355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Успенская » Песок под ногами » Текст книги (страница 1)
Песок под ногами
  • Текст добавлен: 15 мая 2017, 19:00

Текст книги "Песок под ногами"


Автор книги: Татьяна Успенская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)

Татьяна Успенская
Песок под ногами

Памяти моей матери

Успенской Елены Борисовны,

памяти любимой ученицы – Поповой Светланы

Очень рано, в детстве, я встретилась со смертью. Разбомбило теплушку, в которой нас везли в эвакуацию, и, только что живые, с голосами и осмысленными взглядами, лежали раненые и мёртвые: дети, женщины, старики. «Такой мёртвый и папа», – поняла я. «И я умру», – поняла я.

В четвёртом классе я тяжело и надолго заболела. Целый день лежала одна дома. В моём воображении девочки из класса и учительница рисовались родными, они – моя семья. Сентиментальная, жаждущая чьего-то внимания, я так и написала им: «Вы все – моя семья». А учительница, когда читала письмо в классе, смеялась. Меня встретили смехом и долго потом издевались надо мной. Позже другая классная дама обвинила меня в том, что я завиваюсь, поставила перед всеми, макала толстые пальцы в стакан с водой и растягивала мелкие кольца моих волос.

То, что происходило во мне, когда меня унижали или обижали, осталось навсегда. Дала себе зарок – обращаться с людьми бережно.

Война с её голодом, холодом и беспризорностью, отсутствием игрушек и детских радостей, школа с неудачными учителями и моим неумением стать своей среди людей, потеря близких, ощущение глубокого одиночества в атмосфере сталинского режима подвели меня к единственному выходу из этого одиночества: всю свою нерастраченную любовь я решила отдать детям, ученикам. Поэтому пошла в учительницы. Распахну руки, собой закрою своих учеников от жестокости жизни, от страданий, от неделикатности недобрых и невоспитанных людей, от мещанства и сытости. Научу ребят видеть друг друга, любить друг друга и навечно избавлю их от одиночества.

Научу ребят творчески воспринимать любое дело.

Я сделаю их счастливыми.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

Земля – старая, она проросла мхом. Ногам мягко и тепло. Лес – старый. Мхом облеплены сосны, обступившие нас.

Мои ребята перешли в десятый. Каждую минуту, и сейчас, когда мы идём по Торопскому лесу Белоруссии, они растут. Хотя и вглядываюсь в них постоянно, я не замечаю, как они растут, потому что я с ними вот уже три года, изо дня в день, даже летом.

«Раскольников в крови: в крови старухи, которую убил, и в крови Мармеладова, которого пытался спасти…» Почему вдруг слышу голос Глеба, точно снова идёт тот урок, на котором Глеб рассуждал о психологизме Толстого и Достоевского, об обязательности страданий их героев, о невозможности в том мире найти выход?

Солнце прямо над головой. Как не вяжется то, что снова звучит сейчас, с солнцем, рвущимся ко мне сквозь густые ветки сосен! Не хочу сейчас помнить о конечности и хрупкости человеческой жизни, о том, что где-то льётся кровь, что именно в эту минуту кому-то плохо. Три года я создавала мир, в котором каждому из нас уютно, в котором нет жестокости, злобы, смерти. Есть общие песни, общие костры, общая работа.

В совхозе мы поливаем брюкву. Сегодня первый выходной за две недели. Сегодня, наконец, выспались, наелись без спешки, досыта и пришли в лес – отдохнуть. Закидываю голову к солнцу и небольшому кругу голубого неба. Есть солнце и небо и тридцать человек, родных мне.

– Здравствуйте! – Геннадий стоит передо мною, откинув голову, заложив руки за спину, словно его сейчас будут чествовать благодарные сограждане.

Мы с ним уже виделись и здоровались.

В восьмом классе на уроке русского языка я попросила ребят написать рассказ на любую тему, но с условием, чтобы в нём они использовали все виды обособленных определений. «Звери, рождённые весной, дистрофичны, хлипки и злы, привыкли обходиться малым количеством питательных ингредиентов, а осенние детёныши прожорливы и добродушны, потому что всё лето питались высококалорийной пищей, – написал Геннадий. – Я расскажу об одном оригинально мыслящем звере, появившемся на свет божий осенью и вобравшем в себя все прелести жизни изобильной. Он, этот сытый, симпатичный субъект, был не зол и не мстителен, но характер имел сложный, в связи с некоторыми оригинальными условиями своего появления на свет…»

– Здравствуйте! – повторяет Геннадий.

– Здравствуй, – покорно говорю я, хотя не понимаю, зачем он здоровается третий раз подряд. Под его зорким светлым взглядом мне неловко, невольно поправляю волосы. Что это он? Поговорить хочет? Жду, что скажет, но он уже отвернулся и пошёл прочь.

«Закономерна гибель яркой и сложной индивидуальности. Сопротивлением суетной или трагической судьбе, мещанству толпы может стать только замкнутость в себе».

Опять Глеб.

* * *

Глеб пришёл в нашу школу не в седьмой, как все, а в восьмой класс. Первые дни он молчал: и когда его вызывали учителя, и когда с ним заговаривали ребята. Краснел всей своей белой кожей, мучительно морщился и молчал. Но как только о нём забывали, пристывал взглядом к каждому говорящему. Лицо его ещё больше узилось, уши ловили каждое слово, и казалось, они на глазах растут. Какое-то радостное любопытство стояло в чуть прищуренных, песочного цвета глазах.

Заговорил Глеб осторожно и… ядовито.

– Искусство вовсе не для толпы, – сказал он и, как всегда, покраснел, но было ясно: он договорит. – Для избранных, для причастных.

Сразу обернулись к нему Шура и Даша.

– Вы читали нам Цветаеву. Разве её стихи прочтёшь на площади перед толпой? А если прочтёшь, что от них останется? Это как разговор со своей душой, а с душой нельзя говорить при всех. Мне кажется, истинный художник никогда не опускается до реальности. Внутренний мир интеллектуала богаче любой действительности. Источник вдохновения по-настоящему глубокой натуры – в ней самой. Нужна только комната с мягким светом, негромкой музыкой, книгами… Человек должен рассчитывать только на себя самого. Люди не в состоянии заставить меня ни радоваться, ни страдать. Зачем же я должен прислушиваться к ним?

Я не была готова к спору – слишком привыкла к тому, что все ребята уже давно мои единомышленники, им, как и мне, нужна наша общая жизнь. Я привыкла к тому, что на уроках мы вместе ищем решение проблемы, а не спорим. Глеб пришёл не в седьмой класс, в восьмой, он не знает, как мы прожили этот год.

– Ты уверен в том, что говоришь? – спросила я тогда. – Мне кажется, именно от людей и радость, и силы творить. Может, ты не сразу поймёшь, но, прячась за свою философию, которую ты так страстно нам сейчас изложил, ты оправдываешь другую – философию равнодушия.

Поймала на себе два протестующих взгляда – Шуры и Даши: чёрный и синий. Я сама была недовольна собой – слова мои нравоучительны. Нужно как-то убедить его, но я его совсем не знала. Он стоял непоколебимый, расставив ноги, и говорил строго, убеждённо:

– Нет, не равнодушие. Подумайте сами, допустим, я кинусь к умирающему от рака, буду сидеть возле него днями и ночами! Ведь я не спасу его, правда? Но я перестану спать, а значит, и работать. А если я учёный? Что я сумею отдать миру, кроме сострадания к больному и полной беспомощности?

Смотрю на ребят и не понимаю, почему они молчат. Что же, не кинуться, не постараться помочь тяжелобольному?!

Пусть Глеб не знает, но с ними-то мы ещё в седьмом классе пожалели станционного смотрителя и Акакия Акакиевича; не могут же ребята забыть кинувшуюся в колодец смешную, нелепую мисс Гарриет Мопассана!

Пусть Глеб ещё не угадал тайны нашего участия друг в друге – но мы-то все уже понимаем: никак нельзя не помочь, никак нельзя в одиночку.

Сейчас ребята взорвутся! А в классе стояла тишина.

Костя прячет от меня глаза. Шура и Даша прячут.

Вот кто сейчас заговорит: Ирина! Она чуть не плачет.

Сильно пригнувшись к столу, так, что пушистый хвостик касается ватмана, она рисует рожицы в газете, выводит заголовки, пишет передовые, ходит за экскурсоводами Третьяковки и Пушкинского музея – выбирает для класса лучшего, заказывает экскурсии. Ирина первая несётся навещать больных. Конечно, сейчас она воскликнет: «Как же это без жалости? Как же это без людей? Нужно всем вместе!» Но Ирина, вытянув тонкую шею к Глебу, молчит.

Спрятался за кулаком, подпирающим лоб, Фёдор.

Может, Олег объяснит? Он водит нас в походы. Уж он-то знает, что поодиночке нельзя! Но Олег, щурясь, настороженно всматривается в Глеба и говорить явно не собирается.

– Человек должен надеяться только на себя, – повторяет Глеб.

Почему ребята молчат, зачёркивая прошлый год и меня?

– Именно… так, – наконец голос. Это Даша.

– Именно… так, – эхом откликается Костя и встаёт. – Я думал об этом. Больше того, – говорит он громко, заикаясь, – жалость заставит несчастного… ну, этого ракового больного, о котором упоминал Глеб, страдать ещё больше, заставит жалеть себя, Я думал об этом.

Глеб обрадовался – благодарно улыбнулся Косте.

Мне казалось, ребята понимают меня, так же, как я, ощущают чужую боль, как и я, всегда помнят о пепле Освенцима, как и я, чувствуют свою вину перед сгоревшими. Но они сидели передо мной заледеневшие. Значит, я ничего не сумела объяснить им?!

– А если тебе самому когда-нибудь станет больно? – спросила осторожно.

Глеб опустил голову.

– Надо иметь мужество самому пережить всё, – пробормотал он.

Глеб пришёл в мой класс и несколькими словами поставил под сомнение то, что я долго и терпеливо старалась привить ребятам: необходимость понимать чужое «я» как собственное.

– Согласен, – снова вылез Костя. – Зачем собой беспокоить других? У каждого человека своя доля страдания. Какое мы имеем право перекладывать её на других? – И снова Глеб благодарно посмотрел на Костю. – Своё страдание человек должен нести сам.

– Какие красивые слова!.. Но, мне кажется, спор беспредметен. Для того чтобы рассуждать о страдании, нужно знать, что это такое. Не всегда абстрактные выводы дают правильный ответ. Не думаю, что Костя или Глеб отказали бы кому-то в помощи. Впрочем, мы забыли, у нас сейчас урок литературы, – прекратила я тот спор в восьмом классе. – Послушайте Баратынского.

Глеб продолжал стоять.

– Какая странная у вас школа, – сказал он.

Я начала читать стихи.

С того урока Глеб стал разговорчивым. Он приносил в класс Зощенко и Пильняка, во время экскурсий, на переменах, по дороге из школы и в школу, сильно жестикулируя, разглагольствовал перед ребятами. Мне улыбался неуверенно и виновато, но каждый самый простой вопрос пытался перевести в спор.

Это же хорошо, что он спорит! Пусть спорит. Разберётся, сам поймёт, ещё три года впереди! Глеб просто книжная душа. Мало ли какие у кого теории…

Что зависит от меня? У меня в руках только книжки – чужое волнение, чужая судьба и узкие рамки урока.

«Какую роль сыграла комедия Грибоедова в деле общественно-политического и нравственного воспитания нескольких поколений русских людей?», «Обличительно-сатирическое начало в комедии «Горе от ума»» – программные вопросы.

Но это не те вопросы, которые тронут ребят!

Почему Чацкий бежит от людей? Чем объясняется его одиночество? Любит он Софью или нет? Как это увидеть? А что за человек Софья? Нужно такие вопросы выбрать, чтобы они касались ребят лично, чтобы им захотелось разобраться в сути произведения, чтобы научились они по поведению и словам понимать людей, чтобы на раскрытой перед ними судьбе могли разобраться в самих себе.

Задай свои вопросы и следи за ребячьими лицами. Не упусти ни одной их мысли, ни одного ощущения.

С приходом Глеба в наш класс мне пришлось заново учиться понимать ребят: почему все они так дружно встали на сторону Глеба?!

– Чацкий не слушает Софью, – открывают они. – Не видит её состояния. Он занят только тем, что чувствует сам.

– Не только Софью, он вообще не видит собеседника, иначе зачем стал бы перед Фамусовым высказывать сокровенные взгляды?

– Его одиночество закономерно, таких умных, как он, там больше нет, но разве может он один бороться с фамусовским обществом? Он мог бы убедить кое в чём Софью, Софья поумнее остальных.

– Он очень честный, этот Чацкий, и крепко держится за то, во что верит. Никто не может разрушить его взгляды.

Я молчала, ничем не помогая им, хотела, чтобы они сами поняли: комедия и о нас, какими станем мы, как проживём жизнь? Я подводила их к тому, что Чацкий – эгоист. А Глеб сознательно культивирует эгоизм, чем, безусловно, рано или поздно тоже может обречь себя на одиночество.

Мне хотелось сказать это Глебу. И ещё сказать: пусть порой сострадание и не помогает тому, у кого горе (как правило, помогает), но отсутствие его нравственно убивает самого человека.

Вместе с тем я понимала: Глеб словам не поверит. Поэтому придумала поездку в Брест.

Сначала мы встретились с пограничниками и дали им концерт.

В концерте Глеб участвовать не захотел. «Играть на гитаре я не умею, петь не умею и стихов читать не умею».

Наконец Брест. Ветер сдувал с кирпичных развалин снег, в щелях между камнями сиротливо метались сухие травинки. Разных размеров башмаки сожжённых детей, скелеты детей на фотографиях и глаза у детей – недетские, глаза – перед смертью, глухая тишина сдерживающих дыхание людей, осторожно ступающих по паркету музея, – всё это связывало нас в общий узел: мы жались друг к другу и шли медленно, вздрагивали, встречаясь с глазами погибших.

На пути к выходу нас остановил голос:

– Напишите впечатления в книгу.

Он застал нас врасплох.

Ребята недоумённо посмотрели на служителя музея – не в цирке же мы побывали – и пошли к двери, а Глеб остановился. Стоял посередине фойе сгорбившись, растерянно глядя вслед ребятам. Но вот он подошёл к книге, открыл её. Сперва долго, морщась, вчитывался в строчки записей, оглянулся на ребят, остановившихся у двери, ткнулся невидящим взглядом в меня и стал писать.

Подошли Даша с Шурой, тоже потерянные, долго разглядывали кривую запись Глеба – «Мы не забудем» – и расписались под ней.

Стали подходить другие. Читали, ставили свою подпись – и оставались подле Глеба, словно ждали ещё чего-то.

Я поняла, что поступила с ними жестоко: вырвала их из сегодняшней спокойной зимы, когда они ещё полны впечатлениями от встреч с пограничниками, когда в руках значки и проспекты о Беловежской пуще, кинула в прошлую беду, лично для меня живую.

Здесь, в Бресте, восемнадцатилетним погиб мой старший брат. Помню, как ветер мотает занавеску. Брат, склонившись ко мне, долго держит мою руку в своей, а потом моей ладонью водит по своей гладкой щеке.

Уходили тихо, украдкой оглядываясь на разрушенные стены с сухими травинками.

После каникул Глеб избегал моего взгляда. На уроках отвечал коротко, чётко – только на заданный вопрос. Это я виновата в том, что он замкнулся.

О чём он думал? О том, что мы невидимыми нитями связаны с погибшими? Или о том, что жизнь слишком коротка и ни к чему тратить её на споры?

Глеб промолчал до Достоевского. На первом же уроке попросил для доклада тему «Психологизм Достоевского». Вызывающе, громко зазвучали вновь те же мысли об искусстве, жизни и человеке, что звучали до Бреста, те же слова: «Закономерна гибель яркой и сложной индивидуальности. Сопротивлением суетной или трагической судьбе, мещанству толпы может стать только уход в себя, в собственный мир».

На весь лес звучит его медленный, тревожный голос.

– Нет, нельзя быть одному! Что ты? – испуганно перебила его на том уроке Шура и повторила растерянно: – Никак нельзя одному. Что ты?

Ни Брест, ни два года общей жизни Глеба не изменили.

– Творчество, – не слыша Шуры, не видя её умоляющего и моего раздражённого взгляда, продолжал Глеб, – радость возможны только в отрыве от людей, человек должен жить для себя, в себе, лишь тогда он будет счастлив!

Странно, он всегда с нами, во всех наших делах, что заставляет его так говорить?

Я пошла тогда к последним партам, чтобы не сбоку, а прямо видеть его лицо. Глеб стоял перед нами красный, с круглыми, прозрачными, испуганными глазами и замолкал в конце каждой фразы на точке. Левую руку он держал в кармане, правую протянул к классу, собрал все пальцы вместе, в горсть.

Он не играл тогда! Мне показалось, в нём происходит борьба, и он сам удивляется тому, что говорит: слишком медленно складывает фразы, словно даёт себе и нам возможность осознать смысл произносимого. «Убил» и «спасти» у него логически соединяются, «любить» для него значит раствориться в чужой беде и боли, что Глеб воспринимает как потерю собственной личности. И тот же вывод, что раньше: жить без людей, одному.

Душно как!

Почему сейчас, в лесу, звучит тот урок, почему снова передо мной испуганное лицо Глеба?

Тогда я задержала его после уроков, спросила неуверенно: «Ты убеждён в том, что говорил?»

Вот что я хотела вспомнить! Нет, не его ответ «Когда никого не любишь, жить легко», прозвучавший несколько претенциозно и слишком громко, чтобы ему можно было поверить, а то, как он посмотрел на Дашу. Даша что-то писала в тетради. Её золотистая голова одна светилась в классе – ребята сбежали в буфет. Почему тогда я не придала значения этому его быстрому, детски-растерянному взгляду? Тогда я только пожалела о том, что Даша осталась, он, наверное, хотел поговорить со мной.

Оборачиваюсь к ребятам, идущим за мной. Сегодня я, наконец, поговорю с ним, надо же понять, почему он упорно твердит об одиночестве, а сам всегда вместе с нами. Ищу его глазами, но его нет ни среди тех, кто гурьбой идёт сзади, ни среди играющих на большой поляне в волейбол.

Он сегодня не спал ночью. Сидел на террасе, жёг свечу. Я обнаружила его под утро. Он заморгал белёсыми ресницами, улыбнулся неуверенно и поспешил уйти.

* * *

Кровь, смерть, одиночество – эти слова чужды нашему сегодняшнему дню. Мы вместе как никогда. И ничего не случилось плохого. Чего же я так всполошилась? Мальчишка в шестнадцать лет волен играть в любую игру. Глебу нравится быть необычным. Странно соединённые им слова «убить» и «спасти» касаются лично меня, имеют какое-то смутное отношение и ко мне.

А может, я плохо спала потому, что муж не ответил на моё письмо? Просил меня не уезжать в это лето. Но разве я могла в последний раз не поехать с ребятами? Муж криво улыбался, провожая нас с Рыжиком на вокзал. Он редко просит меня о чём бы то ни было, вот и обиделся, вот и не пишет…

Нет, дело не в муже. Он не сможет не ответить на моё письмо. Ответ скоро придёт. Просто он очень занят.

Мне не по себе потому, что сегодня воскресенье! Я не люблю остановок: переездов в метро и троллейбусах, отпусков. С резьбы размеренной, устоявшейся жизни мысль, рождённая ещё не понятым мной самой чувством, соскальзывает, размытая, ненацеленная, становится не подвластной мне и начинает жить отдельно от меня…

Всё точно так, как все эти три года. Общие вечера, книжки, общий огонь костра. Почему же так тревожно на душе? Почему я хочу поскорее уехать из Торопы? Не хочу видеть ребят. Да это со мной впервые! Я очень хочу домой, к мужу, хочу увидеть, как он улыбается.

Сегодня утром получила письмо от моей подруги Елены. Мне бы тоже сейчас сидеть на экзаменах вместе с ней, а я тут – отдыхаю.

«Наступает вечер, – пишет Елена, – и меня тянет бежать из дома. Виктор корпит над своими философскими опусами. Выпятит нижнюю губу… Плохо, когда у тебя заумный муж, верно? Нет, неправильно все мы живём. Ну что мы с тобой видим? В театр ходим редко, и то только с учениками. На каких выставках побывали? Тутанхамона? Да ещё импрессионистов! И опять с классами! Право, смешно. Я уже забыла, когда куда-нибудь ходила, не следя за своим лицом. Ты заметила, мы всегда с чужими детьми? А наши собственные брошены. Я забыла, когда последний раз говорила с Андрюхой. Честное слово, не удивлюсь, если он свяжется со шпаной.

Ты ждёшь новостей? Наш с тобой любимый Петрович собственноручно влепил Седенко двойку за историю. И это в десятом-то классе на выпускном экзамене! Заявил во всеуслышание: «Тоже мне великий математик! Да он у вас совсем говорить не умеет!» Конечно, мы принялись каяться, что ещё нам оставалось? В общем, тройку отвоевали! Но каково, подумай! Что случилось с нашим директором? То за каждую тройку с нас стружку снимает, а тут собственноручно… Надо признать, Седенко, конечно, глух к гуманитарным предметам… Это давний наш спор с математиками: кого должна растить физико-математическая школа – физиков и математиков или гармоничных людей, для которых история и литература не менее важные предметы.

Бегу из дома – подышать. Брожу по широким улицам. Листва ещё молодая – пыль не успела её съесть! Есть что-то нелепое в том, что я бегу из дома.

Помнишь, как мы мечтали создать этакий пушкинский лицей, в котором каждый проявит себя личностью, как превращали её из обычной в физико-математическую. Девять лет прошло, пора подводить итоги: что вышло, что нет? Факультативы, школьный театр, дискуссионный клуб, стопроцентное поступление в вузы… нет, наверное, главное то, что ребята остаются после окончания школы с нами. Правда?

Не пойму, что со мной творится, мне хочется взрыва, перелома всей жизни».

Письмо беспокойное… Не в письме дело.

И вдруг вспоминаю: сегодня же день маминого рождения. Всегда в этот день покупаю её любимые гвоздики и еду на кладбище. Долго сижу на старой скамье, которая вот-вот обвалится, смотрю на цветущую землянику. Мама любила землянику, и я посадила её маме – обыкновенную, лесную. Земляника как раз цветёт в июне, и простые мысли о новой жизни, о ежегодном возрождении приходят ко мне. Сижу у могилы не более получаса, но в эти полчаса постепенно из меня уходит боль, накопившаяся за целый год. А сегодня я далеко от мамы. Как же я забыла о маме?! Вот почему не по себе. Вот почему не могла спать и бродила ночью по спящему дому. Встреча с Глебом удивила: он-то чего не спит? Мы часто не понимаем того, что мучает нас, а потому и не умеем избавиться от этого.

Мама погибла страшно и неожиданно.

Я долго болела: не спала, не ела. Себя не помню. Очнулась, когда первого сентября на приступочке школы под щитком «7А» увидела двух худеньких девчонок – Шуру и Дашу. Шурины карие глаза похожи на мамины… Дашины синие тоже похожи на мамины… Я подошла к девочкам, чтобы их глаза перестали быть грустными… А говорят, у учителя не может быть любимчиков!

Три года этот странный класс, эти Даша, Шура, Костя… заслоняли маму. А сейчас она снова смотрит на меня отовсюду. Сегодня день её рождения.

– Мама, смотри!

Оборачиваюсь на голос дочери. Рыжик едет верхом на Фёдоре, у которого на шее кино– и фотоаппараты. Фёдор выше и сильнее всех в классе.

– Мама, Федя – мой конь! Смотри! – Она взбивает его волосы и смеётся. Что ещё ей, семилетке, нужно? Неожиданно Фёдор подпрыгнул и понёсся галопом. Рыжик поперхнулась, но тут же снова, не так громко, как прежде, всё-таки крикнула: – Даша, смотри!

Ребята окружили меня. Ирина, сияя глазами, просит:

– Поедемте на лодках.

Честно говоря, я боюсь воды – каждый раз купание и катание на лодках для меня величайшее напряжение. Поэтому прошу:

– Давай потом, а? Не колготи пока ребят, а?

Ирина кивает и бежит назад – на единственную в лесу поляну, на которой ребята играют в волейбол; её весёлый хвостик мечется в разные стороны.

– Даша, смотри! – Рыжик визжит, подпрыгивая на плечах Фёдора.

Я тоже хочу, чтобы Даша на меня посмотрела. Но Даша не смотрит ни на меня, ни на Рыжика. Она стоит одна, прижавшись к сосне, и у неё печальное лицо.

* * *

Даша помнит себя с шести лет. Кричал Васюк. Он родился слабым и часто плакал.

Тогда, в свои шесть лет, Даша никак не могла понять, что у него может болеть: у него такие маленькие кривые ноги и совсем игрушечный живот – как у куклы! В тот день он плакал особенно долго. Даша стала рассказывать ему про дворовую собаку Гульку, которая умела вставать на задние лапы. Но Васюк даже головы не повернул, а всё так же сердито кричал. Она пошла на кухню звать маму. Мама стояла у окна и плакала.

– Ну что мне с вами делать? – сказала Даша. – Ревёте и ревёте.

Мама поправила ей волосы, спросила:

– Скажи, Даша, мы с тобой уже взрослые?

Даша не знала, чего от неё хочет мама, но поняла, что нужна ей.

– Конечно, взрослые. Я умею читать.

Мама заплакала ещё сильнее. Плакала и прятала губы, а без губ её лицо было совсем чужое. Даша ухватилась за мамины пальцы, поцеловала: какие они мокрые и солёные!

– А говоришь – взрослые. Разве взрослые ревут?

Непривычно видеть маму такой! Мама делает людям операции, ничего не боится, никогда не плакала, а сейчас плакала.

Васюк тоже плакал, только он плакал громко, а мама даже не всхлипывала, просто слезами заливало лицо.

– Даша, мы проживём без папки?

Даша огляделась. Совсем недавно они все вместе обедали здесь, в кухне. Куда же папа делся? Пошла в ванную – пусто, в уборной тоже. Ей вдруг стало жалко, что папа не доделает коляску для куклы. Хотела заплакать и раздумала. В комнате заглянула под Васюкову кровать. Папы не было, а Васюк кричал. Вернулась на кухню. Мама всё так же стояла у окна. Окно было мутное, давно не мытое.

– Он ушёл от нас, – тихо сказала мама.

…Теперь часто снился отец.

Утром мама вела её в детский сад. Даша шла молча. Никогда не говорила «до свидания», поскорее пряталась за дверь своей группы. А как только мама уходила, усаживалась где-нибудь в углу – начинала рисовать. Только когда водила карандашом по бумаге и населяла лист домами и людьми, успокаивалась. Но надолго её не хватало. Откидывала карандаш и, насупившись, с непонятным ожесточением следила, как ребята вырывают друг у друга игрушки, как воспитательница у себя за столом листает журнал, а девчонки по сто раз укладывают кукол спать. Даша вскакивала, налетала на какого-нибудь мальчишку, сшибала с ног. Мальчишка падал, начинал орать. Он орал не так, как Васюк: орал со смыслом, чтобы воспитательница заметила и отругала Дашу. Но воспитательница почему-то её не ругала.

Больше всех злил Дашу Глеб: то ни с того ни с сего начинал пересказывать ей книжку, то просил у неё игрушку, то ей игрушку приносил. Она отпихивала его, потому что опять его привёл в сад отец и опять при всех подбрасывал!

А ведь совсем недавно и её подбрасывал отец под потолок, и она, цепляясь за отца, летела вниз. Да, больше всех на свете она ненавидела Глеба.

Что-то случалось с ней, когда она видела их рядом: отца и сына. Они шли как равные, похожие, оба важные, о чём-то всерьёз разговаривали, только один был большой, а другой – маленький.

Даша зло делала зарядку, зло глотала надоевшую кашу.

Однажды на прогулке подошла к забору и по сугробам перелезла через него. Оглянулась. На неё никто не смотрел. Их воспитательница шепталась с воспитательницей другой группы.

Солнца не было. Поплыл на неё сверху снег, а Даша всё шла и шла, задрав ему навстречу голову. Вот и пусть. Больше в сад не пойдёт и никогда больше не увидит Глеба с его папочкой. У Глеба жёлтые глаза, как у кошки, глядящей на свет. Он не ревёт, когда она его толкает, только сопит и смотрит на неё исподлобья. Почему всегда за ним приходит именно отец, будто и матери никакой у него нет? А мать-то есть, Даша её видела один раз. Приходит отец и целует его в глаза. В шкафу у Глеба шоколадки, апельсины, яблоки. Это она, Даша, засовывает их в его валенки и тапочки. А если он угощает её, швыряет ему в лицо.

Она убегала от Глеба, от его отца, от воспитательницы и каши…

– Мне не нужен папа, – шептала, – не нужен. И маме не нужен. Так мама говорит.

Всё сильнее шёл снег. Даша смотрела, как он упорно засыпал улицу. Улица была огромная, с неприступными домами. Дашу задевали люди, пахнущие незнакомо, может, метро и трамваями?

Вот и пусть. Она так и будет идти, пока не найдёт папу. Он ей не нужен, просто он обещал сделать коляску для куклы. Правда, теперь она разлюбила кукол. Они валялись под кроватью, пока мама не вытащила их оттуда. Даше папа не нужен – просто мама часто сидит и молчит, опустив руки, когда Васюк, наконец, заснёт. Даже с бабушкой, приехавшей к ним жить, не говорит. Даша найдёт папу и скажет ему, что он им не нужен, но пусть скорее к ним возвращается, чтоб мама больше не молчала. Очень страшно, когда мама долго молчит и не слышит ничего.

…Дашу привели домой, когда всё кругом было уже в мутном фонарном свете. Милиционер всю дорогу ругался. А Даша упиралась – она не хотела домой.

Мама не закричала и не заплакала, схватила её на руки и целовала в глаза и всё гладила по волосам. Даше захотелось реветь, как ревел Васюк. Она оттолкнулась ладонями от мамы.

– Ну ладно, пусти, – сказала сердито.

Бабушка запричитала:

– Что же это за волчонок такой. Тут об ней…

Милиционер всё стоял у двери, и Даша заметила, что вокруг его сапог расползлись лужицы от растаявшего снега. А мама опустилась на стул, уронила голову на стол. Даша подошла к ней:

– Больше в сад не пойду. Буду помогать бабе. Ты обманщица, я знаю, – шептала Даша в мамино горячее ухо. – Тебе папа нужен. – Она стала гладить маму по голове, как гладил папа. Волосы у мамы гладкие и мягкие. – Перестань реветь, я этого не люблю, – басом, уже не шёпотом, сказала Даша. – Чего ж реветь? Я буду тебе папой.

…С этого дня у мамы пропало молоко, и Даша с бабушкой каждое утро стали ходить в длинную очередь. Им выдавали много бутылочек. Васюк эти бутылочки не любил. Поэтому Даше приходилось придумывать про Гульку даже то, чего та не умела. Васюк слушал сердитый Дашин голос, смотрел на сестру, как Гулька, чуть склонив голову набок, и начинал, причмокивая, сосать из белой ребристой бутылки.

…Бабушка вскоре умерла.

Сумки с продуктами, жар от горячей плиты с терпким запахом газа, дежурные болезни брата – всё было теперь на Даше. Но она упорно твердила матери вечерами:

– Я сама.

И мать привыкла, что Васюк оттягивает Дашины руки утром и вечером на длинной дороге между домом и детсадом, привыкла к чистоте в доме, к пятёркам, к упрямому басу дочери: «Я сама», «Смогу», «Так надо».

С раннего детства Даша сама от себя прятала острую зависть к мальчишкам: у них футбол, они могут, не обращая внимания на взрослые нравоучения, драться, бегать в кино и в парк культуры, они вечно орут и ломают всё, что им попадётся под руку. И она решила стать мальчишкой. Лишь только звенел звонок после уроков, бежала в туалет, вытаскивала из портфеля брюки, натягивала на себя. Коротко стриженная, лёгкая, носилась с мальчишками по полю за мячом, дралась, лазила по крышам. Она любила высоту. Начитавшись книг про альпинистов, мечтала забраться на самую высокую гору и оттуда увидеть мир – ей казалось, она увидит сразу все стороны света. Только бы скорее вырасти! Вырастет, наберёт команду из мальчишек и отправится в горы. Из девчонок признавала только Шурку с той первой минуты первого класса, когда учительница посадила их вместе. У Шурки были такие длинные и толстые косы, что даже не верилось, как может столько волос уместиться на одной голове?! Шурка умела кувыркаться, доставать ногой до макушки, делать мостик и шпагат. А ещё Шурка умела ходить по карнизу. В общем, Шурка оказалась своим парнем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю