355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Теннесси Уильямс » Желание и чернокожий массажист. Пьесы и рассказы » Текст книги (страница 16)
Желание и чернокожий массажист. Пьесы и рассказы
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 17:57

Текст книги "Желание и чернокожий массажист. Пьесы и рассказы"


Автор книги: Теннесси Уильямс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)

Я слышал, как он хрипло дышал, пока старуха переворачивала все в углу, где стояла его постель.

– Ну, – проворчала она, – ничего я не нашла.

– Господи, – ответил художник, – да вы же ослепли!

– Хорошо, показывайте! Так что там на постели?

– Да посмотрите же! – кричал художник.

– На что?

– На это кровавое пятно на подушке.

– Ну и что?

– Я здесь убил клопа – вот такого, с ноготь!

– Еще чего! – возмутилась хозяйка. – Это вы тут харкали кровью!

Наступило молчание – слышалось лишь еще более хриплое дыхание художника. Его тон, когда он снова заговорил, резко повысился.

– Да как ты смеешь, черт тебя возьми, такое говорить!

– Ой-ой-ой, а то ты никогда кровью не харкал!

– Нет, никогда! – закричал он.

– А вот и да – все время харкаешь! Видала, как ты харкал на лестнице, в холле и на полу здесь, в спальне. Следы крови повсюду, куда ходишь. Как цыпленок, которому отрубили голову. Плюешь, харкаешь, распространяешь заразу. Но это еще не самое худшее!

– Ну, – закричал художник, – давай, ври дальше. Какими еще помоями ты меня обольешь?

– Помои – не помои, а про твои делишки – все знают.

– Убирайся вон! – закричал он.

– Я у себя дома, – ответила она, – и могу говорить, что хочу и где хочу. И всех этих извращенцев у себя в квартале я прекрасно знаю, недаром живу здесь и сдаю комнаты уже десять лет. Подонки, пьяницы и дегенераты – вот с кем приходится общаться. Но ты – самый худший, и так считаю не только я, но и в «Двух попугаях» тоже. О твоем состоянии давно уже все говорят на твоей работе. Стоишь со своим мольбертом, а потом после тебя каждый вечер делают основательную дезинфекцию. Управляющий в ужасе, все только и мечтают, чтобы ты там больше не появлялся. Тебе не говорят об этом, потому что жалеют. Одна официантка сказала мне, что несколько посетителей ушли, так и не заплатив, потому что ты стоял рядом с их столиком и плевался. Вот так, и там ты тоже всем опротивел.

– Вранье!

– Клянусь Богом, мне кассирша сказала!

– Я тебе сейчас как врежу!

– Давай-давай!

– Разобью твою наглую рожу!

– Давай, попробуй! А у меня племянник – капитан полиции. Только тронь – и сразу же загремишь в тюрьму. А там уж по твоей спине дубинка погуляет!

– Я сейчас тебе шею сломаю!

– Угу, только сначала сам смотри не сломайся!

– Нет, ты у меня дождешься, – он начал задыхаться. – Скоро тебя найдут с ножом между ребер!

– И кто это сделает, ты? Ха-ха! Скорее ты сдохнешь – и прямо на улице, в канаве! Отправишься в морг – и никто не придет за твоим жалким трупом. Его кинут на баржу и сбросят в реку. И чем раньше – тем лучше, я так считаю. Проку от тебя никакого, только всем опротивел! Ты не имеешь права представать перед здоровыми людьми. Отправляйся в благотворительную больницу в Сент-Винсенте. Там место для доходяги, который уже не в себе, а только кричит, что у него клопы на подушке! Ха! Клопы! Сам ты клоп – забрызгать кровью все мои простыни! Это ты, а не клопы разносишь заразу по «Двум попугаям», так что с содой потом отмывать приходится! От тебя, а не от клопов бегут посетители, даже не заплатив по счету! И начальству осточертел ты, а не клопы! И если в самое ближайшее время ты оттуда не уберешься, тебя вышвырнут! Я тоже не собираюсь держать тебя. Особенно после твоих угроз и сцены, которую ты сейчас закатил. Поэтому собирай свое старье, грязные платки, бутылки и к полудню – чтобы тебя здесь не было! Или, клянусь Богом, Иисусом Христом, все, что здесь к этому времени останется, полетит прямо в печь! Длинной палкой придется все собирать и бросать в огонь – ведь ни до чего и дотронуться нельзя!

Художник выбежал из комнаты. Было слышно, как он спустился по лестнице и выскочил из дома. Я подошел к окну в алькове и смотрел, как он, шатаясь, бежит по улице. Он был в бешенстве. Из китайского ресторана вышел официант и схватил его за руку, какой-то пьяный вывалился из бара и стал успокаивать. А он все рыдал, и жаловался, и ходил из одной двери в другую, пока пьяница не затащил его в какой-то бар.

Хозяйка и старая негритянка, которая здесь убиралась, вытащили его матрас во двор, бросили в канаву, подожгли и, отойдя на несколько метров, стояли и смотрели, как он горит. Хозяйке мало было сжечь его – она произнесла по этому поводу длинную эмоциональную речь.

– Я его сжигаю не из-за клопов! – кричала она. – Я сжигаю этот матрас, потому что там зараза. На нем спал ублюдок-туберкулезник и еще врал мне, что здоров!

И продолжала в том же духе, пока матрас не сгорел, и даже после этого не могла остановиться.

Затем старую негритянку послали в комнату художника забрать вещи. Пошел дождь, и несмотря на протесты хозяйки, негритянка сложила их во дворе под банановое дерево, накрыла линолеумом, а сверху положила несколько кирпичей – чтобы ветром не сдуло.

На закате художник вернулся. Я слышал, как он кашлял, с одышкой, под дождем, видел, как собирал вещи из-под живописного желто-зеленого зонтика – бананового дерева. Казалось, что он говорил о несчастьях, которые сыпались на его голову с того дня, когда он появился на свет; но под конец осталась только одна жалоба – он горевал по потерянной красивой расческе.

– О, Господи, – бормотал он, – даже расческу украла, такая была расческа, мать мне ее подарила, из панциря черепахи, с серебряной ручкой и жемчугами. И надо же, исчезла, она ее украла, расческу моей матери!

Но наконец или расческа нашлась, или поиски прекратились, но так или иначе, он замолк. В доме на Бербон-стрит установилась звенящая тишина – дневной свет и дождь закончили на сегодня свои дела. А у себя в комнате я различал лишь светящийся циферблат часов и серые туманные очертания алькова – вот все, что оставалось для меня в видимом мире.

На этом эпизоде практически закончилась моя жизнь в доме на Бербон-стрит. Прозрачный серый ангел в алькове больше не появлялся, и я засыпал без благословения. А потому я решил отсюда уехать; подумал, что ангел – тактичная старая женщина – мягко посоветовала мне уезжать, и если мы когда-нибудь снова с ней встретимся, то это будет в другом месте и в другое время. Но пока оно еще не наступило.

КРАСНОЕ ПОЛОТНИЩЕ ФЛАГА[82]82
  Tennessee Williams. Oriflamme. 1944


[Закрыть]

Проснувшись, она сразу же почувствовала, что земное притяжение, которое неделями приковывало ее к постели, за ночь таинственным образом ослабло. Воздух перестал быть тяжелой оболочкой, окутывавшей ее, а наполнился невидимыми глазу электрическими зарядами. Стеклянные предметы играли на солнце. И ее тело вновь обрело энергию.

Машинально потянулась к стоящему у постели телефону, желая кому-нибудь позвонить, но в ушах неприятно зазвучали голоса нескольких знакомых, и ей не удалось выделить ни одного, с кем захотелось бы поговорить. Нет, ни с кем она не могла поделиться легкостью сегодняшнего утра. Кто из них может сказать: «Да, я знаю, что ты имеешь в виду, понимаю, о чем ты говоришь. Сегодня утром воздух – другой!»?

Потому что в мире существует заговор тупиц: глобальный план с целью не допустить возрождения духа – ведь он станет противостоять механической действительности. А потому сделай свой взлет невидимым. Увидят – ухватят, заставят спуститься и оставаться внизу – на их уровне. Не хочешь этого – взлетай сразу выше!

Положила трубку и села на край постели. Слегка покачнулась, но не от слабости, а от этого удивительного недостатка притяжения. Так вот, значит, в чем дело: а ведь до сегодняшнего утра она не понимала причины своей болезни. Значит, вся эта тяжесть, усталость и слабость шли оттого, что человека, нуждавшегося в естественной свободе, заставляли носить одежду, убивавшую в нем личность.

Подошла к шкафу. В нем висели платья скромных расцветок и фасонов – тот же стиль, чтобы как можно тщательнее скрывать, как можно глубже прятать рвущуюся на свободу душу. Она вела подпольное существование не только потому, что работала в подвале известного хозяйственного магазина под всевидящим оком мистера Мэйсона и бесчисленных посетителей, которые приковывали ее к прилавку, так же как впоследствии она приковала себя к постели; но еще и потому, что она не верила своему внутреннему голосу, который говорил: «Истины еще никто не высказал!»

Могла ли она ее высказать?

Можно прибегать к слову, а можно пользоваться и символами речи. Против первого ее настроил телефон, а посмотрев на зимнюю одежду – висящие на вешалках пальто и дубленку, – она решила, что ее революция начнется с одежды: отныне она будет носить только яркое.

Отошла от этого отделения шкафа и подошла к тому, где хранилась более легкая одежда для более теплых сезонов. Открыла – и от разочарования ей стало дурно: там только платья, давно вышедшие из моды и пахнущие нафталином.

Захлопнула шкаф, схватив первое попавшееся.

Сейчас нужно обязательно надеть что-то новое…

Сбросила халат и, дрожа от холода, встала перед зеркалом. Какая она изящная! Неудивительно, что в одежде она никогда не выглядела по-настоящему красивой – платья скрывали таинственную утонченность ее тела. Оно было белым, но не бледным. Белым с перламутровым оттенком. И серебристым тоже, и розовым, но об этом никто даже не догадывался. Кроме одного краснощекого парня в танцклассе, когда она жила в Гренаде, штат Миссисипи; он бил в барабан так громко и неритмично, что, не выдержав его отношения к инструменту, мисс Фитцджеральд пришла в ярость, стащила его со сцены и ударила. А он засмеялся и начал танцевать один. И тогда она тихонько выбралась из угла, где сидела и смотрела на танцующие пары. Она испытывала стеснение, да и к тому же чувствовала себя неважно. Танцуя, он приблизился к ней, молча схватил за руку и стал кружить по залу с желтыми стенами и хотя она закашлялась и почувствовала во рту горячий, металлический привкус крови, он ее не отпускал; не отпускал до тех пор, пока, кружась под звуки «Голубого Дуная», они не подплыли к украшенному гирляндами выходу. Здесь он взял ее за руку и ввел в холл. Она попыталась спрятать руку – на ней появилось красное пятно оттого, что она закашлялась сразу же, как он ее отпустил. Но в холле был полумрак – лишь две-три лампочки перемигивались с горящими перед входом огнями.

Так же молча он втолкнул ее в какую-то комнату; там была абсолютная темнота и пахло потной одеждой. Натолкнулись на что-то – словно колокол заблямкал: оказалось – металлическая дверь сейфа. Он прижал ее к ней спиной и, помогая себе руками, вошел в нее. Она трепетала от удовольствия, и ей было очень стыдно. Трепетала сначала – стыдилась потом. А краснолицего парня звали Гай.

Недели через две после этого он ушел из школы и уехал из Гренады. И целый год она ничего о нем не слышала; но вдруг узнала, что где-то на Западе он попал в железнодорожную катастрофу с грузовым составом и ему отрезало ноги. А еще позже – что он умер и что его вдова-мать была этому рада, потому что он разбил ей сердце своей непутевой жизнью…

Когда она о нем думала, то всегда вспоминала чудесные бумажные фонарики и креповые ленты, украшавшие желтые стены зала, – с детством в тот вечер она распрощалась навсегда…

Но это было так давно!

«Выхожу!»

Сейчас новое время, может быть, даже новый мир. Все беды, о которых говорил доктор, – только от воздуха. Голубой цвет – он не только ясно виден, в нем столько энергии! А белый?! Ведь это – цвет ее прятавшегося тела. Увидела, как красивые белые облака зацепились за мечеть, а потом передумали и решили плыть дальше. Поплыли над складом «Лэнган энд Тэйлор». Как юная обнаженная пловчиха, снявшая с себя одежду и теперь плывущая в пространстве. И я тоже поплыву. Или уже плыву? Плыву! На крыльях свободы! Ноги целы, в катастрофу я не попадала и могу двигаться. Пусть фортуна и слепа, но она еще не повернулась ко мне спиной, а значит, я не буду стоять на месте – надо идти. Мимо склада «Лэнган энд Тэйлор», мимо салона красоты «Хартвиг». И плевать мне на то, что сказал доктор: «Тише едешь – дальше будешь». Я пока еще ищу цель. Но ведь это промедление, а я ждать не могу. Он ждать не стал и остался без ног, а у меня они пока есть и несут вперед. Я хочу и заполучу то знамя свободы, которое он выпустил из рук. Как только увижу. Страстно желаю! А начну с соответствующего платья. Найду и надену. Сразу же! Белое, не знающее покоя, свободно путешествующее по небесам облако, наверняка, сбросило где-нибудь красное платье. А я надену его и стану вечной сестрой этого облака. Где же платье? Да здесь, рядом, Анна! Оно уже горит в витрине ярким пламенем. На той стороне улицы. В магазине «Парижская мода». Горит в витрине ярким пламенем! Так же призывно, как и разрешающий сигнал светофора! Так вперед же! Забирай его!

Несколько секунд она стояла как вкопанная – то ли потеряла дыхание, то ли задохнулась от воздушного потока.

– Я хочу это платье, – с трудом проговорила она, – то, которое на витрине.

– Очень хорошо, мисс.

– У меня нет времени, пожалуйста, поторопитесь!

– Все сделаю. Правда, вещи с витрины снимать не очень легко.

– Тогда давайте сниму я.

– В этом нет необходимости, – холодно произнесла женщина.

Она уже достала платье и аккуратно заворачивала его.

У нее землистого цвета руки. Идут к этой ткани, как мыши к розам. От их прикосновений полотнище увянет, отсыреет, его пламя погаснет.

Анна вырвала у нее шелк.

– Не заворачивайте, мадам, я его надену!

Продавщица отпрянула, словно ее окатили холодной водой.

– Но оно шелковое. Это же вечернее платье, мисс.

– Знаю, но я хочу надеть его сейчас! Где тут у вас можно переодеться?

– Здесь, но…

Сопровождаемая женщиной, она бросилась в тускло освещенную кабину для переодевания. Не платье, а красное вино и розы! Оно великолепно на ней смотрелось.

Стоит перейти в атаку – и мир перестанет сопротивляться!

Она расплатилась.

Улица приветствовала ее гудками, а она шла и шла, в славном сиянии стяга, красного полотнища стяга свободы!

Платье горело! Вздымалось пламенем при каждом прикосновении ее рук. Она ринулась вперед. Как линкор с пушкой. Бабах! Взрыв – там, на самом горизонте. Бабах! Белое облако – священно. Никто этого не понимает. Оно плывет и плывет, а мир этого не понимает. Красный цвет – священный. Никто этого не понимает. Он распространяется по всему миру, а мир этого не понимает. Голубой цвет – священный. Он и здесь, и там, но мир этого не понимает. Трехцветные флаги священны, но этого никто не понимает. Флаги маршируют по миру, но мир этого не понимает. Бабах! Свобода шествует по миру, но мир этого не понимает. Свободная душа не может ждать. Происходят перевороты, но никто этого не понимает! Бабах! Дух свободы распространяется по всему миру, а мир этого не понимает…

Красный шелк развевался, и она, не прилагая особых усилий, как на крыльях летела вперед, в сияющее новое утро. Безо всяких планов. Никого не ожидая. Летела куда глаза глядят, неважно куда. Мир исчез. Она чувствовала, что он остался далеко позади. Впереди маячил только мистер Мэйсон. Но теперь и он стал исчезать. Пузатый сатир уже не в силах ее преследовать. А в молодости мог. В тот сезон он пришел в магазин прямо из колледжа. Не ходил, а прыгал, был веселый, всегда шутил. От него пахло гвоздикой – и это возбуждало. Ногти идеально подстрижены. В раздевалке он мог бы вести себя, как Гай – настойчиво, требовательно, творя жизнь на крови. Но в подвале свет никогда не гасили, а однажды, когда они пошли в театр, его пальцы не поднялись выше ее колена. Ехали домой в автобусе долго-долго. Говорить стало не о чем, и теплота отношений исчезла. Когда надо было выходить, они уже стали совсем чужими. Язык буквально прилип к гортани – она еле-еле выговаривала слова. У двери он сказал: «Что ж, было приятно, мисс Кимболл». А она, не в силах открыть рта, только кивнула, а затем, когда шум его шагов стих, начала рыдать, не на постели – прямо на полу… На следующий день он выглядел веселее обычного, но вид был наигранный. Зачем притворяться? Бывают же у людей неудачи. Поэтому-то некоторые звереют, рвут и мечут. Ведь если ты мягкий, то неудачи бывают чаще. Не умеешь говорить шепотом, – кричи. Лучше иметь, пусть и не то, что хочешь, чем вообще не иметь ничего и никогда. В конце концов мужчины понимают больше, чем мы думаем, и некоторые помнят очень долго. А некоторым физическая близость вовсе и не нужна…

За прошедшие пять лет он подурнел. Когда ничего не меняется, то и однообразие становится достоянием. Потому-то общество наращивает жир. Заполняет им свободное пространство. В том подвале мистер Мэйсон и потолстел. Раз за разом уносили в ящиках достоинства его молодости и оставляли взамен лишь жалкие центы. В седьмом отделе теперь работает другая. Что ж, пусть у нее теперь будут все эти удовольствия и мистер Мэйсон впридачу. Отдала ей ножницы и катушку с клейкой лентой. Скоро у нее появится уверенность и она станет во всем разбираться. Полетит вперед мощными уверенными взмахами весел. Совсем как я в блеске сегодняшнего утра! Я, я – красное полотнище флага! И меня никто не остановит, пока я не…

Она несколько сбилась с пути и очутилась лицом к лицу с гигантской конной статуей. Правда, гранитный пьедестал невысокий – на уровне ее подбородка, и копыта можно потрогать. Ей показалось, что конь вот-вот ее затопчет. Стала рассматривать статую – от старости та вся позеленела. Всадник с щитом и поднятым вверх мечом. Взгляд свирепый и неотразимый. Кто этот незнакомец, этот гигант, с грозным видом восседающий на коне? Опустила глаза и стала искать название. Святой Людовик. А, значит, вот это кто – в честь него и назван этот город: Сент-Луис! Нет ничего удивительного в том, что ей стало тяжело дышать – она добралась до самого высокого места в парке. И теперь если она посмотрит в другом направлении, то город, названный в честь этого безжалостного всадника, будет лежать к востоку до самой реки. В ту сторону она не обернулась – город ее никогда не интересовал. Достаточно этого ужасного всадника, возвышающегося над людьми, чтобы почувствовать город. Ее надежда умерла в одном из подвалов этого города, а вера – в одной из его самых красивых церквей. Любовь же не пережила и поездки по нему. Она не повернется, чтобы посмотреть на распростертый город. Вместо этого пойдет к фонтану. Уже не так быстро. «А что это я тащу за собой? О, двадцать восемь лет – какой груз!»

А вот и фонтан. Но нет, это не фонтан, а просто цементная чаша, откуда пьют воробьи. Но даже воробьев обманывают – там не вода, а несколько упавших с дуба и уже разлагающихся листьев. Зеленых. А я не привыкла к этому цвету. С зеленым надо поосторожнее. Набрасываться на него нельзя – его надо вбирать понемногу: как воробьи пьют из чаши, если в ней есть вода. Ну а если слишком быстро погрузиться в зеленую пучину? Все мужчины – и искатели приключений, и пилигримы – знают, что зеленая сбивает с ног и уносит под стол. Зеленому цвету нельзя доверять, он подавляет. Утлая лодчонка, которую в сумерках мальчишка спускает на воду, в большей безопасности, чем я, попав в эту зелень, превращающуюся в тлен. Теперь я иду медленно. Земля все еще горизонтальна. Только ужасно ветрено. Огромное небо позади, и огромное небо – впереди. Но оно приветливее, чем эта зеленая лавина. Ну, и куда она делась, юная небесная странница, невинно обнаженная, такая изящная? О да, теперь вижу. Она слева, далеко уплыла. А я? Я пришла к…

Нет. Сядь на скамейку и постарайся дышать ровно…О, какая боль! Примерно такую она испытывала в школе, когда делали прививки.

И вдруг Анна – сама! – превратилась в фонтан! (Да не в сухой – сухим-то птички были недовольны: попить не удалось!) Губы захлестнул океан алой пены. О-о! И ее душа в утлой лодчонке пустилась путешествовать по этому океану…

Зелень листьев, океан алой крови – они слились и подплыли к бессмертному голубому, омывая и лаская его. И стали флагом. Только кто это понимает?

ОДНОРУКИЙ[83]83
  Tennessee Williams. One Arm. 1945.


[Закрыть]

Зимой тридцать девятого года в Новом Орлеане на углу Кэнал-стрит и одной из этих улиц, которые узким клином впадают в старую часть города, обычно дежурили трое мужчин-проституток. Двое, ребята лет семнадцати, достойны лишь беглого упоминания, зато третьего – самого старшего из них – невозможно было обойти вниманием. Его звали Оливер Уайнмиллер. До того как потерять руку, он был чемпионом Тихоокеанского флота среди боксеров-полутяжеловесов. И теперь выглядел как статуя Аполлона с разбитой рукой; его безразличное, равнодушное отношение ко всему происходящему еще более усиливало сходство со статуей.

В то время как двое юнцов в поисках добычи с резвостью воробьев носились по улицам, залетая то в один бар, то в другой, Оливер стоял на месте и ждал, пока с ним заговорят. Сам он первым никогда не заговаривал и ни к кому не «клеился», даже взглядом. Казалось, он смотрел поверх голов с безразличием, которое не было ни напускным, ни мрачным, ни высокомерным, – просто ему было все равно. Погода его почти не волновала. Когда шел дождь и с залива дул холодный ветер, юнцы в своих поношенных пиджачках втягивали головы в плечи и дрожали; их как будто не было видно; Оливер же оставался в нижней рубашке и джинсах, которые от долгой носки и многократной стирки стали почти белыми; в этой облегающей тело одежде его можно было принять за изваяние.

На углу происходили такие разговоры:

– Парень, а ты не боишься простудиться?

– Нет, я не простужаюсь.

– Но когда-то это может произойти.

– В принципе, конечно.

– Ну, значит, надо пойти согреться.

– Куда?

– Ко мне домой.

– Где это?

– Тут, неподалеку. В Квартале. Мы возьмем такси.

– Лучше пошли пешком, а деньги за такси вы отдадите мне.

Оливер стал калекой два года назад. Это случилось в морском порту Сан-Диего, когда взятая в наем машина, в которой он ехал с приятелями-моряками на скорости сто двадцать километров в час, врезалась в стену подземного тоннеля. Двое моряков погибли на месте, третий получил перелом позвоночника и до конца жизни вынужден ездить в инвалидной коляске, а Оливер отделался легче всех – только потерей руки. Ему было тогда восемнадцать, и жизненного опыта он почти не имел.

Он родился и вырос на хлопковых полях Арканзаса, где знал только тяжелую работу под солнцем и нехитрые развлечения с местными девушками по субботам и воскресеньям. Однажды, правда, он неожиданно завел роман с замужней женщиной, мужу которой возил дрова. Она первая заставила его осознать, что он способен вызывать необычное возбуждение. Чтобы прекратить эту бесперспективную связь, он убежал из дома и попал на военно-морскую базу в Техасе. В период обучения, пока Оливер еще был «салагой», он начал заниматься боксом; вскоре прекрасно проявил себя и стал видным претендентом на звание чемпиона флота. Жить стало хорошо и просто – ведь думать-то ни о чем не надо было! Требовалось только следить за тем, чтобы тело и нервы были в порядке. Но когда он потерял руку, то остановился в росте и как атлет, и как человек, и оказался вычеркнутым из той жизни, к которой готовился.

Словами объяснить ту психологическую перемену, которая произошла в его организме после получения увечья, он не мог. Знал, что потерял правую руку, но не отдавал себе отчета в том, что вместе с рукой пропал и стержень его бытия. Однако бессознательное темное чувство, которое нельзя объяснить, вырвалось из тайных глубин и изменило его гораздо быстрее, чем зажила его культя. Он никогда не говорил себе: «Я – конченый!», но подсознательно это чувствовал, и поэтому, когда вышел из больницы, уже был готов к преступным действиям.

Он отправился в путь и сначала приехал в Нью-Йорк. Именно там впервые познал то, что в дальнейшем стало его натурой. Другой молодой бродяга, более опытный, прикинул его товарную стоимость и научил, как себя предлагать. За неделю однорукий юноша полностью адаптировался к вкусам обитателей «дна» – Таймс-Сквер, бродвейских баров – и любителей вечерних прогулок по аллеям Центрального парка. Вначале новое дело показалось ему необычным, но шок был минимальным. Потеря руки, очевидно, притупила его чувства. Не так давно он сбежал из дома, когда любовные желания женщины приобрели противоестественные формы; теперь же он не чувствовал никакого стыда, даже когда туалетное мыло и горячая вода до конца не смывали следов греха.

Когда лето прошло, он подался на юг, какое-то время жил в Майами и там разбогател. Завел знакомство с богатыми спортсменами и всю осень ходил по рукам. Денег у него водилось больше, чем он мог истратить – на одежду и развлечения. Однажды вечером на яхте, принадлежавшей какому-то брокеру и стоявшей недалеко от гавани Палм-Бич, он напился и по какой-то необъяснимой причине стал бить хозяина медным книгодержателем; последний, восьмой, удар расколол ему череп. Оливер бросился в воду, поплыл к берегу, собрал вещи и дал деру. На этом относительно благополучное существование однорукого закончилось, ибо с того времени он вынужден был постоянно менять местожительство, стараясь затеряться среди бродяг в каком-нибудь большом городе.

Однажды зимним новоорлеанским вечером, вскоре после «Марди-Гра», когда он стал подумывать о переезде на север, его забрали и отвезли в тюрьму, причем не за проституцию, а по подозрению в убийстве хозяина яхты в Палм-Бич. И через пятнадцать минут он сознался.

Оливер вряд ли долго пытался хитрить и вилять.

Чтобы развязать язык, ему дали полстакана виски, и он подробно рассказал о вечеринке на яхте брокера. Оливеру и женщине-проститутке заплатили по сотне долларов каждому за участие в съемках порнофильма, кадры которого должны были сопровождаться непристойным комментарием. Пьяные режиссеры раздели его и девушку перед камерой и заставили проделать такое, чем люди обычно занимаются без свидетелей. Но до конца съемки довести не удалось. К своему удивлению, Оливер вдруг взбунтовался, ударил женщину, пнул камеру ногой и выскочил на палубу. Там он понял, что, если останется на яхте, совершит нечто еще более ужасное. Но когда все уплыли на катере к берегу, Оливер остался, потому что хозяин ему щедро заплатил и пообещал еще.

– Когда мы оказались вдвоем, я понял, что ему несдобровать, – написал Оливер в объяснительной записке полиции; она потом использовалась прокурором в качестве доказательства предумышленности убийства.

На процессе все свидетельствовало против него. Его показания не могли перевесить показаний именитых свидетелей, которые клялись, что никаких безобразий на яхте не происходило (ни о порнофильме, ни о женщине-проститутке никто и слыхом не слыхивал). А так как Оливер снял с убитого бриллиантовое кольцо и забрал бумажник с деньгами, он был обречен – приговорен к электрическому стулу.

Арест убийцы брокера широко освещался в прессе. Лицо однорукого смотрело со страниц газет на тех молодых людей, которым довелось с ним встречаться; никто из них его не забыл; высокий светловолосый юноша, который был боксером до того как потерял руку, казался им планетой, а они – его спутниками. А теперь его где-то схватили и он должен умереть. И в некотором смысле опасность вновь возвратила его к ним – теперь он уже не стоял на шоссе и не несся куда-то в грузовиках, а был заперт в камере и ожидал конца.

Они стали писать ему письма. Каждое утро тюремщик просовывал их сквозь решетку. Письма подписывались фиктивными именами, и если Оливер захотел бы ответить, то ему пришлось бы писать по адресу почтовых отделений тех больших городов, в которых он имел клиентуру. Написаны они были на прекрасной белой бумаге, от которой иногда исходил легкий аромат духов; в некоторые конверты были вложены деньги. Содержание их почти не отличалось друг от друга. Все писали, что были поражены, когда узнали о случившемся, и до сих пор не могут поверить; это для них – дурной сон и так далее. Все вспоминали о совместно проведенных ночах (или часах) и писали о том, что это были лучшие минуты их жизни; о том, что есть в нем что-то такое, кроме его физических данных (что тоже, разумеется, очень важно), из-за чего он не выходит у них из головы.

То, что они имели в виду, было шармом побежденного – он действовал как бальзам для тех, кто считал свою позицию активной. Это качество редко сочетается с молодостью и физической красотой, но у Оливера было и то, и другое, и третье; из-за этого его и не могли забыть. И будучи приговоренным к смерти, Оливер стал для своих корреспондентов невидимым священником, который терпеливо выслушивает признание ими своей вины. Стандартные отговорки, вроде «не знал», «не понимал», отбрасывались, а на бумагу, как вода из прорванной плотины, выплескивались потоки их горестей и печалей, а также восклицания, типа «Меа culpa!»[84]84
  Моя вина! (лат.)


[Закрыть]
. Для некоторых он стал даже архетипом Спасителя-На-Кресте, который добровольно принял на себя грехи их мира, – они будут смыты и очищены его страданиями и кровью. Эти письма приводили заключенного в ярость – он рвал их и топтал ногами, а клочки бросал в мусорное ведро.

В соответствии с неумолимым законом Оливеру пришлось ожидать казни несколько месяцев – летних месяцев. А так как делать в душной камере было нечего, он стал думать о своей прежней жизни, возвращаться к ней в воспоминаниях, и поводом для них постепенно стали эти письма.

Он сидел на раскладном стуле или лежал на койке в этом «доме смерти», и ему казалось, что нет большой разницы между тем, что происходит сейчас, и тем временем, когда он стоял у каменной стены на углу Кэнал-стрит в насквозь промокших джинсах и нижней рубахе, ожидая, что кто-нибудь попросит у него прикурить или спросит, который час. Ему выдали колоду карт со следами шоколада и зачитанные книги комиксов – чтоб быстрее летело время. Еще в конце коридора было радио, однако Оливер его не слушал, равно как и не смотрел цветных картинок из мира детства, которыми пестрели книги комиксов. И лишь письма – лишь они продолжали его интересовать.

Через некоторое время он прочел все письма, перетянул их резинкой и положил на полку. Однажды ночью, не соображая, что делает, он полез за ними, взял, сунул под подушку и заснул, положив на них руку.

За несколько недель до казни Оливер начал отвечать тем корреспондентам, кто особенно жаждал ответа. Он писал мягким графитовым карандашом, который таял на глазах, потому что ломался, когда Оливер неосторожно на него нажимал. Писал на манильской бумаге, которую клал в специальные (правительственными органами проштампованные) конверты и отправлял в те города, где когда-то ему жилось лучше всего.

Из родных у него в живых никого не осталось, поэтому тюремные письма стали его первым эпистолярным опытом. Сначала дело продвигалось с трудом, и даже простые предложения требовали напряжения всех мышечных усилий его одной руки, но потрясающе скоро дело пошло, и фразы стали струиться, как живая вода из источника; в них зазвучали экспрессивные нотки и слышались просторечные выражения, характерные для южан – выходцев из глуши; к ним присоединялись хлесткие идиомы из жаргона деклассированных элементов, шоферов и моряков – из того мира, в котором ему доводилось вращаться. Встречались и те живые и теплые словечки, которые слетают с губ под влиянием алкоголя и дружеского общения; употреблялись и «chansons de geste»[85]85
  Эпос, героическая поэма (фр.); здесь употребляется иронически. – Прим, персе.


[Закрыть]
, которые то и дело исполняют американцы в барах или спальнях гостиниц. Он часто пользовался популярным для комиксов символом смеха «ха-ха», рисовал его с двумя вопросительными и восклицательными знаками, после которых шли звезды и спирали. Перенести все это на бумагу – значило ослабить внутреннее напряжение, грозившее взрывом. Нередко письма сопровождались иллюстрацией – рисунком стула, на котором его должны были казнить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю