Текст книги "Песок под ногами"
Автор книги: Татьяна Успенская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
Лес, охотничий домик. Красиво и глупо. Завезла детей в глушь.
Какие мы всё-таки маленькие, путаемся между соснами.
Шура – тощая. Гнётся то в одну сторону, то в другую. Только косы у неё сильные, тугие.
«Делала, как вы хотели… и ослабла». Как же, ослабла… ведь мы добежали?!
Какая была тусклая, холодная ночь! И всё позволено ночью: смех – по песку, горячая ладонь девочки, когда никто не видит, и даже страх. Горячая ладонь девочки…
Была ли деревня? Там сейчас, наверно, мычат коровы, вылезают на двор сонные петухи и, не стряхнув ещё дремоты, поднимают вверх ленивые клювы. Скоро и «паскуда» начнёт свой новый день: расчешет и спрячет под платок пружинистые волосы, а председатель, наконец, подберёт ремнём брюки.
Жив! Я засмеялась. Костя жив!
– Симулянт, я говорила, – презрительно сказала Даша, угадав причину моей радости. Лицо её прозрачно, волосы серы. – Вы всех идеализируете. Надо же, придумал «умираю»! – Отодвинув Глеба, даже не взглянув на него, теперь она взяла меня под руку. – Вам спать надо.
– Обязательно спать, – обрадовалась я. – Сейчас все вы ляжете спать. – Лица в слабом свете землисты, но очень красивы. – Если с Костей обошлось, завтра устроим пир… – Я не знала, что ещё сказать им хорошего: после пережитого в душе было пусто.
Костя и в самом деле спал, выпятив бледную губу. В самом деле, ни озноба, ни жара. Что же с ним было?
Потушила свет, вышла на крыльцо. Ребята сидели вокруг костра.
– Идите погрейтесь, – позвал Глеб. – Вы, наверное, замёрзли.
Нет, Глеб не жесток. В его лице сейчас жалость, а ещё непонятное мне напряжение, точно он хочет решиться на что-то и не может. И Даша не жестокая. Просто «умираю» и страх слились в гремучую смесь. Разве может быть жестокость, когда не спит так много людей из-за одного?!
Ребята поднялись и ждали, когда я подойду. Как осунулись они за одну ночь! Это очень трудно – ждать ночью, когда хочется спать. «Спасибо», – хотела сказать, не сказала. Разве можно благодарить за человечность?
От ребят, от костра ко мне, наконец, подобралось тепло.
– Прошу, идите спать. Утро почти!
– Ладненько всё сложилось. – Геннадий не был сонным и бледным, как остальные. Он улыбался и жадно переводил взгляд с одного на другого.
Почему раньше я не замечала его красоты? Он красивее всех – приподнятые к вискам, влажные, серые глаза, лицо тонкое, строгое, благородное. Такое лицо можно только придумать. Нет, не может такое лицо принадлежать подлецу! Природа метит человека, ставит свою печать игры и коварства.
– Погрейтесь, – сказала Ирина. – Холодно.
Шура съёжилась на брёвнышке, только глаза несонно и радостно разглядывали Глеба.
– Какие ночи короткие, оказывается…
Олег подложил сушняку.
– Вы устали, вам надо спать. Прошу вас. – Ирина придвинула ногу к огню, отдёрнула, снова придвинула. – Он спокойно спит. А завтра нам работать.
– Сегодня, – усмехнулся Геннадий.
Да, было уже утро. Но был и огонь, он торопливо слизывал свой воздух, свою еду и взмётывал к осунувшимся лицам жадные языки. Тревога таяла вместе с гаснущими искрами, с ночью, с несказанными словами.
– Не хочу спать. Ещё выспимся! – резко перебила тишину Даша.
– Ну ладно, не будем спать, – согласилась Ирина. – Врач скоро приедет. Надо дождаться. Правда? А вдруг что-то серьёзное? – Ирина смотрела на меня умоляюще – ну совсем ребёнок! – Может, помочь нужно, правда?
Как же так, тридцать девять, а сейчас безмятежно спит? Вдруг и сейчас тридцать девять? Пошла в дом, к Косте.
Со ступенек оглянулась на тесно стоящих ребят. Они заслоняли от меня огонь, но над их головами, прежде чем погаснуть, ярко вспыхивали искры.
«Вы укрываете нас от жизни. Жизнь проще, грубее… В ней все поодиночке», – резко, словно только что сказанные, звучат слова.
Костя действительно спокойно спал. Лоб был не горячий. Тогда я прошла к себе.
Разметалась во сне моя дочь. Даже спящее, без распахнутых глаз, глаз моего мужа, её круглое лицо волнует меня двойной связью: она и муж сливаются для меня в одно спаянное со мной существо, и кажется мне, что разлучить нас нельзя. Вместе с тем вот эта девочка выросла во мне. Она только моя, мы с ней так и не порвали пуповины, и сейчас нету, кроме нас, никого.
Осторожно поправила сползшее одеяло, припала, как к земле, к её ногам, чтобы до краёв опять наполниться ею и стать сильной.
Глава четвёртая
Вот так же спит она дома, раскинувшись.
Мы с мужем вдвоём у новогодней ёлки, танцуем под тихую мелодию. Чувствую под руками стрелы его ключиц. И кажется мне: я одна на свете знаю, зачем подарена нам жизнь. Чувствую ногами нашу сопряжённость с землёй. Кружится голова, слабо дрожат колени. Мы с ним отгорожены от несчастий, от пронзительного ветра метельной зимы, от тщеславия и корысти, от зависти и мещанства.
Неожиданно слышу отсчёт минут – они вместе с каждым проходящим мигом, с пролетающей мелодией уносят нашу жизнь. Разноцветные ёлочные огни прыгают в зрачках мужа. Один миг, и всё не так. Проходит этот, единственный, миг.
А муж меня не понимает, он просто вершит танец. Тогда я кружу его шальным кружением и припадаю к нему, чтобы потушить бег времени. Я хочу остановить этот миг – вот такими сохранить нас во времени и пространстве. Я молча прошу у него пожизненного неодиночества.
– Возьми себя в руки, – вдруг говорит он.
С обрывом мелодии ещё долго бьются во мне переплетающиеся звуки, и мне одной не справиться. А его нет рядом. Опускаю бесполезные руки, кусаю бесполезные губы – ничего не умею объяснить. И пячусь к двери. Он не видит меня, он ставит следующую пластинку, широкими плечами склоняясь над проигрывателем. Его голова прекрасно венчает плечи. С трудом удерживаю себя в равновесии перед ощущением обязательности конца жизни, сдерживаюсь, чтобы не взять в ладони его лицо и не ощупывать пальцами складку меж бровями, борозду, отделяющую щёку от губ, узкие берега губ, голубую жилку на бледном виске… Пячусь к двери, и, когда следующая мелодия кругами плывёт к стенам нашего жилья, я уже далеко, в ванной. Пускаю ледяную воду и до ломоты держу под нею голые руки, а потом ими смываю с лица наш Новый год, свет огней, память о матери, свою попытку удержать летящий миг жизни…
– Ты не понимаешь, главное в жизни – сдержанность, – слышу из-за двери его растерянный голос. Пусть говорит. И он говорит: – Ты любишь бежать по сырой глине и глубокому снегу, но ведь ты живёшь в городе и люди давно залили глину асфальтом. Ты всегда стремишься распахнуться, а чувства нужно прятать внутрь, ты спешишь, а надо уметь ждать.
Я выключила воду. Теперь мне очень холодно. «Я не спешу, – хочу сказать. – Но в реку надо входить вовремя, иначе вот эта вода с красным листом протечёт мимо».
Потом я сидела на диване, втискиваясь всё глубже в его гостеприимное тепло, и чувствовала, как постепенно, покалывая, проходило онемение лица и рук. А он говорил:
– Каждый сам по себе, неужели ты этого не видишь? И только власть над собой, над людьми спасает от ощущения одиночества. Вот у тебя два восьмых, три десятых класса. Ты определяешь поступки ребят, формируешь их мировоззрение. Будет власть и организованность – будет порядок и не будет ненужных мыслей! Порядок – основа существования любой структуры: вычислительной машины, живого организма, общества.
Его слова обтекали меня и, угасая, утыкались в спинку дивана. Я могла возразить, что всё не так, как говорит он. Однажды пела Наташа Ростова и спасла брата от самоубийства и стыда, а мы вот десять минут назад танцевали… Я могу сказать, что у меня нет власти ни над кем и ни над чем. Но я молчу.
Он услышал, шипит, отыграв, пластинка, и аккуратно переворачивает её. А я всё втискиваюсь в диван и почему-то не могу посмотреть на спящую дочь. Что же, и с ней мы уже каждая сама по себе?
– Пойдём танцевать. – Он потянул меня с дивана, но его руки и губы больше не пахли терпко, и мне казалось, я уже никогда не припаду к нему, чтобы набраться сил, почувствовать нашу соединённость, а в ней – защиту.
Я переставляла затёкшие, глухие ноги и не чувствовала связи с землёй. Он хочет власти надо мною. Пусть. Я – кукла! Крути меня. Вот летят в сторону мои косы, вот соскользнула, а потом снова легла на его плечо моя рука. Что ж, я послушная кукла и свинчена послушными гайками, у меня закрываются и открываются глаза. Только «мама» я говорить больше не умею, потому что мамы нет.
* * *
Заглянула Даша – приехал врач! Я побежала за ней.
Костя со сна неуверенно ёжился, облизывал сухие губы и всё искал взглядом Дашу, которая спряталась за Шуриной спиной, а врач, полная, седая женщина, жмурила глаза от яркого света. Её глаза, словно тоже поседевшие, искали что-то в Костином лице.
– Да вы не волнуйтесь, не надо так волноваться, – успокаивала она. – Живот мягкий, невоспалённый, язык хороший. Я понимаю: ученик, ответственность. Мальчик здоров, но, если хотите, заберём завтра в больницу – для вашего спокойствия.
Даша резко вышла из комнаты, а Костя закрылся до самого носа одеялом.
– Быть может, лёгкое отравление, – говорила врач, – но живот – опавший, не напряжён. При колите тоже иногда поднимается температура. А быть может, переутомился? Ребята сказали, вы под палящим солнцем таскаете тяжёлые вёдра. С непривычки, знаете, и тяжесть, и солнце.
Понимаю – врач есть врач. Но почему сохнут губы?
Плотной толпой в коридоре стоят ребята – бледные в утреннем зыбком свете.
– Здоров ваш товарищ, – устало улыбается им врач.
Ребята идут за врачом молча. Смотрят, как она усаживается в машину.
– Спасибо, доктор, – неуверенно говорю я. Ребята молчат. – До свидания, доктор. – Я взялась за дверцу машины. – Подождите, доктор, мне кажется…
– Пусть вам ничего не кажется, – мягко, но уверенно говорит женщина. – Я врач. И заявляю вам ответственно: мальчик абсолютно здоров. Пусть отоспится. И вы пару дней отдохнули бы! Пожалейте детей.
Машина прошелестела, пропала. Я хотела сказать, что крепкий чай мог спутать картину, хотела спросить, почему сохнут губы.
Геннадий громко и радостно зевнул, потягиваясь, пошёл к дому. Костёр затухал. Небо было мутное.
У Глеба язвительно кривились губы. Олег палкой ворошил костёр – трещали, взлетали и опадали искры.
– Великий математик, – кивнула Даша в сторону дома. – Великое трепло.
Впервые во мне поднялось против неё раздражение. «Ты не имеешь права», – чуть не сказала я ей. Но уверенные слова, сказанные врачом, заставляли молчать. В самом деле, почему мы свои страдания должны взваливать на других? Быть может, и муж, и Даша, и Глеб правы?
– Не сердитесь на него, – всё-таки сказала я. – Кто может знать, что в нём произошло? Крепкий чай мог спутать картину.
Меня знобило, как знобило лишь один раз, в войну.
Я тогда не выдержала. Ночью в детдоме меня сорвало с кровати и поднесло к завешенному чёрным окну.
Не дышать, не думать, не видеть – вот что значит смерть. А если я живу, что вижу? Теплушку, которая везла нас из Москвы в эвакуацию, разбомбило. Самолёты улетели. Сверху слепило солнце, щедро освещало свёрнутые набок вагоны и мертвецов. В крови, в разорванных кровавых одеждах лежали дети, старики, отдельно – руки, туфли. Живых я не замечала, потому что среди них не было мамы. Ухватив младшего брата за узкие, ходуном ходившие плечи, спряталась под сползший с рельсов вагон.
Не думать, не видеть, не держать за руку мать – вот что значит смерть. Я жива? Я умерла? Кругом одна смерть. Меня знобило. Я рванула с окна детдома тяжёлую ткань, она накрыла меня. Дрожа, пыталась выбраться из-под неё. Пахло пылью. Задыхаясь, наконец, вылезла и прильнула лбом к стеклу: стояли спокойные стволы на белом полотне земли, как на могилах. Снег и тёмные палки деревьев.
Я тогда закричала и, обхватив за шею подбежавшую ко мне ночную нянечку, пахнущую почему-то горчицей, просила: «Сделай, чтобы не умирать. Верни маму. Пусти к брату».
До сих пор благодарна той нянечке, ни лица, ни слов которой я не запомнила. Покой с запахом горчицы пришёл в мой сон, когда она легла рядом со мной на узкую кровать и своими шершавыми руками стала гладить моё лицо и остриженную наголо голову.
* * *
Вернулся Геннадий. Он сложил руки на груди и демонстративно зевал, широко раскрывая белозубый рот. Глеб презрительно улыбался. Даже Ирина отворачивалась от меня.
Они не знают, что значит, когда столкнёшься со смертью.
– Косте показалось, что он умирает, это было в нём! – сказала я. – Это надо пережить. Врач могла ошибиться.
Они стояли неподвижно, но, казалось, наступали на меня. Я шагнула к Глебу – почему-то важно было именно с ним вернуть взаимопонимание! – и, как когда-то нянечка, обеими руками провела по его волосам и лицу, стирая безжалостность.
– Не надо так, пожалуйста, – забормотала волнуясь, не умея выразить то, что переполняло меня.
Глеб отступил, покраснел.
Геннадий уже не зевал. Склонив красивую голову, он смотрел на меня взглядом усталого киноактёра.
Всё ещё раскидывал костёр Олег. Фёдор сидел на земле, обхватив руками колени. Кажется, спал. Искры от костра падали на его куртку и гасли.
Как бы через силу улыбнулась мне Ирина.
– Давайте спать?! Ирина! Федя! – звала я их.
Фёдор поднял спящее лицо и снова уронил в колени. В последний раз взметнулся огонь, сразу сбежал в золу.
– А вы? – резко спросила Даша.
– Измерю Косте температуру.
Хотела что-то сказать Даша, но Глеб её перебил:
– Мы разбили градусник. – Он крикнул ехидно, и я поняла, что не спасла его.
Небо – серое: рассеялась тьма, но ещё не пришёл свет солнца.
– У нас был ещё один, – сказала я. Пыталась увидеть доброе лицо Ирины, но Ирина отворачивалась от меня.
– И его разбили, – буркнула Даша. Она не казалась мне больше золотоволосой.
Ребята пошли, наконец, спать. Последней уходила Ирина. Я видела то длинный хвост её волос, то угол глаза. И в затылке её, и в легкой походке я читала сочувствие мне и желание, чтобы я это сочувствие заметила. Почему же тогда она отворачивается от меня?
* * *
Мы ели на застеклённой террасе, за общим столом. Этот стол был как раз для нас – не узкие доски, а длинные половицы, широкие, хорошо подогнанные из конца в конец террасы. Каждый раз, когда мы собирались вместе и начинался приглушённый гомон с обсуждением каш, кофе, книг, близких и далёких событий, я испытывала странное чувство величия: вот я, мать, собрала таких разных, объединённых этим светлым столом детей, и все мы – лицом друг к другу, и видно каждое движение каждого, и каждый из нас уже знает вкусы и привычки другого. Олег любит кашу, особенно когда по краям и на дне остаются розовые пенки от молока. Большой ложкой он отдирает их, чуть не по пояс залезая в котёл. Фёдор любит сыр, а Ирина у меня сластёна. Но сегодня во мне жило вчерашнее, ночное, и я не знала, кто я в этой ситуации, чего хочу от себя и от них.
Сегодня мы припозднились с завтраком. Нужно быстро поесть и идти работать. На террасе жарко, жужжа, летают мухи.
Что изменилось за эту ночь?
Геннадий аккуратно разрезает каждый кусок хлеба с джемом на кусочки, ест медленно – подолгу жуёт.
Костя жадно заглотнул кашу, залпом выпил молоко. Ирина, дежурная, тут же подложила ему кусок колбасы.
– А каши ещё дать? – спросила тоненько.
Костя, не жуя, глотает колбасу, тянется за хлебом. Хлеб намазан маслом и джемом.
Вдруг раздаётся хохот.
От неожиданности я вскочила и увидела слепую от смеха Дашу – она смотрела, как Костя ест.
– Ешь-ешь, поправляйся, – с готовностью подхватил Глеб. Губы его съехали узкой розовой полоской вбок.
Ребята уже открыто посмеивались. Геннадий хохотал, сквозь ресницы острым взглядом разглядывая Костю.
Только Костя, казалось, ничего не замечал.
Я пошла на кухню.
«Не подавись, голубчик», «Быстрее, не успеешь», – били меня по спине ехидные голоса.
Кухня у нас во дворе, отдельный дом. Кипел бульон на печке, в тазу лежала очищенная картошка и нарезанный щавель. Пахло жареным луком. На кухне делать было нечего.
Вышла и сразу попала на пепелище вчерашнего костра.
В восьмом классе помог Брест. А сейчас что делать? Куда кинуться за помощью? Зачем я стала учителем? Зачем с ними столько лет? Зачем привезла их в эту дурацкую Торопу?
В вышине кричали пронзительно птицы: «Зачем? Зачем?» – резче, чем люди на террасе, они мешали собраться с мыслями. Меня тряс гнев – неуправляемый, неосознанный. Вот и пусть! Хватит сдерживаться! Я кинулась назад – на пропахшую солнцем и молоком террасу. Остановилась на пороге. В течение тринадцати лет, выпуская из школы сотни учеников, я билась вот с этой неестественной краснотой на лицах, обозначающей жестокость, вот с этой пьяной сытостью, на грани с равнодушием. Не разрешая себе их пожалеть, сказала тихо:
– А ну, посуду мыть. Анекдоты доскажете потом.
Удивлённые незнакомым тоном, ещё улыбаясь, они стали поворачиваться ко мне. У меня зарябило в глазах. Не лица – маски, розово-белые, лепные, со стекляшками глаз, с пластмассой зубов, с проверченными дырами носов, окружали меня. Секунду, не больше, дрожали эти маски передо мной. Среди них – закрытое лицо Кости: он хватал всё, что попадало ему под руку, и равнодушно засовывал в рот.
– Он тяжело болен. Неужели вы не видите?
Костя обернулся ко мне, бессмысленно улыбнулся.
С лиц уходил смех. Я не стала дожидаться, когда он сойдёт совсем, ушла.
Погода портилась. Ещё полчаса назад солнце плавило нас, а тут, за минуту, замутилось и навалилось на землю грязно-пенистое небо.
В кухне пахло разварившимся мясом. Мелко нарезанные куски картофеля уже потемнели, и я стала бросать их в бульон, который в отместку плевался брызгами. И то, что брызги жгли, и то, что варилась для детей еда, успокоило. Просто они не понимают опасности. Повезу Костю в больницу. Да, надо достать продукты. Дежурные пока приготовят обед и ужин.
На крыльце террасы лениво потягивался Глеб. Из погребка, притулившегося под крыльцом, я выдвинула ящик, из которого достала пакеты с изюмом и курагой, коробки с вермишелью, кур.
– Давайте помогу, – вызвался Глеб.
– Ты лучше позови мне, пожалуйста, Костю, если он поел.
Глеб ссыпал в кастрюлю курагу.
– Поели-с и пошли-с полежать-с! – В голосе его не было обычного ехидства, только привычка к иронии, появившаяся в сегодняшнюю странную ночь.
Почувствовав это, я ничего не сказала и стала отсчитывать буханки. Серый хлеб пах так свежо и вкусно, что я задержала буханку в руках. Почему-то запах этот нёс простые мысли: они ещё дети, им по шестнадцать…
– Я не жесток. Понимаете… – заговорил Глеб, чуть задыхаясь, хотя я сама задвинула тяжёлый ящик на место. Вокруг нас стояли ребята. Олег смотрел на меня острыми зрачками, и я зажмурилась, будто он снова, как ночью, осветил меня злым лучом своего фонаря. – Костя был мне близким другом. Именно поэтому. Нельзя себя распускать. Понимаете? – Глеб вспыхнул. – Вы ведь не знаете… – крикнул он тонко, – я не говорю вам о своей беде. – Он судорожно глотнул воздух и продолжал спокойнее, не глядя на меня: – Не говорю, потому что это умножит счёт ваших собственных бед. И потом… я не хочу, чтобы меня жалели. Я хочу быть сильным. Хочу сам.
Лицо его пылало. И правда, я ничего не знала о нём. Благополучный мальчик… папа, мама, тётя. Но ведь чем-то вызваны его странные рассуждения, которые я слышу на протяжении всех этих трёх лет!
Даша молчала, небрежно откинув голову, но у неё едва заметно подрагивали губы. Золотыми прядями падали волосы на серую куртку.
– Разве мы дети? – подхватил Олег. – Пора бы и научиться владеть собой. Дело не в том, что он болен, а в том, как он ведёт себя. То «умираю!», а то заглатывает всё, что ни попадает под руку.
Ветер сгребал тучи и раскидывал их, дразня нас светом, и тут же задёргивал голубые пятна мутной пеленой. Так и во мне сейчас бродил неприкаянно ветер, путая и опрокидывая давно устоявшиеся понятия.
За много лет я впервые оказалась одна – против ребят.
– Иди мыть посуду, – холодно сказала я Глебу. – А вы собирайтесь в колхоз. Постарайтесь уж там, пожалуйста.
Даша метнулась беспомощным взглядом к Глебу.
Неожиданно Глеб и Даша в моём представлении соединились друг с другом, а следом и с моим мужем: в них, во всех троих, есть власть над собой, жестокость к себе. Но кто дал им право судить других, кто дал им право на жестокость к другим.
Я отправилась за Костей. Мне преградила дорогу Ирина со стопками тарелок.
– Вы на нас не сердитесь, – зашептала она громко. – Ребята хорошие. И Костя хороший. Мы так вчера испугались, а он, оказывается, просто струсил.
Костя жалко улыбнулся, когда я склонилась над ним. Я пыталась увидеть в его лице то, в чём были уверены ребята: он не болен. Но лоб его блестел мелкими капельками пота…
– Живот болит?
Костя схватил меня за руку, заплакал:
– Хочу в больницу. – Он плакал молча, всем лицом, сразу сморщившимся в кулачок. – Мне страшно!
Стирая с этого, незнакомого мне лица слёзы, я приговаривала, как когда-то надо мной, тяжелобольной, найдя, наконец, нас в детдоме осенью сорок второго года, приговаривала мама:
– Всё образуется. Полно, полно…
Серой ладонью Костя вытирал глаза, но они не становились сухими. Он громко говорил, быстро, как ел, боясь, что не успеет досказать:
– Не болит у меня живот, только всё в нём тошнит, знаете, что-то оборвалось там. – Он прислушался к себе, повторил испуганно: – Оборвалось.
Кругом стояли застеленные кровати. Костя не переставая тёр глаза.
– Одевайся потихоньку, не бойся, поймаем попутку. А в больнице всё решится.
Я уже была у двери, когда он спросил:
– Вы только скажите, я не умру? Мне всё кажется… – Он повернулся на бок, его серое лицо показалось мне лицом старика. Костя смотрел на меня беспомощно.
Мы были вдвоём в комнате, и от страха я закричала:
– Да что же ты так распустил себя? Обычный аппендицит. В жизни не раз и не два будет больно. Возьми себя в руки.
Костя боком сполз с кровати, ещё укрытый одеялом. Кивал старчески:
– Сейчас я, сейчас, оденусь.
На дворе ползли по головам тучи: вот-вот хлынет дождь. Громко смеялась Даша, раскрыв над Фёдором пёстрый, в ромбах, зонт. И дождь хлынул. Фёдор счастливо улыбался и жмурился, как от солнца.
– Ура! Колхоза не будет. Дождь польёт брюкву.
В больницу отправились почти все. Долго ловили попутки, по нескольку человек усаживались.
Когда мы, наконец, добрались до места, тучи распались, солнце громадным оком смотрело на нас, единственное облако разлеглось на небе, словно усталая баба после бани. И сразу меня отпустило – я начала дышать.
Больница была не проветрена, пахла лекарствами. На лестнице нас догнал Глеб. Он хлопнул Костю по плечу.
– Ладно, не бойся, поправишься, – сказал торопливо. Увидел Дашу, стремительно взбегавшую к нам по лестнице, небрежно махнул рукой: – Неудобно табуном.
Даша послушно замерла на ступеньке.
Врач оказался очень высоким, выше Фёдора, подтянутым. Со спортивной фигурой. Мотороллер у дверей больницы наверняка его.
– Не волнуйтесь, самый настоящий симулянт ваш Костенька. – Врач радостно тыкал пальцем в Костин живот. Выцветшее лицо не нравилось мне. Голос его раздражал, наверное, ещё потому, что в дверях стоял Глеб. – Смотрите сами, мягкий. Манная каша там только. А? Он ведь сегодня манную кашу ел, а?
Я видела Костины губы, порывающиеся что-то сказать. И не выдержала:
– Да не тычьте вы, ему больно! Вы не знаете его, он болен. Да смотрите же, он болен!
Врач нехорошо, с любопытством оглядел меня: сейчас скажет скабрезность или «сделает козу». Я нахмурилась, а он усмехнулся:
– Не волнуйтесь вы так. Здоров мальчишка. Может, и было лёгкое отравление, но это же чепуха. Если уж вы волнуетесь, пусть полежит у меня пару дней – сделаю анализы, промою его как следует, успокою вас. – Он нехорошо захихикал. – Одевайся, парень. Придёте за ним – не узнаете. Ну а уж если что приключится, отправлю в хирургическое отделение, это нам раз плюнуть.
Глеб двинулся за мной и шёл сзади, загораживая меня от похотливого взгляда врача.
Я в самом деле ничего не понимала. Два врача, немолодых, видимо, опытных, утверждают одно и то же: здоров! Почему же так неспокойно? Почему Костя не такой, как всегда? Почему я верю ему, а не врачам?
* * *
Явилась в синем мирозданье,
Исчезла – в гаснущей ночи.
Хотел схватить, но власть дознанья
Украла счастия ключи, —
декламировал Геннадий, стоя на тумбочке и выбросив вперёд руку, которая в свете голой лампы билась в такт словам бледной птицей, не умеющей взлететь. Русые волосы чубом стояли над высоким лбом, родинка на щеке оттеняла белизну лица. И читал Геннадий прекрасно.
Ребята хохотали.
Глеб смотрел на Геннадия от окна, подле которого, как всегда, пристроился поговорить с Шуркой, Олег – от стола, за которым читал, Ирина – с кровати, на которой, забравшись с ногами, уютно устроилась и перебирала тихонько струны гитары.
Заходит вечер в тёплую кровать,
Устало клонит милая головку.
А мне, несчастному, опять не спать —
Бесплатно охлаждаться возле окон.
Громче всех хохотал Олег: отскочил от стола и, повалившись на Костину кровать, дрыгал ногами в голубых весёлых носках – он походил на бездумного пятиклашку. Ирина тихонько всхлипывала, тренькая струнами. Лицо её честно отражало всё, что выстанывал Геннадий: и «одиночество молодой неиспорченной души, в котором торчал почему-то острый гвоздь тоски», и марки писем, летящих по меридианам, и вынужденные несчастной любовью открытия материков – чего только не было в стихах Геннадия!
– Во, Генка даёт!
– Ишь, а скрывал талант!
– Ну, теперь держись, Геночка, теперь станешь штатным юмористом, – вопили в промежутках ребята и восхищённо смотрели на него, всегда спокойного, а сейчас незнакомо возбуждённого, с чуть-чуть, едва-едва пожелтевшими скулами. Когда он успел всё это сочинить? Ну и повеселил!
– Посвящается Даше Огаровой, – неожиданно в паузе произнёс Геннадий зазвеневшим шёпотом.
Повисла тишина. Застыли в воздухе голубые ступни Олега. Повалились короли и пешки на пол. Тренькнула гитара.
– Сами ржали. – Геннадий спрыгнул с тумбочки и прилип к ней задом. На него шёл Олег. У него чуть дёргался тонкий нос. – Нельзя меня бить. У меня почки больные. – Геннадий загородился бледной рукой.
В раскрывшейся двери возник Фёдор. Вошёл он улыбающийся, но, почувствовав напряжение, нерешительно огляделся.
Олег схватил Геннадия за ворот, швырнул к двери – поплыли, закружились вырвавшиеся у Геннадия исчёрканные листы.
– Мой чемодан. Мои стихи! – охнул Фёдор и кинулся подбирать.
Геннадий пролетел мимо него, в открытую настежь дверь.
Крикнула птицей Ирина.
– Предатель, – сквозь зубы выцедил Олег.
Фёдор стоял на коленях, незнакомым движением приглаживал волосы, удивлённо разглядывал листки.
– Зачем? – всё повторял. – Зачем?
Было очень тихо в комнате, словно все разом затаили дыхание.
* * *
Ночью началась гроза. Закрытые плотно окна обхлёстывались ветками, билась в них вода, время от времени они вспыхивали ярким светом.
Вот и пришла ко мне снова бессонная ночь. Что вдруг случилось? Родилось зло, и тут же неуправляемая его инерция подхватила всех нас.
Но и торжествующего Геннадия, и растерянного Фёдора заслонил Костя. Как он там? Тоже смотрит в окно, пугаясь всполохов и грохота? Или пришёл в себя и спит, позабыв о своих страхах?
Лежать дольше было невозможно. Босиком, осторожно я пробралась между кроватями спящих девочек и вышла в коридор. Холод обжёг ноги, поднялся к животу, чуть притушил панику. Коридор через равные промежутки времени вспыхивал и снова проваливался в темноту – два коридорных окна смотрели в сторону грозы, два окна и три двери. Резкий ступенчатый взрыв грома и… тишина, а потом, когда глухота отпускает, шум падающей свободно и щедро воды. Обострившийся слух уже различает безнадёжную жалобу бьющихся с водой ветвей, мокрый шелест которых всё тише… Снова грохот. И яркая вспышка.
Не спит Костя! Ему, как и мне, не по себе. Пряча шаги в низвергающем всё живое грохоте, зашла в мальчишечью комнату.
Нельзя думать о Косте, которому я сейчас не могу помочь, нужно думать о ребятах. Измученные, перекрученные прошедшими сутками, запутавшиеся, они не слышали грозы. Это очень странное чувство… привыкаешь их видеть подтянутыми, рассуждающими по-взрослому, порой безапелляционно, и вдруг – беззащитные детские губы, закрытые ресницами глаза. Спят дети, беспомощные. И властвующие надо мной этой своей беспомощностью.
Даже Геннадий сейчас совсем не жестокий. Тоже ребёнок, дышит неторопливо, и на его лице гуляют отсветы большого огня.
Почему-то весь год ждала Торопы; может, потому, что это последнее наше общее лето. Я думала, оно будет самым удачным. Ждала апофеоза – «смотра» того, что сделала. Так хотела, чтобы ступили на землю босыми ногами, наконец осознали в единстве правоту и силу естественной жизни! Так хотелось, чтобы ощутили соединённость друг с другом. А они, неожиданно для меня, рассыпались – каждый сам по себе. И взбунтовались – проявили себя каждый незнакомо и странно.
Не надо об этом сейчас. Сейчас главное – чтобы с Костей всё обошлось. Ну что я так нервничаю? Костя не под дождём, не в лесу – он в больнице!
И здесь дети спокойно спят.
Прижалась лицом к стеклу. По нему хлещет вода, за ним скрипят сосны, разрываются в грохоте, погибая, как во время войны от снарядов.
Геннадий, видно, почувствовал всё-таки грозу – сжался в комочек, потащил обеими руками на голову простыню. Рядом пустая Костина кровать, с белым бугром подушки, чемодан, лезущий из-под кровати, белеющие неровно кеды.
И вдруг я поняла: Костя не в больнице, он сейчас причастен к заоконному миру, жестокому, лишённому устойчивости, где мечутся деревья и кричит дождь, он сейчас во власти грозы. Я хорошо знаю: гроза может убить человека! Я боюсь грозы.
Ещё до войны во время грозы из моей жизни исчез навсегда отец. Несколько фотографий с узким темноглазым лицом, да обшарканная трубка, да пожелтевший бланк – известие о смерти – вот и всё. В сорок первом погиб на фронте старший брат. Такая же была гроза, когда мама…
Не смей думать об этом!
Взорвался гром, и в тишине, наступившей после взрыва, вскрикнула испуганно птица. Что с Костей?
Кто-то всхлипнул во сне. Сорвав с Костиной постели одеяло, я полезла завесить окно – пусть спят. Стоя на подоконнике, прижалась лицом, руками к одеялу, ощутила его шершавость.
Господи, да ведь Глеб прав: я тоже прячусь от жизни в закупоренной комнате, я тоже боюсь жизни. Сверху белое пространство Костиных простыней пугает ещё сильнее. Спрыгнув с подоконника, поспешила прочь, из комнаты, из дома.
В лицо, наотмашь, ударила вода. Хлестнула по щеке ветка. От босых ног, разъезжающихся на скользком крыльце, от кистей рук, от занемевшего лица внутрь хлынул холод. Теперь я была уверена: случилась беда! И, словно в подтверждение, ухнуло и вновь затаилось зловещее небо, запричитала птица, вспыхнули малиновые, сиреневые, белые всполохи. И снова ухнуло. Всё-таки пошла вниз по ступенькам. А ну, успокойся, приказала себе. Бояться могут звери и птицы, у которых нет пристанища, и они во власти грозы. Но едва сделала шаг от крыльца, меня тут же скрутило холодом, ослепило. Человек так же беспомощен, как звери с птицами!








