Текст книги "Королевское высочество"
Автор книги: Томас Манн
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц)
С принцем Ламбертом, братом великого герцога, не очень считались. Он был не в ладах с семьей, которая не прощала ему мезальянса, и почти не появлялся при дворе. Он жил на своей вилле близ городского сада вместе с супругой, раньше исполнявшей всякие антраша на сцене придворного театра, а теперь именовавшейся баронессой фон Рордорф по одному из поместий принца. – Ему-поджарому спортсмену и театралу – долги были как бы даже к лицу, Он отказался от всех внешних атрибутов своего сана, держал себя как частное лицо, и слухи о том, что он живет безалаберно и скудно, никого особенно не трогали.
Но в Старом замке тоже произошли перемены и ограничения, о которых толковали и в столице и вообще в стране, и почти всегда с сокрушением и соболезнованием, ибо в душе народ хотел, чтобы тот, кто его представляет, был горд и великолепен. Из соображений экономии соединили в одну несколько высших придворных должностей, и уже много лет господин фон Бюль цу Бюль был обергофмаршалом, оберцере – мониймейстером и гофмейстером в одном лице. Рассчитали многих из числа кухонной и дворцовой челяди, фурьеров, егерей и берейторов, придворных поваров и кондитеров, камердинеров и лакеев. На конюшне оставили только тех лошадей, без которых никак нельзя было обойтись… Чего этим достигли? Презиравший деньги герцог давал волю своему возмущению против такого стеснительного режима в неожиданных вспышках расточительности. Так он выбросил, вопреки здравому смыслу, доходы целого года на ремонт замка Гримбург, и это в то время, как на придворных раутах ограничивались предельно скромным угощением; в то время как на ужин, который по четвергам после концертов в Мраморном зале сервировали на красных бархатных столиках с золочеными ножками, неизменно подавали ростбиф под острым соусом и мороженое; в то время как сам великий герцог с семейством ежедневно кушал за ярко освещенным восковыми свечами столом, но нисколько не лучше, чем семья чиновника средней руки.
Гримбург отремонтировали, но зато остальные дворцы впали в запустение. В распоряжении господина фон Бюля просто не было средств, чтобы под* держивать их в должном виде. А жалко, – многие стоило бы привести в порядок. Те, что находились в окрестностях столицы, и те, что были расположены вдали от нее, приютились в живописных уголках и привлекали как местных жителей, так и иностранцев, а вырученные за вход деньги шли иногда, – только иногда! – на содержание этих кокетливых и нарядных прибежищ, чьи изящные названия говорили о покое, уединении, утехах, развлечениях и беззаботной жизни; а иные носили название цветка или драгоценного камня. Тем же дворцам, что находились в пределах столицы, редко что перепадало. Так, на северной окраине города, среди разросшегося парка, который переходил в городской вал, молча взирал на маленький подернутый ряской прудик очаровательный Эрмитаж, выстроенный в стиле ампир, задумчивый и изящно-строгий, но уже давно необитаемый и запущенный. Так, в четверти часа ходьбы от Эрмитажа, уже в самом городском саду, который в свое время целиком принадлежал великогерцогской фамилии, в северной его части, смотрелся в огромный четырехугольный бассейн с фонтаном обветшалый дворец Дельфиненорт. Оба дворца были в самом плачевном состоянии. Все ценители архитектурных красот скорбели о том, что Дельфиненорт, царственное здание во вкусе раннего барокко, обречен на уггадок, что погибнет все это великолепие – благородная колоннада портала, высокие окна с частыми бельши переплетами, вырезанные из камня гирлянды, ниши с римскими бюстами, пышная парадная лестница; и когда в один прекрасный день, при совершенно непредвиденных, можно сказать, чудесных обстоятельствах дворец снова помолодел и расцвел, в среде любителей искусства это было встречено с большим удовлетворением… «Между прочим, от Дельфиненорта было рукой подать до курортного парка, который находился несколько на северо-запад от города и трамвайной линией был связан непосредственно с центром.
Летней резиденцией служили только два дворца: Голлербрунн – ансамбль белых зданий под китайскими крышами, – который был расположен по другую сторону холмов, опоясывающих столицу, на берегу реки, дающей приятную прохладу, и славился живой изгородью из сирени вокруг парка; да еще Егерлрейс – охотничий домик, до самой кровли увитый плющом и затерянный среди лесов в западной части герцогства. И, наконец, имелся еще главный городской замок, который назывался «старым», хотя никаких новых не существовало.
Он назывался так не для сравнения, а только в соответствии со своим возрастом, и злопыхатели находили, что ему ремонт куда нужнее, чем замку Гримбург. Даже апартаменты, отведенные для официальных приемов и для пребывания высочайшего семейства, обветшали и поблекли, не говоря уже о нежилых и неиспользованных помещениях в наиболее старых частях сложного и запутанного здания. Там было темно и валялись дохлые мухи. С некоторых пор замок был закрыт для публики – мера, принятая несомненно потому, что внутри здание имело уж совсем неприглядный вид. Однако люди, которые пользовались доступом в него – поставщики и прислуга – рассказывали, что кое-где из чопорных парадных кресел вылезает морская трава.
Замок – полукрепость, полудворец-вместе с дворцовой церковью представлял собой серый, разностильный комплекс, который трудно было охватить одним взглядом, – с башнями, галереями, сводчатыми переходами. Над созданием его потрудилось немало поколений, и во многих местах он обветшал, дал трещины, был поврежден, грозил обвалом. Замок круто обрывался к западной, более низко расположенной части города, откуда к нему можно было подняться по сломанным каменным ступеням, скрепленным ржавыми железными скобами. Но к Альбрехтспладу замок был обращен величественным порталом, охраняемым двумя сидящими львами, над головами которых были вырезаны полустершиеся от времени благочестивые, но гордые слова «Turris fortissima nomen Domini».[3]3
Крепчайшая башня – имя господне (лат.).
[Закрыть] Здесь было все – часовые и кордегардия, смена караула, барабанный бой, парады и глазеющие уличные мальчишки.
В Старом замке было три двора с красивыми башнями по углам, выстланные базальтовыми плитами, между которыми, впрочем, пробивалась сорная трава. А в центре одного двора рос розовый куст – рос с незапамятных времен посреди клумбы, хотя ничего другого, напоминающего сад, там не было. Это был обычный розовый куст, за ним ухаживал сторож; куст засыпало снегом, поливало дождем, припекало солнцем, а когда приходило время, на нем расцветали розы. Дивные розы, великолепные по форме, с темно-красными бархатными лепестками, радующими глаз, подлинное чудо природы. Но эти розы отличались редкой и страшной особенностью: они не пахли! Нет, они все-таки пахли, но по неизвестным причинам не розами, а тлением, они испускали слабый, но совершенно явственный запах тления. Все это знали, об этом упоминалось в путеводителях, и иностранцы приходили во двор замка, чтобы убедиться в этом собственным носом. А в народе шла молва, будто где-то записано, что придет время, когда в радостный день общего благоденствия розы на кусте вдруг заблагоухают так, как им – положено от природы.
Впрочем, вполне понятно и закономерно, что необыкновенный розовый куст должен был пробудить народную фантазию. То же можно сказать и о «Совиной комнате», где, по слухам, было нечисто. Она помещалась в самом безобидном месте Старого замка, в сравнительно новой части здания-недалеко от парадных апартаментов и Рыцарского зала, куда придворные обычно собирались в дни больших выходов. Но об этой комнате ходили страшные слухи, говорили, будто там иногда подымается стук и возня, однако за стенами «Совиной комнаты» ничего не слышно, и доискаться, отчего возникают стуки, было невозможно. Божились, что этот шум сверхъестественного происхождения, и многие утверждали, будто он появляется преимущественно перед важными и решающими для царствующей династии событиями. Понятно, что это была неразумная болтовня, столь же малообоснованная, как и другие плоды народных поверий, навеянных историческими или династическими настроениями, вроде того неясного пророчества, которое уже больше ста лет передавалось до уст в уста в которое стоит упомянуть и здесь. Изрекла его старая цыганка; оно гласило, что государь «с одной рукой» принесет стране величайшее счастье. «Он даст стране одной рукой больше, чем другие двумя», – сказала косматая старуха. В таких словах было записано ее прорицание, и в таких же словах приводили его при всяком удобном случае.
Старый замок со всех сторон обступили общественные здания, памятники, фонтаны, скверы, площади и улицы столицы, названные в честь государей, художников, заслуженных сановников и знаменитых горожан, – Старый и Новый город, две неравные части, разделенные рекой с перекинутыми через нее мостами; река, образуя широкую излучину, огибала южную оконечность городского сада и терялась среди холмов, опоясывающих город… Город был университетский; в его высшей школе, привлекавшей не особенно много студентов, царил старомодный идеалистический дух, только профессор математики, тайный советник Клингхаммер, пользовался значительной известностью в научном мире… Придворный театр, хотя средства на него отпускались весьма скупо, стоял на должной высоте… Город не был чужд музыкальных, литературных и художественных интересов… Туда наезжали иностранцы, которых привлекал размеренный образ жизни и духовные блага столицы.; приезжали и состоятельные больные, надолго снимавшие виллы поблизости от курортного парка и в качестве хороших плательщиков пользовавшиеся почетом и уважением государства и населения.
Такова была столица. Такова была страна. Таково было положение дел.
БАШМАЧНИК ГИННЕРКЕ
Второй сын великого герцога впервые выступил как официальное лицо в день своих крестин. Это торжество встретило во всей стране живой отклик, как, впрочем, и все события, касающиеся августейшей семьи. Обряд крещения, распорядок которого в течение нескольких недель обсуждался на все лады и устно и в печати, был совершен в дворцовой церкви президентом консистории доктором богословия Визлиценусом с должной торжественностью и, можно сказать, публично, ибо по высочайшему повелению обергофмаршалъская часть разослала приглашения лицам из всех классов общества.
Господин фон Бюль цу Бюль, чрезвычайно придирчивый и щепетильный блюститель придворного этикета, в полной парадной форме дирижировал вкупе с двумя церемониймейстерами сложным ритуалом: он следил за прибытием высоких гостей в парадные апартаменты; за торжественным шествием, предваряемым пажами и камергерами, по лестнице Генриха Великолепного и по крытому переходу в церковь; за порядком впуска публики, вплоть до высочайших особ; за распределением мест, даже за благолепием во время обряда крещения, за соблюдением ранга при церемонии поздравления, которая последовала сейчас же по окончании церковной службы… Он прерывисто дышал, подобострастно извивался и отступал, пятясь, восторженно улыбаясь и кланяясь.
Дворцовая церковь была декорирована растениями и коврами. На скамьях рядом с придворной и земельной знатью, высшими и средними чиновниками сидели, радуясь в сердце своем, представители торгового сословия, крестьяне и скромные ремесленники* А впереди у алтаря разместились полукругом в красных бархатных креслах родственники младенца, иностранные высочества, приглашенные в восприемники* и лица, представляющие тех из них, кто не прибыл лично. Шесть лет назад, на крестинах наследного великого герцога собрание было ничуть не более блистательное. Ведь второй сын своим появлением на свет в известной мере гарантировал продолжение династии, ибо Альбрехт был слабого здоровья, великий герцог уже в преклонном возрасте, а род Гримбургов беден прямыми потомками по мужской линии. Маленький Альбрехт не принимал участия в торжестве, он лежал в постели по причине нездоровья, которое согласно диагнозу лейб-медика Эшриха было нервного порядка.
Доктор Визлиценус произнес проповедь на текст из священного писания, выбранный великим герцогом лично. «Курьер»» болтливая столичная газета, подробно рассказывал, как в один прекрасный день герцог собственноручно принес из редко посещаемой дворцовой библиотеки огромную фамильную библию с металлическими застежками, заперся у себя в кабинете, не меньше часа листал ее, затем выписал своим карманным карандашом выбранный им стих на листок бумаги, поставил внизу свою подпись – «Иоганн-Альбрехт» и послал придворному проповеднику. Доктор Визлиценус разработал этот стих как лейтмотив, так сказать на музыкальный манер; он варьировал его на все лады, освещал со всех сторон; произносил то нежно журчащим голосом, то выкрикивал во всю мощь своих легких; и если вначале, когда он только создавал свой щедевр ораторского искусства, лейтмотив, исполненный тихо и задумчиво, звучал как схематичная, почти бестелесная тема, к концу проповеди, когда доктор Визлиценус в последний раз преподнес его собравшимся, он уже был богато инструментован, до конца истолкован и насыщен жизнью. Затем приступили к самому таинству крещения, и доктор Визлиценус совершал обряд медленно и обстоятельно, дабы ни одна деталь не пропала для собравшихся.
Итак, в этот день принц выступал публично в первый раз и играл первую роль – это явствовало уже из того, что он появился на сцене последним и на должном расстоянии от всех прочих. Он появился на руках у обергофмейстерины баронессы фон Шуленбург-Трессен вслед за медленно выступавшим господином фон Бюлем, и глаза всех были обращены на него. Младенец почивал среди кружев, лент и белого шелка. Одна его ручка случайно была прикрыта одеяльцем. Его появление умилило и обрадовало присутствующих, а сам младенец всем очень понравился. Несмотря на то, что он был главным действующим лицом и центром внимания, он вел себя скромно, ни на что не претендовал и, в полном согласии с законами природы, никакой активности не проявлял. Заслуга его заключалась в том, что он ничему не препятствовал, ни во что не вмешивался, не противился и – несомненно, в силу прирожденного такта – спокойно подчинился этикету, который опекал его, направлял и пока еще не требовал от него никаких усилий.
Несколько раз в точно установленные моменты церемонии он переходил из одних рук в другие. Баронесса фон Шуленбург с низким поклоном передала младенца его тете Катарине, даме со строгим выражением лица, с фамильными бриллиантами в куафюре, но в перешитом и перекрашенном лиловом шелковом платье. От Катарины младенца приняла Доротея, его мать, и с горделивой и пленительной улыбкой на прекрасных устах высоко подняла навстречу умиленным взорам зрителей и торжественно держала положенный срок, а затем передала дальше. Минуты две он лежал на руках у одной из своих кузин, девочки лет одиннадцати-двенадцати, с белокурыми буклями, тоненькими как палочки ножками и голыми озябшими ручками, наряженной в белое платье с широким красным шелковым кушаком, завязанным сзади огромным торчащим бантом. Она глядела на церемониймейстера, и с ее остренького личика не сходило испуганное выражение.
Время от времени принц просыпался. Но мерцание свечей в алтаре и радужный солнечный столб, в котором плясали пылинки, ослепляли его, и он снова закрывал глаза. И тут же засыпал, потому что в данную минуту у него ничто не болело и в голове, не было никаких мыслей, а только приятные беспредметные сновидения.
Пока он спал, ему дали много имен, но основные, имена были: Клаус и Генрих.
И он продолжал спать в своей золоченой колыбельке под голубым шелковым пологом, пока семья и родственники кушали на торжественном обеде по случаю крестин в Мраморном зале, а прочие приглашенные – в Рыцарском.
Газеты горячо обсуждали его первое публичное появление; описывали его наружность и туалет и, облекая в слова то умилительное и возвышающее душу действие, которое произвел выход принца, единодушно утверждали, что он поистине вел себя достойно своего высокого назначения. Затем публика долгое время мало слышала о нем, а он ничего не слышал о ней.
Он еще ничего не знал, ничего не понимал, не догадывался о трудности и опасности предначертанной ему суровой жизни. Его жизненные проявления не допускали мысли, что он чувствует себя хоть в чем – либо отличным от прочих смертных. Его младенческое существование было безмятежным сновидением, которое развертывалось под заботливым руководством извне в необозримо огромном мире, населенном бесчисленными разноцветными призраками, и бездействующими, и деятельными, и мимолетными, и постоянными.
К постоянным, но далеким, очень далеким и несколько смутным принадлежали родители. Что они его родители – это было ясно, и что они важные и ласковые – тоже. При их приближении все прочие расступались, почтительно давая им дорогу, по которой они шествовали к нему, чтобы приласкать его и снова исчезнуть… Ближе и явственнее других были две женщины в белых чепцах и передниках, несомненно очень добрые, простодушные и любящие; они ухаживали за его маленьким тельцем и очень беспокоились, когда он плакал… Близким участником его жизни был также брат Альбрехт; но Альбрехт был серьезен, необщителен и ушел далеко вперед.
Когда Клаусу-Генриху исполнилось два года, великая герцогиня снова разрешилась от бремени, и на свет появилась принцесса. Ввиду того что она была женского пола, в честь нее дали всего тридцать шесть выстрелов;, при крещении ее нарекли Дитлиндой. Это была сестра Клаусат Генриха, и ее рождение оказалось для него большим счастьем. Вначале она была удивительно маленькая и ей очень легко можно было сделать больно, но вскоре она сравнялась с ним, догнала его и целый день они проводили вместе. С ней вместе он рос, осматривался, постигал, осмысливал, одинаково с ней воспринимал окружающий их обоих мир.
А мир и его познавание будили мысль. Зимой они жили в Старом замке, летом они жили в Голлербрунне – на берегу реки, в прохладе, в благоухании лиловых кустов, среди которых стояли белые статуи, – в летней резиденции. Когда они ехали туда или когда папа и мама брали их с собой на прогулку в крытом коричневым лаком экипаже с миниатюрной золотой короной на дверцах, прочие люди останавливались, кричали «ура» и кланялись, ведь папа был герцогом и государем, а значит, они тоже были принцем и принцессой – совершенно такими же, как принцы и принцессы во французских сказках, которые им читала мадам, выписанная из Швейцарии, Да, над этим стоило призадуматься, ведь это уж, несомненно, исключительный случай. Когда другие дети слушают сказки, они поневоле смотрят на принцев, о которых идет речь, из некоего отдаления, как на существа, по самому своему рангу принадлежащие не к реальному, а к другому, празднично разукрашенному миру, общение с которым облагораживает мысли, возносит над повседневностью. А Клаус-Генрих и Дитлинда смотрели на эти образы спокойно, как на себе подобных, равных им по рождению; они дышали одним с ними воздухом, жили, как и те, в замке, были с ними на товарищеской ноге и, слушая сказки, воображая себя их героями, не возносились над действительностью. Значит, они постоянно и непрерывно жили на той высоте, на которую прочие возносились, только слушая сказки? Если бы они могли выразить свой вопрос в словах, мадам, судя по всему ее поведению, ни в коем случае не ответила бы на него отрицательно.
Их мадам была вдовой пастора-кальвиниста, которую приставили к ним обоим, хотя у каждого было еще по две своих личных бонны. Мадам была вся черная и белая: чепец у нее был белый, а платье черное, лицо белое и бородавка на щеке тоже белая, л волосы, прилизанные волосы, отливавшие металлическим блеском, были и черные и белые, вперемежку. Она была очень педантична и легко приходила в ужас. При всяком, хоть и не опасном, но все же недопустимом проступке она поднимала глаза к небу и в ужасе всплескивала своими белыми руками. А в особо серьезных случаях прибегала к самой кроткой и самой тяжелой воспитательной мере: она «с укоризной смотрела» на детей – они позабылись! Согласно полученному указанию мадам в один прекрасный день стала звать Клауса-Генриха и Дитлинду «ваше великогерцогское высочество» и с тех пор еще легче приходила в ужас…
Альбрехта, того называли «ваше королевское высочество». А дети тети Катарины не принадлежали по мужской линии к роду Гримбургов и, как выяснилось, пользовались поэтому меньшим почетом. Альбрехт был наследником престола и отцовского титула, и ему как будто даже пристало быть бледным и замкнутым и часто лежать в постели. Он носил австрийскую куртку с клапанами на карманах и вздержкой сзади. У него был вытянутый назад череп, сдавленные виски и продолговатое умное лицо. Еще совсем маленьким он перенес тяжелую болезнь, вследствие чего, по утверждению лейб-медика Эшриха, сердце у него временно «переместилось на правую сторону». Во всяком случае, он взглянул в лицо смерти, и это, вероятно, усугубило присущую ему гордую застенчивость. Он был чрезвычайно сдержанный, холодный от застенчивости и высокомерный от того, что он некрасив. Альбрехт слегка пришептывал, и это вгоняло его в краску, ибо он очень следил за собой. Одна лопатка была у него немного выше другой. Одним глазом он видел хуже другого и, когда готовил уроки, надевал очки, от чего казался старше и умнее… От Альбрехта ни на шаг не отходил его воспитатель, неизменно державшийся по левую руку от него, – доктор Фейт, господин с обвислыми, желтыми, как глина, усами, впалыми щеками и водянистыми, неестественно выпученными глазами. Доктор Фейт в любое время дня был одет во все черное и не расставался с книгой, которую, заложив указательным пальцем, держал в опущенной руке.
Клаус-Генрих чувствовал, что старший брат презирает его, и не только потому, что он моложе. Он, Клаус-Генрих, жалостлив и легко плачет. Таков уж он от природы. Он плачет, когда на него «смотрят с укоризной», а когда он до крови расшиб себе лоб об угол большого стола с игрушками, он громко разревелся от жалости к своему лбу. Альбрехт же не плачет ни при каких обстоятельствах, – ведь он взглянул в лицо смерти. Он чуть выпячивает короткую пухлую нижнюю губу и втягивает верхнюю – и это все. Он истый аристократ. Их мадам всегда ставила его в пример, когда заходила речь о том, что conune il faut,[4]4
Здесь: благопристойно (франц.).
[Закрыть] а что нет. Он ни за что не унизился бы до беседы с принадлежащими к замку кавалерами в парадной экипировке, которые, собственно говоря, были не мужчинами и не людьми, а просто – напросто лакеями; а вот Клаус-Генрих, улучив минутку, вступал с ними в разговор. Альбрехт не был любопытен. Во взгляде его была отчужденность, не видно было потребности допустить до себя окружающий мир. Зато Клаус-Генрих вступал в беседу с лакеями как раз потому, что у него была эта потребность, и еще потому, что у него было, возможно опасное и неподобающее, однако настоятельное, желание найти в своем сердце отклик на то, что лежит за гранью его мира. Но лакеи, и старые и молодые, и те, что у дверей, и те, что в коридорах, и те, что в аванзалах, лакеи в песочно-желтых гетрах, бархатных штанах и коричневых ливреях с красновато-золотистыми галунами, украшенными теми же миниатюрными коронами, что и дверцы экипажей, – лакеи, когда Клаус-Генрих подходил, чтобы поговорить с ними, вытягивались в струнку, держали по швам свои большие руки, чуть-чуть наклонялись к нему, от чего начинали болтаться их аксельбанты, и отвечали с подобающей почтительностью, но маловразумительно, особенно важным полагая титуловать его «ваше великогерцогское высочество», и при этом они улыбались с каким-то бережным сожалением, словно хотели сказать: «Ах ты, святая простота!» Время от времени, если представлялся случай, Клаус-Генрих предпринимал рекогносцировки в необитаемые области замка; когда же подросла его сестра Дитлинда, он стал брать ее с собой.
В ту пору ему давал уроки господин Дреге, попечитель средних учебных заведений, назначенный его первым учителем. Попечитель Дреге по натуре своей был человеком положительным, трезвого ума. Его сморщенный указательный палец, украшенный золотым перстнем с печаткой, полз вдоль строки, когда Клаус-Генрих читал, и не трогался с места, пока слово не было прочитано. На уроки он приходил в сюртуке и белом жилете, с ленточкой второстепенного ордена в петлице, в просторных сапогах, начищенных до глянца, но с голенищами того цвета, какого им положено быть от природы. У него была седая подстриженная конусом борода, а из больших прижатых ушей торчал седой пух. Свои каштановые волосы он начесывал на виски загибающимися кверху зубчиками и делал аккуратный пробор, так что видно было желтую кожу, дырчатую, как канва. Но сзади и с боков из-под густых каштановых волос вылезали жидкие седые косицы. Он кивал головой лакею, который распахивал перед ним дверь в большую классную комнату с деревянной панелью, где его ждал Клаус-Генрих. Зато Клаусу-Генриху он кланялся не на ходу и не вскользь, а весьма заметно и проникновенно, – он приближался к нему и ждал, когда его августейший ученик подаст ему руку, что Клаус-Генрих и делал. И оба раза – и здороваясь и прощаясь – Клаус-Генрих старался подражать пленительно-изящному округлому жесту, каким его отец протягивал руку стоявшим в ожидании этого мгновения господам. И обе эти церемонии представлялись Клаусу-Генриху куда важнее и существеннее того, чем был заполнен промежуток между ними, то есть самих занятий.
Попечитель Дреге приходил и уходил много-много раз, и за это время Клаус-Генрих незаметно усвоил всякие полезные знания, сам того не ожидая и не думая, он преуспел в чтении, письме и счете и мог по первому требованию перечислить почти без ошибок все города и местечки великого герцогства. Но, как уже было сказано, не это представлялось ему нужным и существенным. Иногда, когда он бывал рассеян во время уроков, господин Дреге увещевал его, ссылаясь на его высокое назначение: «Ваше высокое назначение обязывает вас…» – говорил он, или: «Это ваш долг по отношению к вашему высокому назначению…» Что это за назначение и почему оно высокое? Почему улыбаются лакеи: «Ах ты, святая простота!» – и почему мадам приходит в такой ужас, когда он хоть чуть-чуть даст себе волю и расшалится? Он смотрел на окружающий мир и временами, когда он пристально и долго вглядывался и старался проникнуть в сущность явлений, в нем возникало смутное ощущение того «особого», для чего он предназначен.
Как-то он зашел в одну из зал парадных апарта-i ментов – в Серебряную залу, где, как он знал, великий герцог, его отец, дает торжественные аудиенции большому кругу лиц. Он случайно очутился один в пустом покое и теперь разглядывал его.
Стояла зима, и было холодно; его башмачки отражались в блестящем, как стекло, выложенном большими светло-желтыми квадратами паркетном полу, который расстилался перед ним словно ледяная гладь. Потолок с посеребренными лепными украшениями был очень высокий, и серебряная, густо усаженная длинными белыми свечами люстра, парившая там наверху, в центре этого необъятного пространства, висела на длинном-предлинном металлическом стержне. Под самым потолком шел окаймленный серебром бордюр с поблекшей живописью. Стены были обтянуты белым шелком, местами порванным и в желтоватых пятнах обрамленным серебряным багетом. Ту часть зала, где помещался камин, отделяло от всей комнаты сооружение вроде монументального балдахина, покоящегося на массивных серебряных колоннах и украшенного спереди подобранной в двух местах серебряной гирляндой, а с верхушки балдахина глядел в зал задрапированный искусственным горностаем портрет давно умершей прабабки в напудренном парике. Широкие посеребренные кресла, обитые белым посекшимся шелком, стояли вокруг нетопленного камина. Вдоль боковых стен уходили ввысь друг против друга вставленные в серебряные рамы огромные зеркала со стершейся кое-где амальгамой, а по бокам на широких белых мраморных консолях стояли подсвечники – два справа и два слева, те, что пониже, спереди, а те, что повыше, сзади; в них были воткнуты свечи, так же как и в бра на стенах, так же как и в четыре серебряных канделябра по углам зала. С высоких окон на правой стене, которые выходили на Альбрехтсплац, пышными и тяжелыми складками падали на паркет шелковые белые драпри в желтых пятнах, подобранные серебряными шнурами и подбитые кружевом; а за окном на карнизах мягкими подушками лежал снег. В центре зала, под люстрой, стоял стол средних размеров, серебряная ножка которого изображала сучковатый ствол, а восьмиугольная доска была из молочно-белого перламутра, – стоял без всякой надобности, не окруженный стульями, предназначенный самое большее для того, чтобы во время непродолжительных торжественных аудиенций можно было на него опереться в ту минуту, когда лакеи распахнут обе створки двери и впустят явившихся в парадной одежде господ.
Клаус-Генрих смотрел в зал и ясно видел, что нет здесь ничего от той трезвой деловитости, которую, несмотря на все свои поклоны, требовал от ученика попечитель Дреге. Здесь царила праздничная торжественность воскресного дня, совсем как в церкви, где требования учителя были бы также неуместны. Строгая отвлеченная пышность, бесцельная и неудобная, господствовала здесь в обстановке, вся мебель была расставлена в угоду формальной, самодовлеющей симметрии… Да, конечно, это высокое и напряженное служение, совсем не легкое и не приятное, обязывающее к известной выправке, к умению владеть собой и к самоотречению, но во имя чего? Выразить это словами было невозможно. И в Серебряном зале со множеством свечей было холодно, как в зале снежной королевы, где замерзали сердца детей.
Клаус-Генрих прошел по зеркальной глади к столу в центре комнаты. Он слегка оперся правой рукой о перламутровую крышку, а левой подбоченился, не выставляя руки вперед, так, чтобы она была почти за спиной и чтобы спереди ее не было видно, потому что левая рука у него некрасивая: коричневая и сморщенная и короче правой. Он перенес всю тяжесть тела на одну ногу, а другую выставил немного вперед и устремил взор на украшенную серебром дверь. И место и поза не располагали к сновидениям, и все же он видел сны.
Он видел отца и всматривался в него, как перед тем в зал, чтобы понять. Он видел усталый высокомерный взгляд его выцветших глаз, надменные угрюмые морщины, которые шли от ноздрей к подбородку и в минуты раздражения или скуки становились глубже и длиннее… Заговорить с ним, так просто взять и заговорить, не дожидаясь, пока он задаст вопрос, – нельзя, даже им, его детям, это запрещено, это опасно. Он, правда, ответит, но холодно и отчужденно, и на лице у него появится беспомощное выражение, мгновенное замешательство, глубоко понятное Клаусу-Генриху.