была бы столь же строга, как и ваш отец, и вы остались бы на свете совсем один, без всякой поддержки, только со своим талантом… Вы не думаете, что в некотором отношении это пошло бы вам на пользу? Что вы могли бы, так сказать, приобрести житейский опыт, а вы упустили эту возможность?
– Ах, ваше королевское высочество, такие, как я, и без того приобретают житейский опыт, даже если и не голодают по-настоящему. Ведь это почти общий взгляд, что талант обусловлен… хе… хе… хе… не столько настоящим голодом, сколько голодом по настоящей жизни.
Господин Мартини усмехнулся своей игре слов. Затем он быстро поднес руку в желтоватой перчатке ко рту с щетинистыми усами и исправил свой смех, подменив его покашливанием. Клаус-Генрих смотрел па поэта приветливо и выжидающе.
– Разрешите сказать, ваше королевское высочество… широко распространен взгляд, что для нашего брата уход от жизни – питательная среда, на которой произрастает талант, источник вдохновения, мало того: это наша муза. Жить полной жизнью нам строго-настрого заказано, мы на этот счет не заблуждаемся, и под этим разумеют не только счастье, но и заботы и страдания, – словом, всякое серьезное соприкосновение с жизнью. Изображение жизни требует всех наших сил, особенно если этих сил отпущено не слишком много. – И господин Мартини закашлялся, сутулясь и втягивая грудь. – Наш союз с музой зиждется на отречении, в этом наша сила, наше достоинство, а жизнь для нас – запретный сад, великий соблазн, которому мы иногда поддаемся, но всегда не во благо себе.
Пока господин Мартини говорил, глаза его опять наполнились слезами. Он постарался сморгнуть их.
– Каждому из нас свойственны заблуждения, уклонения от прямого пути, соблазнительные экскурсы в пиршественные чертоги жизни. Но мы возвращаемся оттуда в свое уединение пристыженные, с тяжестью на сердце.
Господин Мартини замолчал. Подняв брови, он на мгновение тупо уставился в пространство, углы рта скорбно опустились, и теперь его впалые щеки, на которых пылал нездоровый румянец, казались еще худее. Это продолжалось всего один миг; он переменил позу и перевел взгляд.
– Но как же ваше стихотворение, воспевающее радость жизни, господин Мартини!.. – не без настойчивости допытывался Клаус-Генрих. – Я искренне вам благодарен за ваше произведение. Но скажите… ваше стихотворение – я внимательно прочитал его. Насколько я помню, в нем говорится о страданиях и ужасах, о вероломстве и жестокости жизни, и в то же время о наслаждении, которое дают красивые женщины и вино, не правда ли?
Господин Мартини улыбнулся и сейчас же потер большим и средним пальцами уголки рта, чтоб прогнать улыбку.
– Все это напечатано в виде монолога, от первого лица, не правда ли? – сказал Клаус-Генрих. – И тем не менее это написано не на основе собственного опыта? Вы ничего такого сами в действительности не пережили?
– Если и пережил, то очень немного, ваше королевское высочество. Разве только слабые намеки* Как раз наоборот, если бы я мог все это пережить, я бы не только не писал таких стихов, я бы до глубины души презирал себя за мое теперешнее существование. У меня есть друг, фамилия его Вебер, состоятельный молодой человек, пользующийся жизнью. Его любимое развлечение гонять на своем автомобиле с безумной скоростью по деревням и выбирать на улицах и полях девок, с которыми он дорогой… Но это к делу не относится. Словом, этого молодого человека, как только он завидит меня, разбирает смех, такими комичными кажемся ему я и моя поэзия. А вот я отлично понимаю его веселость и завидую ему. Я должен сказать, что в то же время немного презираю его, но не так искренне, как завидую ему и восхищаюсь…
– Вы восхищаетесь им?
– Разумеется, ваше королевское высочество. Я просто не могу не восхищаться. Он дает, расточает, он все время самым беззаботным и великодушным образом расходует себя, прожигает жизнь. А мой удел – экономить, робко и скупо копить, и главным образом из соображений здоровья. Ведь мне, да и вообще нашему брату, прежде всего не хватает здоровья – отсюда вся наша нравственность. А жизнь – это самая что ни на есть нездоровая штука…
– Так, значит, вы никогда не осушите до дна кубок великого герцога?
– Чтобы я пил из него вино? Нет, ваше королевское высочество. Хотя это и было бы очень красивым жестом. Но я не пью вина. Да, кроме того, я уже в десять часов ложусь спать и веду во всех смыслах очень умеренный образ жизни. Иначе я ни в коем случае не получил бы кубка.
– Вероятно, это так, господин Мартини. Издали, вероятно, неправильно представляешь себе жизнь поэта.
– Вполне понятно, ваше королевское высочество. Но, в общем, могу вас уверить, жизнь эта не очень-то роскошная. Тем более что не каждую минуту бываешь поэтом. Поверить трудно, сколько надо безделья и скуки и изводящей праздности, чтобы время от времени вышло такое вот стихотворение. Иногда за весь день только и напишешь, что открытку табачному торговцу. Много спишь, много шатаешься без всякого дела, в голове туман. Да, часто это совсем собачья жизнь…
Кто-то тихонько постучал в белую лакированную дверь. Это Нейман сигнализировал, что Клаусу-Генриху лора переодеваться и отдохнуть, вечером в Старом замке был раут-концерт.
Клаус-Генрих встал.
– Однако я заболтался, – сказал он.
В подобных случаях он всегда прибегал к этой фразе. Затем он отпустил господина Мартини, пожелал ему успеха на поэтическом поприще и проводил почтительно пятящегося поэта улыбкой и тем несколько театральным, милостивым жестом руки сверху вниз, который не всегда выходил одинаково удачно, но в котором он все же достиг высокого совершенства.
Вот какой разговор произошел у Клауса-Генриха с Акселем Мартини, автором «Эвоэ!» и «Святой жизни». Этот разговор навел его на размышления, которые не прекратились и по окончании аудиенции, Клаус-Генрих раздумывал над этим разговором и пока Нейман причесывал и облачал его в блестящий парадный мундир со звездами, и пока длился придворный раут-концерт, и даже несколько дней спустя, и старался связать слова поэта с прочим опытом, подаренным ему жизнью.
Этот самый господин Мартини, который, невзирая на нездоровый румянец на впалых щеках, непрестанно восклицал: «Как прекрасна жизнь, как могуча она!» – и все же благоразумно ложился спать в десять часов, из соображений здоровья отгораживался от жизни, избегая всякого серьезного соприкосновения с ней, этот самый поэт с обтрепанным воротничком и слезящимися глазами, завидующий ветрогону Веберу, который раскатывал на своей машине в обществе деревенских девок, – этот поэт возбуждал в нем двойственное ощущение, трудно было составить себе о нем твердое мнение. При встрече с сестрой Клаус-Генрих выразил свое чувство в следующих словах: «Живется ему неуютно и нелегко, это сразу видно, и это должно располагать в его пользу. Но я все же не знаю, доволен ли я, что познакомился с ним; в нем есть что-то отпугивающее; знаешь, Дитлинда, несмотря ни на что, он мне определенно внушает отвращение».