355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Теодор Моммзен » История Рима. Книга третья » Текст книги (страница 41)
История Рима. Книга третья
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 01:24

Текст книги "История Рима. Книга третья"


Автор книги: Теодор Моммзен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 41 (всего у книги 43 страниц)

Это – дидактическая поэма Тита Лукреция Кара (655—699) [99—55 гг.] «О природе вещей», автор которой, принадлежавший к лучшим кругам римского общества, но удалившийся от общественной жизни из-за слабости здоровья или, может быть, вследствие отвращения к ней, умер во цвете сил незадолго до начала гражданской войны. Как поэт он решительно примыкает к Эннию и тем самым к классической греческой литературе. С отвращением отказывается он от «пустого эллинизма» того времени и от всей души и вполне искренно признает себя учеником «строгих греков», так что даже священная серьезность Фукидида нашла себе достойный отголосок в одном из наиболее известных отделов этой римской поэмы. Подобно тому как Энний черпал свою мудрость у Эпихарма и Евгемера, так Лукреций заимствует форму своего изложения у Эмпедокла, «лучшего сокровища богатоодаренного сицилийского острова», а что касается материала, – собирает «золотые слова» в свитках Эпикура, который «превышает остальных мудрецов настолько же, насколько солнце затемняет звезды». Подобно Эннию, и Лукреций пренебрегает мифологической ученостью, навязанной поэзии александринизмом, и не требует от своих читателей ничего, кроме знания общераспространенных мифов 129129
  Некоторые кажущиеся исключения, как, например, упоминание о стране фимиама, Панхее (2, 417), объясняются тем, что они, может быть, перешли из романа-путешествия Евгемера еще в поэзию Энния, и во всяком случае в стихотворения Луция Манлия (См. т. II, стр. 419; Plin., H. n., 10, 2, 4) и поэтому были хорошо известны той публике, для которой писал Лукреций.


[Закрыть]
. Вопреки современному пуризму, исключившему из поэзии иностранные слова, Лукреций, как и Энний, охотнее употреблял полное значения греческое слово вместо какого-нибудь бесцветного и неясного латинского слова. Староримская аллитерация, привычка избегать переноса частей стиха или предложений и вообще древнейшие формы речи и поэзии часто встречаются еще в ритмах Лукреция и, хотя стих его мелодичнее Энниева, тем не менее его гекзаметры не катятся, как гекзаметры новейшей школы поэтов, изящно прыгая наподобие журчащего ручья, а льются с грандиозной медлительностью, подобно потоку расплавленного золота. И в философском и в практическом отношении Лукреций вполне примыкает к Эннию, единственному отечественному поэту, воспетому в его поэме. Символ веры рудийского певца:

 
Я всегда говорил и буду говорить, что существует род богов,
Но думаю, им и заботы нет о судьбах людей,
 

вполне выражает религиозную точку зрения самого Лукреция; не без основания называет он поэтому свою песню как бы продолжением того,

 
Как это Энний вещал, с живописных высот Геликона
Первый принесший венок, сплетенный из зелени вечной,
Средь италийских племен стяжавший блестящую славу.
 

Еще раз, и притом в последний раз, сказалась в поэме Лукреция вся поэтическая гордость и вся поэтическая серьезность шестого столетия [сер. III – сер. II вв.], в котором, изображая грозного пунийца (Ганнибала) и величественного Сципиона, поэт чувствует себя более на месте, чем в современную ему упадочную эпоху 130130
  В весьма наивной форме сказывается это в описаниях войн, где губительные для войска морские бури, массы слонов, топчущих своих же воинов, словом, картины из пунических войн, упоминаются, словно принадлежащие к живой действительности (ср. 2, 41; 5, 1226, 1303, 1339).


[Закрыть]
. Для него самого собственная его песня, «изящно струившаяся из его богатой души», звучит, в сравнении с пошлыми песнями других, как «краткая песня лебедя в сравнении с криком журавлей», и его сердце переполняется надеждой на высокую честь, когда он внимает созданным им же самим мелодиям; так и Энний запрещал людям, перед которыми он «изливал огненную песнь из глубины своей души», плакать на его могиле, на могиле бессмертного певца. По странному определению судьбы этот выдающийся талант, превосходивший природным поэтическим даром б ольшую часть, если не всех своих предшественников, появился как раз в такое время, в которое он сам чувствовал себя чужим и осиротевшим; вследствие этого он самым странным образом ошибся в выборе сюжета. Система Эпикура, превращавшая вселенную в громадный круговорот атомов и пытавшаяся объяснить чисто механическим способом возникновение и конец мира, как и все проблемы природы и жизни, была, правда, менее нелепа, чем историческое объяснение мифов, какое пытался дать Евгемер, а вслед за ним и Энний, но остроумной и свежей эта система все же никогда не была; попытка же развить в поэтической форме это чисто механическое миросозерцание была такова, что вряд ли какой-либо поэт посвящал когда-либо всю свою жизнь и искусство обработке столь неблагодарной темы. Читатель-философ с такой же справедливостью порицает в дидактической поэме Лукреция опущение утонченных основ системы, поверхностность, особенно замечающуюся в изложении спорных вопросов, несовершенство в распределении материала, частые повторения, с какой литературно образованный читатель сердится на ритмизированную математику, делающую значительную часть поэмы почти неудобочитаемой. Несмотря на эти невероятные недостатки, которые убили бы всякий посредственный талант, Лукреций мог, по справедливости, хвалиться тем, что вынес из этих дебрей поэзии новый венок, какого никому еще не даровали до той поры музы: венок этот был добыт поэтом отнюдь не одними только случайными сравнениями и другими введенными в поэму описаниями могучих явлений природы и еще более могучих страстей. Гениальность миросозерцания Лукреция и его поэзии коренится в его неверии, которое со всей победоносной силой истины, а поэтому и со всей жизненностью поэзии восстало и должно было восстать против господства лицемерия и суеверия.

 
В те времена как у всех на глазах безобразно влачилась
Жизнь людей на земле под религии тягостным гнетом,
С областей неба главу являвшей, взирая оттуда
Ликом ужасным своим на смертных, поверженных долу,
Эллин впервые один осмелился смертные взоры
Против нее обратить и отважился выступить против…
Силою духа живой одержал он победу и вышел
Он далеко за пределы ограды огненной мира,
По безграничным пространствам пройдя своей мыслью и духом.
 

Так старался поэт ниспровергнуть богов, как Брут ниспровергал царей, и «освободить природу от ее суровых властителей». Но эти пламенные слова были обращены не против одряхлевшего престола Юпитера; подобно Эннию, и Лукреций прежде всего на деле боролся против дикого суеверия толпы и господства чужеземных культов, как, например, против культа «Великой матери» и наивного гадания этрусков по молниям. Поэма эта была внушена ужасом и отвращением к тому страшному миру, в котором жил поэт и для которого он писал. Она была написана в ту безнадежную эпоху, когда пало правление олигархии, а Цезарь еще не поднялся, в те душные годы, когда с долгим томительным напряжением ждали начала междоусобной войны. Если при виде неровностей и взволнованности изложения поэмы как бы чувствуется, что поэт ежедневно ожидал той минуты, когда над ним и его творением разразится дикий грохот революции, то не следует забывать, имея в виду его воззрения на людей и события, среди каких именно людей и в ожидании каких событий сложились эти воззрения. В эпоху Александра ходячее мнение, разделяемое всеми лучшими людьми Греции, гласило, что всего лучше для человека было бы никогда не родиться, а, раз родившись, всего лучше умереть. Из всех миросозерцаний, возможных для нежной и поэтически организованной натуры в родственную Александрову времени эпоху Цезаря, самым возвышенным и облагораживающим являлось убеждение, что для человека было бы истинным благодеянием избавиться от веры в бессмертие души, а вместе с тем и от грозного страха перед смертью и богами, коварно овладевающего человеком, совершенно так, как детьми овладевает робость в темной комнате. Как ночной сон действует более освежающе, чем дневные тревоги, так и смерть, это вечное отдохновение от всех надежд и опасений, лучше жизни, и сами боги, изображаемые поэтом, ничего не означают и ничем не обладают, кроме вечного блаженного покоя; загробные наказания терзают человека не после его смерти, а при жизни, в виде необузданных и неумолкающих страстей его бьющегося сердца; человек должен поставить себе задачей водворить в своей душе спокойное равновесие, не ценить пурпура выше теплой домашней одежды, охотнее оставаться в числе тех, кто повинуется, чем тесниться в водовороте тех, кто добивается роли повелителей, с б ольшим удовольствием лежать на траве у ручейка, чем помогать опустошать бесчисленные блюда под золоченой кровлей богача. Эта философски-практическая тенденция составляет настоящую сущность Лукрециевой дидактической поэмы, и она только засоряется всей пустотой физических объяснений, но не подавлена ею. В этой тенденции, главным образом, и заключается относительная правильность и мудрость поэмы. Человек, проповедующий подобное учение и преобразивший его всеми чарами своего искусства, с таким уважением к великим предшественникам, с таким могучим рвением, какого не видало это столетие, может быть по справедливости назван хорошим гражданином и великим поэтом. Дидактическая поэма о природе вещей, сколько бы порицаний она ни вызывала, осталась одной из самых блестящих звезд на всем бедном светилами горизонте римской литературы, и правильно поступил величайший немецкий языковед, избрав для своего последнего и наиболее совершенного труда разработку текста Лукрециевой поэмы iiii
  Имеется в виду К. Лахман, издавший в 1850 г. текст Лукреция со знаменитым комментарием. – Прим. ред.


[Закрыть]
.

Хотя поэтическая сила и искусство Лукреция вызывали уже восторг в его образованных современниках, тем не менее он остался учителем без учеников, будучи сам по себе запоздалым явлением. Что же касается модной эллинской поэзии, то здесь по крайней мере не было недостатка в последователях, которые старались подражать александрийским учителям. С верным чутьем наиболее даровитые из александрийских стихотворцев избегали более крупных трудов и чистых видов поэтического творчества, например, драмы, эпоса, лирики; лучшие произведения их удались им, как и новолатинским поэтам, лишь в виде коротеньких вещей и, главным образом, таких, которые вращались как бы на границе тех или других видов поэзии, особенно посредине между повествованием и песнью. Дидактические поэмы писались часто. В большом спросе были, далее, небольшие героико-эротические поэмы и в особенности ученая любовная элегия, составлявшая принадлежность этого бабьего лета греческой поэзии и характерная по своему филологическому изяществу; в ней поэт более или менее произвольно сплетает описание своих собственных, преимущественно чувственных ощущений с эпическими обрывками из цикла греческих мифов. Праздничные песни изготовлялись усердно и неплохо, вообще за отсутствием свободной поэтической изобретательности процветала поэзия на данный случай, а в особенности эпиграмма, в которой александрийцы достигли больших успехов. Скудость материала и сухость языка и ритма, неизбежно присущая всякому не национальному виду литературы, тщательно скрывались за вычурными темами, неестественными оборотами, диковинными словами и искусственным обращением со стихом, вообще за всем аппаратом филолого-антикварной учености и технической сноровки. Таково было евангелие, проповедовавшееся римским юношам того времени, и они стекались толпами, чтобы поучиться и применять к делу слышанное; уже в 700 г. [54 г.] любовные стихи Евфориона и другие подобные же александрийские стихотворения стали обычным чтением и образцами для декламации у образованного юношества 131131
  «Конечно, – говорит Цицерон об Эннии (Tusc., 3, 19, 45), – этот славный поэт презирается нашими охотниками декламировать Евфориона». «Я счастливо прибыл, – пишет он Аттику (7, 2), – так как со стороны Эпира дул попутный нам северный ветер. Этот спондей ты можешь, если хочешь, продать одному из новомодных поэтов за свой собственный» («ita belle nobis flavit ab Epiro lenissimus Onchesmites. Hunc σπονδειάζοντα si cui voles τῶν νεωτέρων pro tuo vendita»).


[Закрыть]
. Литературная революция совершилась, но сначала, за редкими исключениями, она давала лишь скороспелые или незрелые плоды. «Новомодных поэтов» было великое множество, но поэзия составляла редкость, и Аполлон, как бывает всегда в такую пору, когда на Парнасе становится тесно, был вынужден быстро делать свое дело. Длинные стихотворения никуда не годились; короткие были редко хороши. В это увлекавшееся литературой столетие поэзия стала настоящим общественным бедствием; случалось, что в насмешку друг присылал другу в виде праздничного дара прямо от книгопродавца целую кипу дрянных стихов, все достоинство которых уже издали выдавалось ценностью красивого переплета и качеством бумаги. Настоящих читателей, какие бывают у истинно национальной литературы, не было ни у римских, ни у греческих александрийцев: это была, в полном смысле слова, поэзия известной клики или, скорее, нескольких клик, члены которых тесно держатся друг за друга, делают гадости каждому пришельцу, читают и критикуют между собой новинки, даже, может быть, совершенно в александрийском духе, поэтически воспевают удачные произведения и часто, опираясь на приятельские похвалы, создают себе ложную и мимолетную славу. Известный учитель латинской словесности, сам писавший стихи в этом новом духе, Валерий Катон, был, по-видимому, чем-то вроде школьного патрона одного из самых значительных литературных кружков и решал в качестве высшего авторитета вопрос об относительном достоинстве стихов. Римские поэты не могли обычно освободиться от влияния своих греческих образцов, иногда даже по-школьнически зависели от них; большинство их произведений, в сущности, не что иное, как только горький плод школьного стихотворства, находящегося в периоде ученья и далеко не достигшего зрелости. Благодаря тому, что и в языке и в метрике латинская национальная поэзия ближе чем когда-либо следовала за своими греческими образцами, достигалась, действительно, большая правильность и логичность речи и размера, но это делалось в ущерб гибкости и полноте национального языка. Отчасти под влиянием изнеженности образцов, отчасти отражая безнравственность эпохи, эротические темы получили бросающийся в глаза нездоровый для поэзии перевес; однако зачастую переводились и любимые метрические руководства греков: так, например, Цицерон перевел руководство по астрономии Арата, а в конце этого же или, вероятнее, в начале следующего периода Публий Варрон Атацинский – учебник географии Эратосфена, а Эмилий Макр – физико-медицинский компендиум Никандра.

Нельзя ни удивляться, ни сожалеть о том, что из всей этой бесчисленной массы поэтов до нас дошло лишь немного имен, да и они упоминаются большей частью только как курьезы или как образцы минувшего величия, вроде, например, оратора Квинта Гортензия с его «пятьюстами тысяч строк» скабрезной и скучной поэзии, да еще несколько чаще упоминаемого Левия, «Любовные шутки» которого возбуждали некоторый интерес лишь по своему сложному размеру и манерным оборотам речи. Наконец, небольшой эпос «Смирна» Гая Гельвия Цинны (умер в 710 г.? [44 г.]), как ни прославлялся он всей кликой, носит на себе, как в самом сюжете – эротическое влечение дочери к родному отцу, – так и в затраченном на него девятилетнем труде, все худшие признаки эпохи. Оригинальное и отрадное исключение составляют только те из поэтов этой школы, которые умели соединить с чистотой и мастерством формы национальное содержание, еще таившееся в республиканской жизни, в особенности в сельских городах. Это можно сказать, не говоря о Лаберии и Варроне, в особенности о трех поэтах республиканской оппозиции, которые были уже упомянуты выше, именно о Марке Фурии Бибакуле (652—691) [102—63 гг.], Гае Лицинии Кальве (672—706) [82—48 гг.] и Квинте Валерии Катулле (667 – приблизительно до 700 г.) [87—54 гг.].

Относительно двух первых, сочинения которых погибли, мы можем делать только одни предположения; что же касается поэзии Катулла, то мы еще имеем возможность судить о ней. И Катулл также зависел от александрийцев по форме и по сюжету. В собрании его сочинений мы встречаем переводы отрывков из Каллимаха, и притом не лучших, а самых трудных. В числе оригинальных произведений встречаются отточенные модные стихи, вроде, например, изысканных галиамбов в честь «фригийской матери», и даже превосходное во всем остальном стихотворение по поводу свадьбы Фетиды испорчено в художественном отношении вставкой, на александрийский манер, плача Ариадны в главный мотив. Но рядом с этими школьными произведениями встречается жалобная мелодия настоящей элегии, праздничная поэзия во всей красе индивидуального, почти драматического творчества, наконец, самая точная, детальная картина нравов образованного общества, грациозные, весьма непринужденные девичьи приключения, половина прелести которых заключается в разглашении и опоэтизировании любовных тайн, веселая жизнь молодежи за полными чашами и с пустыми карманами, жажда путешествий и радость поэта, римские, а еще чаще веронские, городские анекдоты и веселая шутка в тесном кругу друзей. Но Аполлон у нашего поэта не только наслаждается бряцанием струн: он владеет и луком; крылатые стрелы сатиры не щадят ни скучного стихоплета, ни искажающего латинский язык провинциала; но никого не поражают они так часто и так едко, как сильных мира сего, угрожающих свободе народа. Короткий и изящный размер, зачастую оживленный грациозными припевами, отличается художественным совершенством, не имея вместе с тем отталкивающей чисто ремесленной гладкости. Поэзия эта переносит нас попеременно то в долину Нила, то в долину По, но в последнем месте поэт чувствует себя несравненно свободнее. Его стихи основаны, конечно, на правилах александрийского стихосложения, но в то же время в них обнаруживается самосознание простого гражданина, обитателя мелкого города, антагонизм между Вероной и Римом, антагонизм между скромным муниципалом и высокорожденными господами из сената, часто играющими злые шутки со своими незнатными друзьями, антагонизм, который живее чем где-либо мог ощущаться на родине Катулла, в цветущей и сравнительно еще свежей Цизальпинской Галлии. В лучших его песнях встречаются прелестные картины берегов озера Гарда, и вряд ли кто-нибудь из столичных жителей мог написать в ту пору что-либо подобное глубоко прочувствованному стихотворению на смерть брата или смелой, проникнутой истинно гражданским духом праздничной песне по поводу свадьбы Манлия и Аврункулеи. Хотя Катулл и был в зависимости от александрийских учителей и находился в самом центре модной поэзии кружков того времени, он не только является хорошим учеником среди многих посредственных и даже плохих, но превосходит своих учителей настолько, насколько гражданин свободной италийской общины превосходил эллинского космополита-литератора. Конечно, в нем не следует искать выдающейся творческой силы и высоких поэтических стремлений; это богато одаренный и изящный, но не великий поэт, и его стихотворения, по его же собственным словам, не что иное, как «шутки и шалости». Однако, если не только современники были наэлектризованы этими мимолетными песенками, но и художественные критики времен Августа называют его, вместе с Лукрецием, замечательнейшим поэтом эпохи, то и современники и эти позднейшие судьи были вполне правы. Латинская нация не создала другого поэта, в котором художественность содержания проявлялась бы в таком гармоническом соединении с художественностью формы, как у Катулла, и в этом смысле собрание стихотворений его, действительно, является самым совершенным из всего, что вообще можно указать в латинской поэзии.

В эту эпоху начинается и творчество в прозаической форме. Закон, неизменно господствовавший до того времени во всяком истинном искусстве, наивном ли или сознательном, – закон, в силу которого поэтический сюжет и его метрический размер взаимно обусловливают друг друга, уступает место смешению и помутнению всех видов и форм искусства, составляющих характернейшую черту этой эпохи.

В области романа еще нечего, правда, указать, кроме того, что знаменитейший историк того времени, Сизенна, не считал ниже своего достоинства перевести на латинский язык очень распространенные милетские рассказы Аристида, скабрезные модные романы самого низкого пошиба.

Более оригинальное и отрадное явление в этой сомнительной области, стоящей на рубеже поэзии и прозы, представляют эстетические сочинения Варрона, который был не только выдающимся представителем латинской историко-филологической науки, но вместе с тем и плодовитейшим и интереснейшим писателем в области изящной литературы. Происходя из плебейского рода, проживавшего в Сабинской области и уже двести лет принадлежавшего к римскому сенату, строго воспитанный в древних правилах дисциплины и благопристойности 132132
  «Когда я был мальчиком, – говорит он в одном месте, – мне довольно было одного байкового и одного исподнего платья, башмаков без чулок, лошади без седла; теплую ванну я брал не всякий день, речную лишь изредка». За личную храбрость во время войны с пиратами, когда он командовал отрядом флота, он получил корабельный венок.


[Закрыть]
и находясь в начале этой эпохи уже в зрелом возрасте, Марк Теренций Варрон из Реате (638—727) [116—27 гг.] принадлежал по своим политическим убеждениям, как это понятно само собой, к конституционной партии и честно и энергично участвовал во всех ее выступлениях и невзгодах. Он делал это отчасти в литературной форме, борясь, например, с первой коалицией, «треглавым чудовищем», посредством памфлетов, отчасти же ведя более серьезную борьбу; так, он находился в войске Помпея в качестве правителя Дальней Испании. Когда погибло дело республики, Варрон был назначен своим победителем на должность библиотекаря задуманной им в столице библиотеки. Смуты последующего времени еще раз захватили в свой водоворот этого престарелого человека; через 17 лет после смерти Цезаря он умер, на 89-м году своей честно прожитой жизни. Эстетические сочинения, составившие ему имя, представляли собой, собственно, небольшие статьи, либо просто прозаические произведения серьезного содержания, либо игривые описания, прозаический фон которых нередко испещрялся многими поэтическими вставками.

К числу первых относятся его «Философско-исторические исследования» (logistorici), а ко вторым – «Менипповы сатиры». Ни первые, ни вторые не придерживаются латинских образцов, в особенности сатира Варрона отнюдь не примыкает к Луцилиевой, да и вообще римская сатира не составляет собственно определенного вида поэзии, а только доказывает отрицательно, что это «разнообразное стихотворение» не хочет быть причислено к какому-либо из установленных поэтических видов, вследствие чего сатира и принимает у каждого даровитого поэта новый и своеобразный характер. Для своих как серьезных, так и более легких эстетических работ Варрон находил образцы в доалександрийской греческой философии: для серьезных исследований – в диалогах Гераклида, уроженца Гераклеи, у Черного моря (ум. около 450 г. [304 г.]), для сатир – в сочинениях Мениппа из Гадары, в Сирии (был в славе около 475 г. [279 г.]). Выбор этот весьма характерен. Гераклид, вдохновлявшийся как писатель философскими диалогами Платона, совершенно упустил из виду за блестящей формой их научное содержание и обратил все внимание на поэтически сказочную внешность; это был приятный, многочитаемый автор, но далеко не философ. Менипп так же мало заслуживает этого имени; это был настоящий литературный представитель той философии, вся мудрость которой заключается именно в отрицании философии, в осмеянии философов, в кинической философии Диогена; веселый учитель серьезной мудрости, он целым рядом примеров и комических рассказов доказал, что, кроме честной жизни, все суета на земле и на небе, но что всего суетнее распри так называемых мудрецов. Эти писатели и были настоящими образцами для Варрона, человека, преисполненного староримским негодованием против современной жалкой эпохи и староримским юмором человека, отнюдь не лишенного при этом пластического таланта, но недоступного для всего, что походило не на образ или факт, а на понятие или систему, словом, самого нефилософского из всех нефилософских римлян 133133
  Вряд ли существует что-либо более ребяческое, чем Варронова схема всех философских систем, объявлявшая просто не существующими все те из них, конечной целью которых не было счастие человека, причем он определяет в 288 число тех философских школ, которые подходили, по его мнению, под это определение. Превосходный человек этот был, к сожалению, слишком учен, для того чтобы сознаться, что он не мог, да и не хотел быть философом, и вследствие этого он весьма неумело жонглировал всю свою жизнь между стоиками, пифагорейцами и Диогеновой школой.


[Закрыть]
. Однако Варрон не был несамостоятельным учеником. Вдохновение и обычно форму он получал от Гераклида и Мениппа; но он был слишком своеобразной и слишком римской натурой, чтобы не придать своему подражательному творчеству самостоятельный и национальный характер.

В своих серьезных работах, в которых обсуждался какой-нибудь нравственный принцип или другой общеинтересный предмет, он не хотел подражать форме милетских сказок, как делал Гераклид, и предподносить читателю такие ребяческие рассказы, как, например, рассказ об Абарисе и о девушке, вернувшейся к жизни спустя семь дней после смерти. Лишь изредка заимствовал он форму у лучших мифов греков, например, в статье «Орест или безумие»; более достойный материал для его сюжетов доставляла ему обыкновенно история, в особенности современная история его отечества, благодаря чему его статьи сделались вместе с тем, как их и называют, «хвалебными сочинениями» в честь почтенных римлян и в особенности столпов конституционной партии. Так, трактат «О мире» был сочинением, посвященным памяти Метелла Пия, последнего представителя блестящего ряда счастливых полководцев сената; трактат «О почитании богов» предназначался для увековечения памяти достоуважаемого оптимата и понтифика Гая Куриона; в статье «О судьбе» шла речь о Марии; в статье «Об историографии» – о первом историке того времени Сизенне; в работе «О началах римской сцены» рассказывается об устроителе царственно пышных зрелищ Скавре; в статье «О числах» говорится о высокообразованном римском банкире Аттике. Две философско-исторические статьи – «Лелий, или о дружбе», «Катон, или о старости», – написанные Цицероном, вероятно, по образцу Варроновых, могут дать нам приблизительное понятие о полудидактической, полуповествовательной обработке этих сюжетов Варроном.

Так же оригинальна по форме и содержанию была обработка Варроном Менипповой сатиры; смелая смесь прозы со стихами не встречается в греческом оригинале, и все духовное содержание сатир проникнуто римским своеобразием, можно бы сказать, запахом сабинской земли. И эти сатиры, подобно философско-историческим статьям Варрона, также посвящены либо нравственной теме, либо какой-нибудь другой, пригодной для широкой публики, как видно уже из заглавий их: «Геркулесовы столбы, или о славе»; «Каждый горшок найдет свою крышку, или об обязанностях супруга»; «У ночного горшка есть размер, или о бражничанье»; «Ерунда, или о похвальных речах». Пластическое одеяние, без которого нельзя было обойтись и здесь, естественно, лишь изредка заимствуется из отечественной истории, как, например, в сатире «Серран, или о выборах». Зато диогеновский собачий мир iiiiii
  См. примечание редакции к стр. 476.


[Закрыть]
, как и следует, играет в сатирах большую роль: мы встречаем собаку-ученого, собаку-ритора, собаку-всадника, пса-водопийцу, собачий катехизис и т. д. Далее, и самой мифологией Варрон пользуется для комических целей; мы находим у него «Освобожденного Прометея», «Соломенного Аякса», «Геркулеса – Сократова ученика», «Полуторного Одиссея», который проводит в странствиях не 10, а целых 15 лет. В сохранившихся отрывках замечается еще в отдельных пьесах драматически новеллистическая рамка, как, например, в «Освобожденном Прометее», в «Шестидесятилетнем мужчине», во «Встающем спозаранку»; видимо, Варрон часто, может быть, даже всегда, рассказывал фабулу, точно случай из собственной жизни; так, например, во «Встающем спозаранку» действующие лица идут к Варрону и передают свой рассказ ему, «так как он был им известен как сочинитель книг». Мы не имеем возможности с уверенностью судить о поэтическом достоинстве внешней формы; в уцелевших отрывках встречаются прелестные описания, полные жизненности и остроумия; так, в «Освобожденном Прометее» герой после снятия с него оков открывает фабрику людей, где богач, по прозванию «Золотой сапог», заказывает для себя девушку из молока и самого лучшего воска, какой только собирают со всевозможных цветов милетские пчелы, девушку без костей и жил, без кожи и волос, чистую, тонкую, стройную, гладкую, нежную, прелестную. Вся жизненность этой поэзии заключается в полемике; это не столько политическая полемика партий, вроде Луцилиевой и Катулловой, а общая нравственная полемика строгого старца с разнузданной и развращенной молодежью, ученого, погруженного в своих классиков, – с дряблой и дрянной или по крайней мере сомнительной по своей тенденции современной поэзией 134134
  «Разве ты хочешь, – пишет он, – бормотать риторические фигуры и стихи Квинтова раба Клодия и восклицать: “О судьба! О роковая судьба!”» В другом месте говорит он: «Так как Квинтов раб Клодий создал такое множество комедий без помощи какой-либо музы, неужели и я не смогу, говоря словами Энния, “сфабриковать” хоть одну книжонку?» Этот неизвестный вообще Клодий был, вероятно, плохим подражателем Теренция, так как примененные к нему слова: «О судьба! О роковая судьба!» встречаются в одной из комедий Теренция. Следующий отзыв о себе одного поэта в Варроновом «Осле, играющем на лютне», мог бы быть отличной пародией на вступление Лукреция, которого Варрон уже как отъявленный враг эпикурейской системы, по-видимому, недолюбливал и на которого он никогда не ссылается:
Меня зовут учеником Пакувия; он же сам учился у Энния,Сей же учеником был у муз; самому мне имя Помпилий.

[Закрыть]
, честного гражданина старого закала с новым Римом, где форум, говоря устами Варрона, сделался свиным хлевом и где Нума, если бы он обратил взоры на свой город, не заметил бы более и следа мудрых установлений. Варрон исполнял в конституционной борьбе то, что считал своим долгом; но сердце его не лежало к этим партийным дрязгам: «Зачем, – жалуется он, – позвали вы меня из моей чистой жизни в сенатскую грязь?» Его сердце принадлежало доброму старому времени, когда от собеседника несло луком и чесноком, но зато сердце его было здорово. Полемика против исконных врагов истинного римского духа, греческих мировых мудрецов, составляет лишь одну сторону этой старомодной оппозиции против духа нового времени; но как по самой сущности кинической философии, так и по свойству характера Варрона менипповский бич в особенности свистел в уши философов и повергал их в надлежащий страх; не без трепета в сердце пересылали философские авторы того времени свои вновь появлявшиеся трактаты «строгому человеку». Философствование – дело нетрудное. С десятой долей того труда, с которым хозяин делает из своего раба кондитера, он воспитывает из себя философа; правда, если бы пекарю и философу судьба привела продаваться с молотка, то пирожник-мастер пойдет во сто раз дороже, чем мировой мудрец. Странные люди эти философы! Один приказывает хоронить умерших в меду, – счастье, что его не слушают, иначе, что сталось бы с медовым вином! Другой думает, что человек вырос из земли, точно кресс. Третий изобрел вселенский бурав, от которого земля однажды погибнет:

 
Наверно, никогда ни одному больному не снилось
Таких дикостей, которым не учил бы уже какой-нибудь философ.
 

Забавно смотреть, как какой-нибудь бородач (речь идет о занимающемся этимологией стоике) заботливо взвешивает на монетных весах каждое слово; но ничего нет лучше настоящей философской ссоры, – кулачный бой стоиков далеко превосходит любую борьбу атлетов. В сатире «Город Марка, или о правлении», где Марк создает себе по своему вкусу что-то вроде Аристофанова заоблачного птичьего города, крестьянину жилось, как и в Аттике, хорошо, философу же дурно. В этой сатире персонаж под именем «Быстро-доказывающий-одним-положением (Celer-δι’-ἑνὸς-λήμματος-λόγος)», сын стоика Антипатра, пробивает заступом череп противнику, очевидно, философскому двойному положению (Dilemma). С этой морально-полемической тенденцией и способностью придавать ей юмористическое и живое выражение, не покидавшее его до самых преклонных лет, как видно из диалогической формы его книг о сельском хозяйстве, написанных им на 80-м году от рождения, соединялись в Варроне самым удачным образом замечательные познания в национальном языке и нравах, которые в его старческих филологических работах являются в виде компилятивной смеси, здесь же раскрываются во всей своей полноте и свежести. Варрон был в полном и лучшем смысле слова краеведом, знавшим свой народ по многолетнему собственному наблюдению как в его прежней своеобразности и замкнутости, так и в настоящей безличности и разбросанности, и пополнившим и углубившим свое непосредственное знакомство с нравами и языком страны самым глубоким изучением исторических и литературных архивов. Недостаточность рационального понимания и учености в нашем смысле слова пополнялась в нем интуицией и поэтическим даром. Он не гнался ни за антикварными заметками, ни за редкими, устаревшими или поэтическими словами 135135
  Весьма метко сказал он однажды о самом себе, что он не особенно любит, но зачастую употребляет устаревшие слова, поэтические же слова очень любит, но не употребляет.


[Закрыть]
, но сам он был человек старый и старомодный, почти крестьянин; национальные классики были ему милыми долголетними товарищами; удивительно ли, что в его сочинениях много говорится об обычаях отцов, которые он любил и знал лучше всего, и что речь его изобиловала вошедшими в поговорку греческими и латинскими оборотами, хорошими старыми словами, сохранившимися в разговорном сабинском языке, реминисценциями из Энния, Луцилия, а, главное, из Плавта. О прозаическом слоге этих ранних произведений Варрона нельзя судить по написанному им в глубокой старости и опубликованному, вероятно, в неоконченном виде лингвистическому сочинению, где действительно части предложения как бы нанизаны на нить их взаимных отношений, точно дрозды на шнурке. Мы уже говорили о том, что Варрон в принципе отвергал строгий стиль и аттическую манеру писать периодами, и его эстетические статьи, лишенные, правда, тривиальной напыщенности и ложного блеска народности, были написаны скорее живо, чем правильно слаженными предложениями, но не в классическом вкусе и даже небрежно. Зато поэтические вставки не только доказали, что их автор владел всевозможными размерами не менее мастерски, чем любой модный поэт, но что он даже имел право причислять себя к тем, кому божество дало способность «изгонять из сердец заботу песнью и священным даром поэзии» 136136
  Следующее описание заимствовано из «Маркова раба»:
Вдруг около полночной поры,Когда разубранное везде пылающими огнямиВоздушное пространство открыло хоровод небесных звезд,Золотой свод небес покрыло завесойДвижение быстрых туч, наполненных холодным дождем.Низвергая потоки вод на смертных,И оторвавшись от холодного полюса,Понеслись ветры, это дикое отродье Большой Медведицы,Унося за собой кирпичи, и ветки, и хворост,Повергнутые ниц, терпя крушение, точно стаи журавлей,Которым обжигает крылья жар двузубой молнии,Мы в печали вдруг упали на землю.  В «Человеческом городе» мы читаем:
Грудь твоя не станет свободной от золота и изобилия сокровищ;Персидские золотоносные горы не снимут со смертногоЗаботы и страх; не в силах то сделать и палаты богача Красса.  Но и более легкая манера удавалась поэту. В «Горшке, знающем свой размер», находилась следующая изящная похвала вину:
Для всех вино всегда будет лучшим напитком,Его изобрели для уврачевания болезней,В нем скрыт сладостный зародыш веселья,Оно – та связь, что поддерживает кружок друзей.  Во «Всемирном бураве» возвращающийся домой странник такими словами заканчивает свое обращение к корабельщикам:
Отпустите поводья слабейшему ветерку,Пока сухой ветер своим дуновеньем не приведетНас назад на милую родину!

[Закрыть]
. Варроновы эскизы, так же как и Лукрециева дидактическая поэма, не создали школы; помимо общих причин в этом были еще повинны их индивидуальные особенности, неразлучные со зрелым возрастом, мужиковатостью и даже своеобразной ученостью автора. Но грациозность и юмор, в особенности «Менипповых сатир», которые количеством и значением далеко превосходили, по-видимому, более серьезные труды Варрона, приковывали к себе не только современников, но и позднейших читателей, умевших ценить оригинальность и народность; и даже мы, которым не дано прочесть эти произведения, можем из уцелевших отрывков до известной степени понять, что автор их умел «смеяться и шутить в меру». Как последнее дыхание угасавшего доброго духа древней гражданской поры, как последний свежий отпрыск народной латинской поэзии, Варроновы сатиры заслуживают, чтобы в своем поэтическом завещании автор рекомендовал свои менипповские детища всем, «кому близко к сердцу процветание Рима и Лация», и они занимают поэтому почетное место в литературе и в истории италийского народа 137137
  Эскизы Варрона имеют необычайное историческое и даже поэтическое значение и вследствие отрывочной формы, в которой дошли до нас сведения о них, известны столь немногим и так трудно читаются, что будет позволительно резюмировать здесь содержание некоторых из них с необходимыми для лучшего их понимания восстановлениями текста. Сатира «Встающий спозаранку» изображает домашний быт в деревне. Действующее лицо «с первыми лучами солнца велит всем вставать и само отводит людей на места их работы. Молодые люди сами стелют себе постели, которые после работы кажутся им мягкими, и сами же ставят около них кружку с водой и светильник. Питьем им служит светлая, свежая ключевая вода, едой – хлеб и приправой – лук. В доме и на поле всякая работа спорится. Дом – вовсе не замечательное строение, но архитектор мог бы изучать по нему симметрию. О полях заботятся, чтобы они от беспорядка и заброшенности не пришли в нечистоту и в запустение, зато благодарная Церера отстраняет от растущих тут злаков все невзгоды так, чтобы их впоследствии высоко нагроможденные скирды радовали сердце земледельца. Здесь еще почитается гостеприимство; желанным гостем является всякий, кто вскормлен материнским молоком. Кладовая с хлебом, бочки с вином, запас колбас, повешенных на перекладине, все ключи и замки всегда к услугам странника, перед которым вырастает высокая пирамида яств; довольный сидит потом насытившийся гость у кухонного очага, не озираясь по сторонам, но тихо кивая головой. Для его ложа расстилают самую теплую овчину с двойным мехом. Здесь еще люди как добрые граждане слушаются справедливого закона, который не преследует невинных из недоброжелательства и не прощает виновных из милости к ним. Здесь не говорят дурно о ближних. Здесь не попирают ногами священного очага, но почитают богов молитвой и жертвоприношениями; духу дома бросают кусок мяса в подобающий сосуд, а когда умирает домохозяин, его хоронят с той же молитвой, с которой хоронили его отца и деда».
  В другой сатире выступает «наставник старцев», в котором эта пора общего падения, по-видимому, нуждалась еще больше, чем в наставнике молодежи, и рассказывает, как в старину «все в Риме было целомудренно и набожно, а теперь все пошло по-иному». Не обманывают ли меня глаза, говорит он, или я в самом деле вижу рабов, поднимающих оружие против своих господ? Бывало, того, кто не являлся к воинскому набору, продавали от имени государства на чужбину в рабство; теперь (в глазах аристократии) тот цензор, который сквозь пальцы смотрит на трусость и другие пороки, считается великим гражданином и пожинает хвалы за то, что он не намерен составить себе репутацию, обижая своих сограждан. Бывало, римский крестьянин брил бороду раз в неделю; теперь работающий в поле раб думает лишь о том, как бы ее изящнее отрастить. Бывало, в имениях можно было видеть житницы, вмещавшие в себя десять жатв, просторные подвалы для винных бочек и такие же прессы, теперь владелец усадьбы держит стада павлинов и велит делать двери в своем доме из африканского кипариса. Бывало, домохозяйка вертела рукой веретено, а в то же время не теряла из виду и горшка на очаге, заботясь, как бы не подгорела каша, теперь же (говорится в другой сатире) дочь выпрашивает себе у отца фунт драгоценных камней, а жена у мужа – четверик жемчуга. Бывало, в брачную ночь мужчина был безмолвен и смущен, теперь же женщина отдается первому красивому кучеру. Прежде большое число детей составляло гордость женщины, теперь же, когда муж желает иметь детей, она отвечает ему: разве ты не знаешь, что сказал Энний:
Лучше хочу я трижды подвергнуться в битве опасности,Чем однажды родить.  Прежде жена бывала довольна, если муж катался с ней раз или два в году в повозке с неудобным твердым сиденьем; теперь, мог бы он прибавить (ср. Cicero, Pro Mil., 21, 55), жена ропщет, если муж отправится без нее в свое именье, а за путешествующей дамой следует на виллу элегантная греческая челядь и целый оркестр.
  В сочинении более серьезного содержания «Катон, или о воспитании детей» Варрон поучает своего друга, просившего у него совета; он толкует не только о божествах, которым по старому обычаю приносились жертвы за благополучие детей, но, указывая на более благоразумное воспитание детей у персов и на собственную молодость, прожитую в строгих правилах, он предостерегает от закармливания и излишнего сна, от сладкого хлеба и вкусных яств (молодых собак, говорит старик, теперь кормят с б ольшим умом, чем детей), точно так же от ворожбы и молитвы, так часто заступавших в случае болезни место совета врачей. Он советует приучать девушек к вышиванию, с тем чтобы впоследствии они могли верно оценивать достоинство вышивок и ткацких работ, и не снимать с них слишком рано детского наряда; он предостерегает от преждевременной посылки мальчиков в гимнастические и фехтовальные школы, в которых сердце рано грубеет и человек научается жестокости.
  В «Шестидесятилетнем мужчине» Варрон является римским Эпименидом, который, заснув десятилетним мальчиком, просыпается спустя полвека. Он изумляется, увидав вместо своей гладко остриженной детской головки старую лысую голову, как у Сократа, с отвратительным лицом и беспорядочной щетиной, как у ежа; но еще более удивляется он совершенно изменившемуся Риму. Лукринские устрицы, в прежнее время – редкое угощение на свадебных пирах, стали теперь ежедневным блюдом; зато разорившийся кутила втайне уже раздувает факел для поджога. Если бывало отец прощал мальчика, то теперь право прощения перешло к мальчику; иначе сказать, сын отплачивает отцу ядом. Площадь, где происходят выборы, стала биржей, уголовный процесс – золотым дном для присяжных. Теперь не повинуются никакому закону, кроме того, который гласит, что даром ничего не дается. Все добродетели исчезли; зато проснувшегося приветствуют в качестве новых обитателей богохульство, вероломство, сладострастие. «О горе тебе, Марк, – после такого сна и такое пробуждение!» Очерк этот напоминает дни Катилины, так как, по-видимому, написан был престарелым автором вскоре после них (около 697 г. [57 г.]), и много правды в горестном заключении, где Марка, получившего хорошую взбучку за несвоевременные обвинения и археологические реминисценции, в насмешку над древним римским обычаем ведут как бесполезного старца на мост и бросают в Тибр. Действительно, для таких людей в Риме не было места.


[Закрыть]
.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю