Текст книги "История Рима. Книга третья"
Автор книги: Теодор Моммзен
Жанры:
Прочая старинная литература
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 43 страниц)
Родственной по характеру мерой была реформа календаря. Республиканским календарем, как это ни странно, все еще служил тот же древний календарь децемвиров, искажение дометоновского восьмилетнего календаря. Совокупными усилиями самой беспомощной математики и самой жалкой администрации он доведен был до того, что опередил время на целых 67 дней и праздновал, например, цветочный праздник (флоралии) вместо 28 апреля – 1 июля. Цезарь устранил, наконец, эти непорядки и с помощью греческого математика Созигена ввел в религиозное и официальное употребление расположенный по египетскому Евдоксову календарю италийский сельскохозяйственный год с разумной системой високосных прибавок, вследствие чего было отменено установленное старинным календарем на 1 марта начало нового года и вместо этого принято за календарную эпоху для перемены года 1 января – срок, установленный издавна для смены высших должностных лиц и вследствие этого уже давно имевший в гражданской жизни преобладающее значение. Обе эти перемены вступили в силу 1 января 709 г. по городскому счислению, т. е. в 45 г. до н. э., и вместе с ними началось применение и названного по имени его составителя юлианского календаря, который еще долгие годы после гибели Цезаревой монархии оставался обязательным для всего образованного мира и в главных чертах остался таким и поныне. Для его разъяснения к нему в подробном эдикте был присоединен заимствованный у египетских астрономов и, правда, несколько неумело примененный в Италии звездный календарь, в котором определялись по календарным дням восход и заход наиболее известных созвездий 120120
Тождественность этого эдикта, редактированного, быть может, Марком Флавием ( Macrob., Saturn., 1, 14, 2), с приписываемой Цезарю статьей о созвездиях, доказывается шуткой Цицерона ( Plutarch., Caes., 59), что теперь «Лира» восходит по приказу. Впрочем, еще до Цезаря было известно, что исчисление солнечного года в 365 дней и 6 часов, на котором был основан египетский календарь и которое положил в основу своего календаря и Цезарь, было слишком длинно. Самое точное из известных древнему миру исчисление тропического года, именно Гиппархово, устанавливало год в 365 дней 5 часов 52 минуты 12 секунд; действительная же длина его 365 дней 5 часов 48 минут 28 секунд.
[Закрыть]. И в этой области римский и греческий мир достигли, таким образом, единообразия.
Таковы были основы созданной Цезарем средиземноморской монархии. Вторично социальный вопрос вызвал в Риме кризис, в котором противоречия ставились так, что они были неразрешимы, а формулировались так, что они были непримиримы не только с виду, но и на деле. В первый раз Рим был спасен тем, что Италия растворилась в Риме, а Рим – в Италии и что в новом, расширенном и преобразовавшемся отечестве старые противоречия не сгладились, но совершенно исчезли. Теперь же он был снова спасен тем, что страны вокруг Средиземного моря вошли в Рим или готовились в нем раствориться, борьба италийских бедняков и богачей, которая в старой Италии могла окончиться лишь уничтожением самой нации, не имела более подходящей арены, да и никакого смысла, в Италии, распространившейся на три части света. Латинские колонии замкнули ту пропасть, которая в V в. [сер. IV – сер. III вв.] грозила поглотить римские общины; еще более глубокую трещину наполнили в VII в. [сер. II – сер. I вв.] заальпийские и заморские колонии Гая Гракха и Цезаря. Для одного лишь Рима история не только совершала чудеса, но и повторяла их и дважды исцелила внутренний неизлечимый кризис государства тем, что обновила это государство. В этом обновлении кроется уже, правда, немалая доля разложения; как в старину объединение Италии совершалось на обломках самнитской и этрусской народности, так и средиземноморская монархия возникла на развалинах бесчисленных государств и племен, некогда живых и полных силы; однако это такое разложение, из которого взошли свежие и до сих пор зеленеющие посевы. Совершенно уничтожены были ради сооружения этого нового здания лишь второстепенные национальности, давно уже обреченные на гибель все нивелирующей цивилизацией. Там, где Цезарь выступал в качестве разрушителя, он выполнял лишь вынесенный уже историческим развитием приговор, зародыши же культуры он оберегал везде, где находил их, – в своей ли собственной стране или у родственной ей эллинской народности. Он спас и обновил римскую национальность, но и греческую нацию он не только щадил, но с тем же верным, гениальным пониманием, с которым он как бы вторично положил основание Риму, отдался делу возрождения эллинов и возобновил прерванное дело великого Александра, чей образ, надо полагать, никогда не покидал души Цезаря. Он разрешил обе эти великие задачи не только одновременно, но и одну при помощи другой. Обе главные основы человеческого бытия, – общее и индивидуальное развитие, или государство и культура, – некогда в зародыше соединенные вместе у древних греко-италиков, пасших свои стада в первобытной простоте вдали от берегов и островов Средиземного моря, разобщились с той поры, когда это племя разделилось на эллинов и италиков, и в течение тысячелетий оставались разобщенными. Теперь же потомок троянского князя и латинской царевны создал из государства, лишенного собственной культуры, и из космополитической цивилизации новое целое, в котором, достигнув высшего предела человеческого существования, в роскошной полноте блаженной старости государство и культура снова сошлись и достойно наполнили собой всю обширную сферу, приспособленную для такого содержания.
Мы представили пути, проложенные Цезарем для этого дела, пути, на которых он сам работал и по которым продолжатели его пытались работать далее в указанном им направлении, если не с той же силой духа и энергией, то все же по планам своего великого наставника. Немногое было выполнено, напротив, многое только намечено. Совершенен ли был сам план, это может решить лишь тот, кто чувствует себя способным мысленно состязаться с таким человеком; мы не замечаем важных пробелов в том, что дошло до нас, и каждого отдельного камня в здании достаточно, чтобы сделать человека бессмертным, а все они составляют гармоническое целое. Пять лет с половиной – даже не половину срока властвования Александра – правил Цезарь в качестве римского монарха; в промежуток между семью большими войнами, которые в общей сложности позволили ему пробыть в столице не более 15 месяцев 121121
Цезарь был в Риме в апреле и декабре 705 г. [49 г.], оба раза оставаясь лишь по нескольку дней; от сентября до декабря 707 г. [47 г.]; около четырех осенних месяцев пятнадцатимесячного 708 г. [46 г.] и от октября 709 г. [45 г.] до марта 710 г. [44 г.].
[Закрыть], он устроил судьбы мира для настоящего и будущего, начиная с установления раздельной линии между цивилизацией и варварством и до устранения дождевых луж на улицах столицы, и сохранял при этом еще столько досуга и веселости, чтобы внимательно следить за театральными пьесами, писавшимися на премию, и вручать победителю венок, импровизируя стихи. Быстрота и уверенность выполнения плана доказывают, что он долго продумывал его и точно установил все детали, но и в этом виде выполнение не менее заслуживает удивления, чем самый план. Основные линии были намечены, и новое государство таким образом установлено навеки; докончить же это строительство могло лишь беспредельное будущее. В этом отношении Цезарь мог про себя сказать, что его цель достигнута, и таков был, вероятно, смысл фразы, которую иногда слышали его друзья, – что он довольно пожил. Но именно потому, что это строительство было бесконечно, зодчий, пока жил, неустанно возводил камень на камне все с тем же искусством и все с той же энергией, занятый своим делом, не ускоряя его и не откладывая, как будто для него существовала лишь настоящая минута и не было завтрашнего дня. Так работал и создавал он, как не удавалось это ни одному смертному ни до ни после него, и как работник и творец живет еще после многих веков в памяти народов первый и в то же время единственный император – Цезарь.
ГЛАВА XII
РЕЛИГИЯ, ОБРАЗОВАННОСТЬ, ЛИТЕРАТУРА И ИСКУССТВО.
В религиозно-философском развитии не замечается в эту эпоху никаких новых моментов. Римско-эллинская государственная религия и неразрывно связанная с ней стоическая государственная философия не только являлись удобным орудием для каждого правительства – олигархии, демократии или монархии, – но были просто необходимы уже потому, что было так же невозможно построить государство без всяких религиозных элементов, как и найти новую государственную религию, способную заменить древнюю. Революционная метла вторгалась, правда, при случае весьма бесцеремонно в паутину прорицательной мудрости авгуров, но эта ветхая и расшатавшаяся во всех частях машина все-таки пережила землетрясение, которое поглотило самое республику, и целиком перенесла в новую монархию свою пошлую бессодержательность и заносчивость. Понятно, что она все более впадала в немилость у всех тех, кто сохранял еще свободу суждения. Правда, к государственной религии общественное мнение относилось вообще равнодушно; она признавалась всеми в качестве основанного на политической условности учреждения, и никто о ней особенно не заботился, кроме ученых политиков и археологов. Но по отношению к ее сестре, философии, развилась в свободных от предрассудков кругах та враждебность, которую неминуемо вызывает с течением времени пустая и вместе с тем коварная, лицемерная фразеология. Что в самой стоической школе начинало возникать сознание собственного ничтожества, явствует уже из ее попытки искусственно вдохнуть опять в себя дух путем синкретизма; Антиох Аскалонский (расцвет его относится к 675 г. [79 г.]), утверждавший, что ему удалось сплотить в одно органическое целое стоическую систему с платоно-аристотелевской, действительно достиг того, что его уродливая доктрина сделалась модной философией консерваторов того времени, добросовестно изучалась знатными дилетантами и литераторами Рима. В ком оставалась еще духовная свежесть, тот находился либо в оппозиции к стоикам, либо игнорировал их. Главным образом, благодаря всеобщему отвращению к хвастливым и скучным римским фарисеям, а вместе с тем и усиливавшейся у многих склонности искать спасения от практической жизни в вялой апатии или поверхностной иронии, – в это время получила широкое распространение система Эпикура и водворилась в Риме собачья философия Диогена ii
Подразумевается философская школа киников, которая получила свое название от гимнасия в Киносарге, близ Афин, где вел преподавание основатель этой школы Антисфен; по позднейшей традиции его ученик Диоген своим «собачьим» образом жизни на деле показал правильность названия школы: κύων, κυνός по-гречески означает «собака». – Прим. ред.
[Закрыть]. Как ни слаба и ни бедна мыслью была система Эпикура, тем не менее такая философия, которая не искала пути к свободе в изменении традиционных определений, а удовлетворялась уже существующими и признавала за истину только то, в чем можно было убедиться путем чувственного восприятия, все же была лучше терминологической трескотни и бессодержательных понятий стоических мудрецов. Что же касается Диогеновой философии, то она потому уже была не в пример лучше всех тогдашних философских систем, что ее цель заключалась именно в том, чтобы не иметь никакой системы, а, напротив, осмеивать все системы и их приверженцев. В обеих областях ревностно и успешно велась война против стоиков; перед серьезными людьми эпикуреец Лукреций со всей силой искреннего убеждения и священного рвения проповедовал и против стоической веры в богов и провидение, и против учения о бессмертии души; для большой смешливой публики циник Варрон попадал еще вернее в цель легкими стрелами своих сатир, находивших многочисленных читателей. Если поэтому лучшие люди старого поколения враждовали со стоиками, то молодое поколение, и в том числе Катулл, не имело более с ними никакой внутренней связи и критиковало их еще резче полнейшим игнорированием их.
Если, однако, в Риме поддерживалась из политических расчетов религия, лишенная всяких основ веры, то это возмещалось сторицей в других сферах. Неверие и суеверие, эти различные оттенки одного и того же исторического феномена, шли рука об руку и в тогдашнем римском мире, и не было недостатков в людях, соединявших в себе оба эти контраста, отрицавших вместе с Эпикуром богов и все-таки молившихся и приносивших жертвы перед каждой часовней. Понятно, что уважением пользовались еще только боги, занесенные с Востока, и подобно тому как продолжали стекаться в Италию выходцы из греческих областей, так и восточные божества во все возраставшем числе переселялись на Запад. Какое значение имел в ту пору в Риме фригийский культ, доказывается как полемикой людей старшего поколения вроде Варрона и Лукреция, так и поэтическим прославлением этого культа у Катулла, которое заканчивается характерной просьбой, чтобы богиня соблаговолила сводить с ума других, только не самого поэта.
К этим культам присоединилось еще поклонение персидским божествам, занесенное, как говорят, на Запад при посредстве западных и восточных пиратов, встречавшихся на Средиземном море; древнейшим центром этого культа на Западе считается гора Олимп в Ликии. При усвоении на Западе восточных культов отбрасывались все заключавшиеся в них высшие умозрительные и нравственные элементы: это доказывается курьезным образом тем, что высшее божество чистого учения Заратустры Аурамазда оставалось на Западе почти неизвестным; поклонение обратилось здесь преимущественно к тому божеству, которое занимало первое место в древних персидских народных верованиях и было отодвинуто на второй план Заратустрой, именно к богу солнца Митре.
Еще быстрее, чем более светлые и кроткие образы персидских небожителей, вторглась в Рим таинственная и скучная вереница египетских карикатур на богов; мать природы Изида со всей своей свитой: вечно умирающим и вечно возрождающимся Озирисом, мрачным Сараписом, молчаливо серьезным Гарпократом, Анубисом, украшенным собачьей головой.
В тот год, когда Клодий дал волю клубам и всяким сборищам (696) [58 г.], и, несомненно, под влиянием этой эмансипации черни этот рой богов как будто готов был вступить даже в старинное святилище римского Юпитера на Капитолии, и едва удалось не впустить их сюда и удалить неизбежно возникавшие новые храмы, по крайней мере в предместья Рима. Никакой культ не был в такой степени популярен в низших слоях столичного населения; когда сенат приказал снести храмы Изиды, воздвигнутые внутри городской ограды, ни один рабочий не отважился приступить к этому первый, и консул Луций Павел принужден был сам сделать первый удар топором (705) [49 г.]; можно было побиться об заклад, что чем распущеннее была какая-нибудь куртизанка, тем набожнее почитала она Изиду. Что метание жребия, толкование снов и подобные свободные искусства отлично кормили людей, занимавшихся этим, понятно само собой. Составление гороскопов обратилось уже в научное занятие; Луций Тарутий, уроженец Фирма, почтенный и в своем роде ученый человек, находившийся в дружбе с Варроном и Цицероном, совершенно серьезно определял время рождения царей Ромула и Нумы и даже основания города Рима и при помощи своей халдейской и египетской мудрости подкрепил рассказы римской летописи в назидание всем верующим людям.
Но самым любопытным явлением в этой области нужно признать первую попытку соединить грубую веру с умозрительным мышлением, первое появление в римском мире тех стремлений, которые мы привыкли называть неоплатоническими. Самым ранним апостолом этого движения в Риме был Публий Нигидий Фигул, знатный римлянин из крайней аристократической фракции, занимавший в 696 г. [58 г.] должность претора и умерший в 709 г. [45 г.] вне Италии политическим изгнанником.
С удивительно многосторонней ученостью и еще более изумительной силой веры он создал из самых разнородных элементов философско-религиозное построение, замечательную систему которого он, вероятно, еще более развивал в устных объяснениях, чем в своих богословских и естественно-научных сочинениях. В философии он искал избавления от господства мертвых схем, шаблонных систем и абстракций и возвратился к старым забытым источникам досократовой философии, когда древним мудрецам, бывало, самая мысль являлась еще в живой образности. Естественно-научные изыскания при соответствующем их применении и теперь еще прекрасно могут содействовать целям мистических обманов и набожного фокусничества, в древности же при недостаточном понимании физических законов они еще больше соответствовали этой цели и играли, понятно, и у Фигула важную роль. Его богословие, по существу, основано было на той удивительной смеси, в которой у родственных по духу греков слилась орфическая мудрость и другие древние или же новейшие местные учения вместе с персидскими, халдейскими и египетскими тайными учениями; к этой же смеси Фигул умел еще присоединять мнимые результаты этрусских исследований и национальное гадание по птичьему полету, развив все это до гармонической путаницы. Политическо-религиозно-национальным освящением всей этой системы послужило имя Пифагора, ультраконсервативного государственного человека, высшим принципом которого было «содействовать порядку и предотвращать беспорядок», чудотворца и заклинателя духов, который сделался для Италии своим человеком, был даже вплетен в сказочную историю Рима и потому получил на римском форуме статую среди красовавшихся там мудрецов седой древности. Подобно тому как рождение и смерть родственны между собой, представлялось, что Пифагор не только должен был стоять у колыбели республики в качестве друга мудрого Нумы и сотоварища умной матери Эгерии, но в качестве последнего оплота священной мудрости прорицания по полету птиц стоял и у могилы республики. Новая система, однако, была не только полна чудес, но и творила чудеса: Нигидий предсказал отцу будущего императора Августа в тот самый день, когда родился у него этот сын, его будущее величие; прорицатели даже вызывали верующим духов, и даже больше того, – они указывали те места, где лежали потерянные ими деньги. Эта древне-новая премудрость, какова бы она ни была, производила все же на современников глубокое впечатление; знатнейшие, ученейшие, способнейшие люди из самых разнообразных партий, – консул 705 г. [49 г.] Аппий Клавдий, ученый Марк Варрон, храбрый офицер Публий Ватиний – участвовали в вызывании духов, и есть основание думать, что приходилось принимать полицейские меры против деятельности этих обществ. Эти последние попытки спасти римскую теологию, подобно аналогичным стремлениям Катона в области политики, производят и комическое и грустное впечатление; можно усмехнуться над этим вероучением и его апостолами, но все-таки нельзя не признать серьезным тот факт, что и дельные люди начинали всей душой отдаваться таким нелепостям.
Воспитание юношества, разумеется, шло сложившимися в предыдущую эпоху путями приобретения гуманитарных знаний на двух господствующих языках; общее образование и в римском мире все более укладывалось в формулы, установленные для него греками. Даже физические упражнения перешли от игры в мяч, бега и борьбы к более художественно развитым греческим гимнастическим состязаниям; если для них и не было еще устроено общественных учреждений, то все-таки в виллах зажиточных людей наряду с купальной комнатой была всегда и палестра.
В какой степени круг общего образования в римском мире изменился в течение одного века, показывает нам сравнение Катоновой энциклопедии с аналогичным сочинением Варрона «О школьных науках». В качестве составных частей неспециального образования являются у Катона ораторское искусство, сельское хозяйство, право, военные и врачебные науки, у Варрона же (по вероятному предположению) – грамматика, логика или диалектика, риторика, геометрия, астрономия, музыка, медицина и архитектура. Таким образом, в течение VII в. военное искусство, право и сельское хозяйство превратились из предметов общего образования в специальные науки. Зато у Варрона выступает во всей полноте воспитание юношества на эллинский лад; рядом с грамматико-риторико-философским курсом, который был введен еще раньше в Италии, мы видим тут и остававшийся долго строго эллинским учебный курс, состоящий из геометрии, арифметики, астрономии и музыки 122122
Это и есть, как известно, так называемые «семь свободных искусств», которые с соблюдением различия между тремя акклиматизировавшимися в Италии дисциплинами и четырьмя принятыми впоследствии продержались во все средние века.
[Закрыть]. Что астрономия, бывшая со своей номенклатурой созвездий на руку безыдейному ученому дилетантизму того времени и содействовавшая (благодаря своей связи с астрологией) господствовавшему религиозному сумбуру, систематически и усердно изучалась юношеством Италии, можно доказать и другим фактом: астрономические дидактические стихотворения Арата получили раньше всех творений александрийской литературы доступ в воспитание римского юношества. К этому эллинскому курсу наук присоединилась и уцелевшая из древней римской системы обучения медицина и, наконец, архитектура, необходимая тогда для знатного римлянина, занимавшегося вместо земледелия постройкой домов и вилл.
В сравнении с предшествовавшей эпохой и греческое и латинское образование выигрывают в объеме и систематичности школьного преподавания, но вместе с тем утрачивают чистоту и тонкость. Усиливавшееся стремление к греческой науке придало самому преподаванию ученый характер. Объяснение Гомера или Еврипида не было в конце концов особенным искусством, и преподаватели и ученики находили для себя более интересным обращаться к александрийской поэзии, которая в то же время стояла гораздо ближе к римскому миру, чем истинно греческая национальная поэзия, и которая, если и не являлась столь древней, как «Илиада», все-таки имела достаточно почтенный возраст, чтобы казаться в глазах школьных учителей классической.
Любовные стихотворения Евфориона, «Причины» и «Ибис» Каллимаха, комически запутанная «Александра» Ликофрона заключали в себе в обильной полноте редкостные вокабулы (glossae), чрезвычайно годившиеся для выписки и объяснения, хитро запутанные и столь же трудно распутываемые предложения, растянутые отступления, полные таинственного сплетения устаревших мифов, вообще целые запасы докучливой учености всех видов. Преподавание нуждалось во все более и более трудных образцах; упомянутые нами произведения, бывшие большей частью образцовыми работами школьных преподавателей, отлично годились служить упражнением для образцовых учеников. Таким образом, александрийская поэзия заняла прочное место в италийском школьном преподавании, в особенности в качестве школьных тем для репетиций, и, действительно, содействовала распространению знания, но зато в ущерб вкусу и здравому смыслу. Та же нездоровая жажда знания побуждала, далее, римское юношество усваивать эллинизм по возможности у самого источника его. Курсы греческих преподавателей в Риме удовлетворяли уже только начинающих; кто желал иметь в этих вопросах авторитет, слушал греческую философию в Афинах, греческую риторику в Родосе и предпринимал литературное и художественное путешествие по Малой Азии, где на самом месте их зарождения можно было найти всего более сокровищ древнего эллинского искусства и где, хотя весьма рутинно, передавалось из поколения в поколение художественное образование эллинов. Напротив, далекая Александрия, прославленная более как центр строгой науки, являлась гораздо реже целью для путешествий стремящихся к образованию молодых людей.
Подобно греческому, росло и латинское преподавание. Это происходило отчасти просто под влиянием успехов греческого образования, у которого, главным образом, оно заимствовало и метод и стимул. Условия политической жизни, стремление занять место на ораторской трибуне на форуме, охватывавшее благодаря демократической агитации все более и более обширные круги, немало содействовали распространению и развитию ораторских упражнений. «Куда ни взглянешь, – говорит Цицерон, – все полно ораторов». К тому же сочинения VI в. [сер. III – сер. II вв.], чем древнее они становились, тем решительнее стали признаваться всеми за классические тексты золотого века латинской литературы, и тем самым придавалось большое значение преподаванию, опиравшемуся, главным образом, на них. Наконец, вторжение и наплыв со всех сторон варварских элементов и начавшееся латинизирование обширных кельтских и испанских областей придали сами собой более высокое значение латинской грамматике и латинскому преподаванию, чем они могли бы иметь тогда, когда по-латыни говорили только в Лации; учитель латинского языка имел в Коме и Нарбонне с самого начала совершенно иное положение, чем в Пренесте и Ардее. Вообще же образование находилось скорее в упадке, чем прогрессировало. Разорение италийских городов, наплыв массы чуждых элементов, политическое, экономическое и нравственное одичание нации, а главное, разрушительные гражданские войны более искажали язык, чем могли поправить дело все школьные преподаватели на свете. Более тесное соприкосновение с эллинской культурой того времени, более определенное влияние болтливой афинской философии и родосской и малоазийской риторики распространяли среди римской молодежи как раз наиболее вредные элементы эллинизма. Миссия пропаганды, принятая на себя Лацием среди кельтов, иберов и ливийцев, как ни возвышенна была эта задача, все-таки должна была иметь для латинского языка те же последствия, которые имела эллинизация Востока для греческого языка. Если римская публика того времени аплодировала хорошо слаженным и ритмически размеренным периодам ораторов, если актеру приходилось дорого платиться за какую-нибудь погрешность против языка или метрики, то это, конечно, свидетельствует о том, что распространенное школой понимание правил родного языка становилось общим достоянием все более и более обширных кругов; но рядом с этим авторитетные современники жалуются на то, что эллинское образование находилось в Италии около 690 г. [64 г.] на гораздо более низкой ступени, чем за поколение перед тем; что чистая, правильная латинская речь слышалась очень редко, чаще всего в устах пожилых образованных женщин; что мало-помалу исчезали традиции истинного образования, старинное, меткое латинское остроумие, Луцилиева тонкость и круг образованных читателей времен Сципиона. Из того только, что понятие и слово «урбанитет», под чем разумелась утонченность нравов нации, возникли именно тогда, отнюдь еще не следует, чтобы этот тон господствовал как раз в то время, напротив, это свидетельствует лишь об его исчезновении и о том, что это отсутствие резко ощущалось в языке и в манерах латинизированных варваров или варваризованных латинов. Там, где еще встречался светский разговорный тон, как, например, в сатирах Варрона и письмах Цицерона, это является лишь отголоском старинной манеры, еще не исчезнувшей в Реате и Арпине в такой степени, как в Риме.
Таким образом, прежнее образование юношества оставалось, в сущности, без изменений; оно только приносило менее пользы и более вреда, чем в предшествующую эпоху, и не столько вследствие собственного упадка, сколько вследствие общего упадка всей нации. Цезарь начал революцию и в этой области. Если римский сенат сначала боролся с образованием, а впоследствии едва терпел его, то правительство новой италийско-эллинской империи, отличительной чертой которой была именно гуманность, должно было по необходимости покровительствовать ему свыше в эллинском духе. Когда Цезарь предоставил всем преподавателям свободных наук и столичным врачам право римского гражданства, то это было до известной степени первым шагом к основанию тех учебных заведений, в которых впоследствии распространялось заботами государства высшее образование среди юношества империи и изучались два языка и которые служат самым определенным выражением нового гуманистического государства; и если затем Цезарь решил основать в столице публичную греческую и латинскую библиотеку и уже назначил ученейшего из современных ему римлян, Марка Варрона, главным библиотекарем, то в этом, несомненно, сказалось намерение открыть мировой литературе доступ в мировую империю.
Развитие языка в ту пору соединилось с противоположностью между классической латынью образованного общества и народным говором обыденной жизни. Первая была продуктом исключительно италийской образованности; уже в кружке Сципиона «чистая латынь» стала девизом, и на родном языке уже не говорили по-прежнему совершенно непосредственно, но сознавали отличие его от говора широких масс.
Эта эпоха открывается любопытной реакцией против классицизма, дотоле неограниченно господствовавшего в разговорном языке высших кругов, а вследствие этого и в литературе, – реакцией, которая и по сущности своей и по внешним свойствам тесно связана была с такой же реакцией в сфере языка в Греции. В это же самое время ритор и романист Гегесий из Магнезии и многие примыкавшие к нему малоазийские риторы и литераторы начали восставать против правоверного аттицизма. Они потребовали признания прав гражданства живой устной речи, невзирая на то, возникло ли данное слово или оборот в Аттике или же в Карии или Фригии; сами они говорили и писали, не подделываясь под вкус ученой клики, но имели в виду вкус широкой публики. Против принципа невозможно, конечно, было спорить; но результат, естественно, был совсем под стать тогдашней малоазийской публике, которая совершенно утратила вкус к строгости и чистоте литературной продукции и требовала всего изысканного и блестящего. Не говоря уже о порожденных этим направлением мнимохудожественных формах, а именно о романе и историческом романе, самый слог этих азиатов был, понятно, словно рубленый, без каденций и периодов, запутанный и вялый, полный мишуры и напыщенности, необыкновенно пошлый и манерный. «Кто знает Гегезия, – говорит Цицерон, – тот поймет, что такое нелепость».
Несмотря на это, новый стиль нашел доступ и в латинский мир. Когда эллинская модная риторика, вошедшая в конце предшествовавшей эпохи в воспитание латинского юношества, сделала в начале настоящего периода последний шаг и в лице Квинта Гортензия (640—704) [114—50 гг.], наиболее прославленного из адвокатов эпохи Суллы, вступила на римскую ораторскую трибуну, она и в латинской речи приспособилась к современному дурному греческому вкусу; и римская публика, уже не столь правильно и серьезно образованная, как в Сципионово время, разумеется, усердно рукоплескала новатору, который умел придавать вульгаризмам в языке видимость какого-то художественного достижения.
Это было весьма важно. Как в Греции спор о языке всегда велся, главным образом, в школах риторики, так и в Риме судебное красноречие, может быть, еще более, чем литература, получило значение для выработки стиля, и поэтому с первенствующим положением в обществе адвокатуры было связано и право давать тон модной манере писать и говорить. Азиатский вульгаризм Гортензия вытеснил, таким образом, классицизм с римской ораторской трибуны, а частью и из литературы.
Но вскоре и в Греции и в Риме снова вернулись к прежней моде. В первой из этих стран родосская школа риторов, не восстанавливая целомудренной строгости аттического стиля, пыталась установить средний путь между ним и современным направлением; если вожди родосского движения не слишком обращали внимание на внутреннюю правильность мышления и речи, то все же они настаивали на чистоте языка и стиля, на заботливом подборе слов и выражений и ритмическом построении предложений.
В Италии Марк Туллий Цицерон (648—711) [106—43 гг.] следовал в ранней молодости манере Гортензия, а затем под влиянием лекций родосских мастеров красноречия и собственного более зрелого вкуса перешел на лучший путь и с этой поры заботливо добивался строгой чистоты языка, систематической периодизации и ритмичности речи. Образцы слога, к которым он при этом примкнул, он нашел прежде всего в тех сферах высшего римского общества, которые лишь немного или же совсем не были затронуты вульгаризмом; как уже было замечено, такие люди еще встречались, хотя уже начинали исчезать. Древнейшая латинская и лучшая греческая литература, как ни сильно влияла последняя, в особенности на склад речи, оставались все же лишь на втором плане. Таким образом, эта чистка языка была реакцией не книжной речи против разговорного языка, а реакцией действительно образованных людей против жаргона, выработанного ложным образованием и полуобразованностью. Цезарь, и в области языка являющийся величайшим мастером эпохи, выразил основную мысль римского классицизма, советуя избегать в речи и в письме всяких иностранных слов с такой же заботливостью, с какой корабельщик избегает подводных камней; поэтические и устаревшие выражения древнейшей литературы были отброшены наравне с оборотами деревенскими или же заимствованными из языка обыденной жизни, а особенно (как показывают современные письма) – греческие слова и фразы, вошедшие в обиход в очень большом числе. Тем не менее этот искусственный, школьный классицизм эпохи Цицерона относился к классицизму Сципионову, как относится к невинности раскаявшийся грех, или как к образцовому французскому слогу Мольера и Буало – слог классицистов наполеоновского времени. Если первое направление обильно черпало прямо из жизни, то последнее вовремя восприняло последние вздохи невозвратно погибавшего поколения. Каково бы ни было это направление, оно быстро стало распространяться. С первенством в адвокатуре перешла от Гортензия к Цицерону и диктатура в области языка и вкуса, и разнообразная и многословная писательская деятельность Цицерона дала этому классицизму то, что ему еще недоставало, именно обширные прозаические тексты. Таким образом, Цицерон стал творцом новейшей классической латинской прозы, и римский классицизм везде и всюду опирался на Цицерона как на стилиста; к Цицерону как стилисту, а не как писателю, и еще менее как к государственному деятелю обращены чрезмерные и все же не совсем незаслуженные восхваления, которыми осыпают его даровитейшие представители классицизма – Цезарь и Катулл.