Текст книги "Песок под ногами"
Автор книги: Татьяна Успенская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
Почему-то Даше оставили место рядом с Глебом.
* * *
Что ещё тебе надо? Тебе надо, чтобы хорошо было ему. Ему хорошо – с другой стороны сидит Шура. А ты не обращай внимания на него, расслабься. Тебе хорошо оттого, что ты вот уже второе действие сидишь рядом с ним.
Краем глаза Даша видит, что Глеб тоже подался к сцене и почти касается блестящей лысины впереди сидящего человека. У Глеба огнём горит ухо и край щеки. Глеб любит Шуру. Даша не обижается на него. Разве он виноват? Разве она виновата в том, что не любит Костю?
Ещё мгновение, одно мгновение она смотрит на такой знакомый, до каждой веснушки, профиль. И в это мгновение Глеб поворачивается к ней. К ней, а не к Шурке! Глеб смотрит на неё. Даша откинулась на спинку кресла.
Ошибка. Сослепу померещилось. Открыла глаза. Сцена шла пятнами.
Показалось.
Смотрел.
Шура подалась к сцене.
Даша тоже стала смотреть на сцену.
Вспотели ладони. Почему так стыдно? В чём она виновата? Она предала Шурку. И должна уйти, исчезнуть. Должна?! Она не хочет. Она хочет, чтобы всегда было так полно, так горячо, так остро, как сейчас.
На сцене Чацкий закричал: «Карету мне, карету!»
Даша засмеялась. И испугалась: уйти, немедленно уйти.
Нет.
* * *
Мы гурьбой идём домой. На нас сыплется белый снег.
Даша то бежит вперёд, то отстаёт. Она смеётся. Давно она не смеялась, и невольно мне передается её радость – мне тоже становится беспричинно весело. Даша потянула Шуру к сугробу, усадила в него, вытащила, закружила, обняла. Шура хохочет. Счастливым щенком вертится перед ними Костя. Мы снова вместе, как в Торопе.
– Что хотел сказать Товстоногов своей постановкой? Он как-то странно поставил, – теребит меня Олег.
«Не надо ничего обсуждать!» хочу попросить его, но ему уже отвечает Шурка – она вся тянется из Дашиных рук к нему:
– Чацкий сбежал, уступил своре, не сумел бороться. – Шурка оглядывается на Глеба.
Ленинград тает, мягко стелется снегом. Хитрит: чуть-чуть отогреет нас и снова заледенит. Зачем умные разговоры? На нас падает снег. Мы вместе. Хоть небольшая передышка. Просто радость, и ничего больше не надо.
– А вы что думаете? Почему не скажете, что думаете вы? – Олег загородил мне дорогу.
Что случилось с Олегом? Он всегда молчит на уроках, в сочинениях не может связать двух слов, а сегодня заговорил. О чём он спросил? Я не знаю, что ответить, а ответить обязательно надо, и я радостно улыбаюсь ему.
Олег обиделся, пошёл от меня. Хочу окликнуть его, но ничего не могу с собой поделать – улыбаюсь, и всё тут.
– Чацкий вовсе не бежал. – Какой Глеб длинный! Почему я не замечала этого раньше? Не за один же вечер он так вымахал! Да он просто распрямился! – Шура, ты говоришь «свора». Мещанство и сытость – это сила, Шура, очень сильная. Захотеть от неё свободы, суметь из неё вырваться – разве значит бежать?
Шура сморщилась, словно от зубной боли, удивлённо смотрит на Глеба. Я тоже не понимаю, что с ним. Он говорит звонко, быстро. Надо же, как на него подействовал Грибоедов!
– Разве не проще согласиться с их условиями и преуспевать? Для этого, Шура, надо так мало: стать одной из масок и включиться в игру. – Глеб шагает широко, размахивает руками. – Чацкий остался самим собой, понимаешь? Сохранил себя. Лучше быть одному, чем с толпой, я всё-таки в этом убеждён, абстрактно. И если бы не наш класс, я бы… – Он засмеялся. И я засмеялась вслед.
Мы шли гурьбой, путались друг у друга под ногами. Я всегда хотела, чтобы так было.
Улица Росси, Садовая, Невский мы дружно сворачиваем с них в тихие улицы.
– Бежать – это бежать от самого себя. Это другое, это сдохнуть, – сказал неожиданно Глеб и осторожно, исподтишка посмотрел на Дашу. Даша не отвела глаз, не опустила, ребёнком, увидевшим чудо, смотрит на Глеба! И Глеб под её взглядом смутился, а Даша прижалась ко мне.
Шура метнулась было встать между ними и отступила.
Я ещё улыбалась, но праздник уже прошёл.
У меня замёрзли руки, потому что в Москве я забыла варежки.
– А ведь жизнь его разрушилась, – виновато улыбнулся мне Костя, – правда ведь, разрушилась. Я, наверно, мещанин, но идти против всех нельзя. Это значит обречь себя на поражение. Я боюсь. Я бы не смог. Лучше потерпеть, лучше сломать себя, лучше делать и жить, как все.
Снег под ногами был грязный, растоптанный нами.
Может, показалось? Может, всё по-прежнему? Почему я так испугалась? Глеб, наконец, погладит Дашу по голове. Пусть ей будет, наконец, полно! Ей по плечу праздник. Сегодня третья ночь нового года. Новый год раздаёт подарки. Чего я так испугалась? Я же всегда хотела этого?!
Может быть, вовсе не в Торопе, а в эту ночь началась наша беда…
– А я с Костей согласен, зачем идти против всех? – говорит вызывающе Олег. – Нужно же соблюдать раз заведённый порядок!
Наконец-то всё хорошо. Даша – с Глебом. Олег заговорил… А вон бочком, между ребятами, пробирается к нам Геннадий. Снег идёт. И мы все вместе. Это хорошо, что мы едва тащимся и путаемся друг у друга под ногами.
Вдруг Олег падает.
Геннадий, подставивший ему подножку, хохочет, скрестил на груди руки.
Кидаюсь к Геннадию, как к дочке, если бы та сильно разбилась. Его сузившиеся глаза навстречу мне то вспыхивают, то гаснут. Пытаюсь поймать его недающийся взгляд.
– Что ты, Гена?!
– А пьеса-то о несчастной любви, – издалека, из-за ребячьих спин, голос Ирины. – Чего вы встали?
– Что с тобой? Ты совсем больной. – Дотрагиваюсь до его плеча. Он отступает. Глажу ладонью его шершавое ворсистое пальто. Ладонь моя, наконец, согревается. – Идём, Гена.
Ребята топчутся. Олег, наконец, отряхнулся – в узкую полоску собрались его губы.
– Прости его, Олег, он нечаянно.
Олег ошалело смотрит на меня и идёт прочь.
– Вы всё время бьёте ниже пояса! – вдруг тонко кричит Геннадий. – А я отомстил, это моё личное дело, никого не касается. Вы-то знаете, что значит всю жизнь быть изгоем? В последнее время все проявляют ко мне внимание. И вы. Но меня ведь никто не любит, все брезгуют мною. И вы. Я знаю. – Он бы сейчас побежал от нас и, быть может, исчез навсегда, но мы окружали его. Он смотрел на нас слезами.
Вот тебе и «Горе от ума».
Во мне жива Торопа, мучает меня, как кошмарный сон.
Провалился мой эксперимент: мои усилия смягчить ребят бесполезны – живы в них и эгоизм, и жестокость. «Горе от ума» расслабило меня, и снова я уязвима, снова Торопа вернулась, вот она, на холодных улицах Ленинграда!
Разболелась голова. Едва бреду, и опять мне холодно, как в войну. Руки ломит: сцепила их в рукавах пальто.
Ирина повела Геннадия вперёд и шла словно на цыпочках, вытянувшись к нему, не шла – плыла. Плыли рядом ушанка и лисья рыжая шапка. Фёдор ловил кинокамерой снег под фонарями, наши ноги, редких прохожих, незнакомые дома ленинградских улиц, лица ребят, а больше всех – Иринино.
– Вы ломаете меня. – Опять Геннадий? – По-вашему: счастлив тот, кто живёт со всеми общей жизнью. По-вашему, надо жить для другого. Да? А вот я не умею даже для себя. Для себя бы научиться жить! Каждый человек – замкнутый мир, живёт и умирает в одиночку.
Олег лениво побрёл в сторону, к сугробам.
– Мы никогда не придём, – пробормотал Фёдор. – А мне надо бы перезарядить.
– Это ложь, что в одиночку! – вырвалось у меня. – Если я лежу в параличе или в другой тяжёлой болезни, я включаю в свою болезнь находящихся рядом людей – за мной нужно ухаживать. Все мы друг от друга зависим и жить друг без друга не умеем. Если не сложилась жизнь, если не состоялся как человек…
– Вам кажется, что вы живёте для нас. – Геннадий жалобно смотрит на меня. – На самом деле мы просто пешки, суррогат вашей несложившейся личной жизни. Вы нами спасаетесь. У вас-то, может, и устроится всё, а в ребятах уже закрепится деформированная, ненормальная психика, и они всю жизнь будут несчастны. Что же вы молчите?
Даша отодвинула меня от Геннадия, встала на моё место.
– Ля-ля-ля! – громко прокричала она. – Ну-ка, притормози. Тебя никто не информировал, что ты подлец? – поинтересовалась она и отрывисто обрубила: – Молчи, если вместо серого вещества носишь опилки!
Теперь Геннадий жалобно смотрит на Дашу. Как странно морщится его лицо…
– Зачем так, Даша? – тяну её за руку. – Он говорит то, что думает. Почему он не может говорить то, что думает? – Пытаюсь победить обиду, но она заболотила меня. А что, если и в самом деле я уродую их? Только при чём тут моя личная жизнь? Разве так уж она не сложилась? Господи, а Геннадий откуда знает? Он молчал три года. И заговорил. Почему он должен был заговорить, как хочется тебе? И зачем ты обидела его? Ты обидела его первая: при всех сказала, что у него не сложилась жизнь, что он не состоялся как человек. Сама зарекалась всегда быть к ребятам бережной… – Зачем ты, Даша? – повторяю я и, глядя на Геннадия, прошу: – Пойдёмте. Завтра поговорим, насвежую голову. Надо выспаться. Пойдёмте!
А сама стою, растерянно озираясь по сторонам. Кто-то играет в снежки, кто-то, как и я, растерянно озирается, кто-то оживлённо говорит о своём. А улица наша темнеет серыми большими домами. Их наверняка строил не Росси, не Растрелли, не Воронихин. Их строил человек угрюмый, недобрый – дома в свете фонарей походят на камни надгробий, они одинаковы, неинтересны. Они делают улицу неприступно-властной, в этой улице нельзя ни о чём договориться, ничего понять, в этой улице нельзя отогреться.
– Даша! – Геннадий смотрит на Дашу. – Я читал, я думал и видел… самые лучшие люди всегда несчастны, выброшены из жизни, они не умеют рассчитать всех ходов подлости, потому что доверчивы. Но и они эгоисты. Может быть, даже больше, чем люди примитивные. Кто-то должен и им сказать правду, так ведь?
О чём он говорит? Он совсем не красив сейчас, с перекошенными чертами. Живая боль, растерянность… И обида тает. Ведь именно этого я так долго в терпеливо ждала! Мы стали нужны Геннадию. Я знала: это должно прийти болезненно. Почему же я не видела его раньше? Зачем обидела его сегодня, не потрудившись разобраться, в чём дело? Почему не любила его? Он тоже ребёнок, причем самый обиженный из всех.
Он рос без отца. Не знаю, страдал он из-за этого или нет, но с матерью у них отношения не сложились. Об этом не Геннадий говорил, его мать кричала на родительском собрании: «Да я его – по губам, по губам! Как это не наказывать?»
Она часто приходила ко мне.
«Подумайте только, лезет драться со мной! Собирайте комсомольское собрание, я всё скажу: сын смеет поднимать руку на мать! Да его нужно вышвырнуть из комсомола».
«Расскажите, что случилось?» – спрашивала я её.
«Чего рассказывать? В десять часов вечера я потушила в его комнате свет. А он снова зажёг и за книжку. Ну, я не дам ему своевольничать! Ребёнок должен знать своё время, когда ему полагается спать, и я, конечно, снова выключила. А он… как налетит на меня – я загородила выключатель, а он как отшвырнёт меня от стены! Да что отшвырнёт… он меня за дверь выставил и запер дверь. Меня не пускает, мать!»
И только сейчас, на этой серой улице, я поняла, как непростительно виновата перед Геннадием. Никаких оправданий мне нет. Ведь его мать не один раз приходила ко мне жаловаться. А я не поняла его безысходности, его беды, а я не полюбила его, а я не поспешила к нему на помощь.
– Гена! – позвала его сейчас. – Прости меня. – Он повернулся ко мне, удивлённо моргнул. – Я тебе всё объясню! – Но я не находила слов, чтобы выразить то, что, наконец, поняла, и просто смотрела на него, готовая отвечать перед ним за свою вину, готовая искупить её.
В нас полетели снежки.
– Да хватит вам, – кричал Олег. – Сколько можно выяснять отношения? И так всё ясно.
– Люди вы или нет? – кричал Фёдор.
– Снег идёт, – кричала Ирина. – Белый какой снег! – кричала Ирина.
В нас летели снежки.
В самом деле снег. Я подняла лицо к небу. Снег был очень светлый, очень живой – он обновил, оживил эту улицу.
– Чего же ты хочешь, Генка? Серости в своей конуре? – Костя – лохматый в огромной меховой шапке.
– Можно пожертвовать собственным спокойствием, благополучием, – Глеб снова сиял и не умел скрыть этого, – даже мировоззрением для того, чтобы понять самого близкого человека, для того, чтобы быть с ним. – Глеб говорил громко, свободно и смотрел на Дашу. В глазах Шуры застыл ужас. – А нормальная и ненормальная психика – это скорее врождённое. Мне кажется, серость – патология.
Даша тоже смотрела на Глеба и прижимала к животу снежки. Они летели к ней со всех сторон. Она не увёртывалась от них и свои не кидала в ответ. Снежки летели и летели. Оставляли белые медали на пальто.
– Ты не мучайся, не умствуй! – говорю наконец. – Я тоже первый раз живу и, как и ты, ничего не знаю. Но твёрдо верю: не обособленный мир человек.
Даша закивала мне – из её волос посыпался снег.
– Не нужно бояться людей. И любви не нужно бояться. – Я вспомнила, как Геннадий исковеркал стихи Фёдора к Даше, как сегодня подставил подножку Олегу. «Досье на каждого» вспомнила я. – Только нельзя делать людям больно, понимаешь? Нельзя строить свою жизнь на чужой беде. – Я прикусила язык. Даша, роняя снежки, побежала к училищу.
– Даша! – закричала я, холодея. – Даша! – Хотела бежать за ней, но двинуться с места не могла и только звала: – Даша!
Господи! Что же я наделала? Я же не о ней, не о ней! За помощью обернулась к Глебу. Глеб смотрел вслед Даше маленьким мальчиком, которого первый раз посадили на качели и сильно раскачали.
– Даша! – закричала я снова.
Летели вокруг снежки, смех, шутки. Падал белый снег.
– Даша! – Наконец я пошла к училищу. – Даша! Господи!
За мной шёл Глеб.
На тротуаре, привалившись к резной ограде училища, сидел человек в шляпе. Над ним молча стояли Даша и Костя.
– Даша! – Я подошла к ней, она отступила за Костю.
– Пьяный, – услышала я скучный голос Глеба. – Терпеть не могу пьяных.
Из-за моей спины к незнакомцу шагнул Олег, склонился:
– Трезвый!
Человек сидел как-то странно, завалившись набок. Даша опустилась перед ним на корточки.
– Мёртвый! – испуганно сказала она. Взяла из-за ограды снег, осторожно потёрла им лицо – человек не шевельнулся. – Мёртвый, – повторила потерянно.
Я расстегнула пуговицы пальто, прижалась ухом к грубому свитеру – глухо ударилось в меня его сердце.
– Жив.
Мы перенесли его в училище, осторожно сняли с него пальто, уложили на Федину раскладушку (она стояла в сумеречном углу огромного физкультурного зала, где мы жили), дали понюхать нашатырный спирт, вызвали врача, сделали горчичник на сердце.
Человек долго пытался разомкнуть слипшиеся ресницы, наконец приоткрылись голубоватые плёнки. Он продолжал спать, как птица, – с открытыми глазами.
– Мама, я тебя спасу, – скорее догадались мы, чем услышали. – Я привёл врача.
Ему было лет сорок, не больше, и всё равно странно из его уст прозвучало это «мама»!..
Он слегка вздрогнул, когда врач сделал ему укол.
– Где здесь телефон? Необходима госпитализация. Инфаркт. Имя, фамилия больного? – сухо спросил молоденький рыжеволосый и рыжебровый врач.
Мы молчали.
– Имя, фамилия? – повторил врач.
– Как вас зовут? – склонилась я над больным.
Он был в забытьи.
В кармане пальто мы нашли пропуск на завод. В нём значилось: инженер-технолог Егор Васильевич Стронов. Ещё посыпались фотографии: ребёнок в матроске, девушка, совсем молоденькая, с грудным ребёнком на руках, ещё ребёнок – в колготках, ещё женщина, нет, та же девушка, только чуть старше – высоко надо лбом пышные волосы.
Врач ушёл звонить в больницу.
Когда я вновь взглянула на больного, глаза его были открыты.
– Где я? – тихо спросил он.
Ребята молчали, как и я, не зная, чем можно помочь ему. А он увидел в моих руках фотографии, снова закрыл глаза, а когда открыл, белки их были в мелких красных чёрточках.
– Тридцать лет не был в этом районе. – Он по очереди смотрел на нас. – Спасибо вам. Это моя мать. Это брат – на руках. Это я.
Мы молчали. Я не могла избавиться от ощущения, что он сейчас умрёт: его глазницы были черны и глубоки, кожа пепельна.
– Вот здесь, на этой улице, и её и брата снарядом, в блокаду… Я на минуту отошёл от них – лепил снежки. Потом искал врача, я так долго искал врача.
Я почувствовала себя связанной с этим чужим мне человеком – войной, гибелью близких, снегом, болью…
– А это мой сын!
Сын был совсем не похож на мальчика в матроске, он был круглолицый и сытый.
Вошли санитары.
– Позвоните, пожалуйста, Люсе, жене, – сказал он, когда его понесли к выходу. – Очень прошу Двадцать три восемнадцать семьдесят два.
Я кивнула, вложила в его руки фотографии и пропуск.
– Из больницы позвонят, – строго сказал врач.
23-18-72… 23-18-72… Телефон помню до сих пор.
Шла третья ночь нового года, который, я очень верила в это, вопреки всему, должен быть для всех нас счастливым.
Глава третья
Живу одновременно на двух планетах. Одна кружит старыми кругами, мерит жизнь привычными мерками. Муж переставляет меня с живой земли на асфальт. Я не должна бежать, когда мне этого хочется, смеяться, я не могу быть глупой и безрассудной, я должна ходить по линиям, расчерченным заранее. Вторая планета летит стремительно и шально, она полна тайн и открытий, она – это пёстрый людской шквал, когда углом, ребром, ярким цветом глаз вспыхивает неожиданно минута. Её живая жизнь – острое ощущение родства, горячий бег крови в жилах.
Сутки перерезаны чертой перехода с планеты на ранету. Эта черта – мой узкий мост. Как по жёрдочке над пропастью, как по тонкой нити, осторожно ступая, перехожу с одной на другую. Вздрагиваю, когда поворачивается ключ в замке. Иду в переднюю, поднимаю к мужу лицо, чтобы поймать его серо-зелёный взгляд и жду. Я жду праздника.
Но он меня не видит. Он занят. Снимает чёрную шинель и отряхивает её – от снега, летящего белым светом на тёмный ковёр. Он несёт к себе в кабинет толстый портфель с толстыми тетрадями своей докторской. Я не знаю, что в его тетрадях. Но знаю: в нём всё как вчера – спокойная тишина быта.
Я – в новом платье, на его столе ветка сосны, а к ужину сегодня цыплёнок табака.
– Здравствуй! – говорит он. Он говорит привычно. А я молчу. Я знаю: эта минута единственна, пройдёт вот сейчас и никогда не вернётся. – Здравствуй, – повторяет он. – Случилось что-нибудь?
Я молчу. Конечно, случилось. Я люблю его.
– Здравствуй! – говорю тихо и улыбаюсь. Мне так хочется прильнуть к нему, стать маленькой – в его защите.
А он облегчённо вздыхает и идёт в ванную – переодеваться и мыть руки.
Ещё не всё потеряно. У Рыжика фигурное катание, и мы будем вдвоём. Сядем друг против друга в нашей маленькой кухне, и я близко увижу усталые глаза с мелкими морщинами вокруг. Буду кормить его и смотреть на него.
Он безжалостен и суров к себе. Когда тяжело болел, лишь по глазам я угадывала, как ему больно. Ни разу не застонал, не пожаловался. Он не умеет плакать.
Сегодня попробую вывести его из его размеренности, помочь ему расслабиться, отдохнуть, принять праздник. И сегодня мы, наконец, поговорим. Не о погоде и толкучке в автобусе, а о том, что на работе у меня, что на работе у него. О Глебе, который похудел и потускнел, о Даше, которая ушла от меня и мучится в одиночку, о Геннадии и вообще о Ленинграде… расскажу ему обо всём, чем живу. И может, мы ещё будем вместе так, как я хочу этого, – полностью.
Хочу быть сильной. Но почему-то никак не могу научиться этому, хотя живой пример у меня перед глазами. «Власть над собой!» В этом что-то есть. Как спокойно живёт свою жизнь муж! Без стрессов и зигзагов… днём – на работе, вечерами всегда дома. А может быть, я совсем не знаю, как он живёт?
Вот он вышел из ванной.
– Ну, что нового?
Я улыбаюсь. Но сама чувствую: улыбаюсь жалко, как пёс, который просит хозяина накормить или хотя бы погладить его. Заставляю себя выпрямиться, небрежно откинуть голову.
– Всё по-старому? – спрашивает муж.
Что значит «всё»? Что значит «по-старому»? Конечно, нет! Но почему я молчу? Я же хотела с ним поговорить сегодня! Я обязана заговорить с ним. Заговорю и закружу его в круговерти незнакомой ему планеты.
А ведь он всё равно после ужина сядет работать! Да, сядет. Вон как смотрит удивлённо на меня. И я покорно повторяю следом за ним:
– Всё по-старому.
– На тебе новое платье. Ты куда-нибудь идёшь?
И когда я отрицательно мотаю головой, он вдруг улыбается. Застываю у плиты с горячей сковородой в руках. За эту его улыбку я могу не спать ночь, мыть полы во всём доме по десять раз в день. Мелкие чёрточки вокруг его глаз разбегаются.
Потом он ест цыплёнка, а я до своей порции не могу дотронуться. Он улыбается снова. Вот сейчас я заговорю и упрошу его пойти гулять.
– Тебе не очень идёт этот цвет.
Что он сказал? Смотрю на него, пытаясь понять. Его улыбка теперь – сквозь туман.
Жую цыплёнка. Почему раньше я так любила эту еду? Цыплёнок не имеет вкуса…
Вечер катится как всегда. Муж работает.
Розовый абажур мягко освещает его гладко зачёсанные волосы. Хожу по дому осторожно, словно половицы могут подо мной провалиться. Я давно сняла новое платье. В домашнем мне холодно и неинтересно, оно заштопано на локтях, оно давно полиняло. Глянув случайно в коридорное зеркало, грустно отворачиваюсь: бездумное существо с жалкими ждущими глазами. Чего жду? Разговора, ласки! Нет, ничего мне не надо. Не надо, чтобы он тратил своё время на меня, пусть работает. Только я при нём работать не могу: ни проверять сочинения, ни готовиться к урокам, ни читать. У Рыжика в комнате или на кухне прислушиваюсь: войдёт он ко мне или не войдёт?
Когда приходит Рыжик, она тоже начинает ходить на цыпочках. Потом мы все ложимся спать.
И всё-таки на следующий день я снова готовлю праздник, чтобы вечером снова бежать на звук открывающейся двери.
* * *
Костя по-прежнему ходил с Глебом по букинистическим, по-прежнему рядом они сидели, на факультативах и спектаклях, но теперь не было прежней радости от встреч. Наверное, ещё и потому жила в Косте обида на Глеба, что Глеб ни разу в этом году не позвал Костю к себе. А Костя любил бывать у Глеба. Ему нравился общий разговор за столом – обо всём, нравились вопросы, которые задавал им Сергей Сергеевич. Сергей Сергеевич два раза в неделю читал лекции в МАИ, и Костя не раз думал, как было бы хорошо у него поучиться. Только вот что делать с математикой? Видно, никуда от неё не деться, и путь у него один – на мехмат МГУ. Косте очень нравилась мать Глеба: она всегда была весела и приветлива. Костя скучал без Глебова дома. И то, что Глеб не звал его к себе, наводило на мысль, что, видно, Глеб за что-то сердится! За что? Костя не мог понять.
Часто Костя вспоминал Торопу, в Торопе пытаясь отыскать причину.
Это сгоряча он заставил маму вернуть его к ребятам. Как только мама ни убеждала его! И рана может открыться, и инфекция в неё обязательно попадёт, и с ребятами он увидится в классе… Мама не понимала. А он, освободившись от боли, пытался припомнить, что было, когда боль стояла в нём, как вода в болоте. Даша приехала к нему в больницу! Значит, не такой уж он и плохой! Это аппендицит ему помог, иначе, конечно, Даша так просто не простила бы его.
Он вернулся сгоряча. К Даше. А когда ребята обступили его, стали поздравлять с выздоровлением, неожиданно вспомнил скрипучий злой голос Глеба. Глеб предал его.
А Глеб шёл к нему навстречу, смущённо улыбался, виновато прятал глаза. И впервые за всю жизнь Костя ощутил в себе протест: он не хочет сейчас видеть Глеба, он вернулся к Даше, Шуре, Ирине, Фёдору, которые намучились из-за него, которые его жалели, которые ему помогли, а сейчас, увидев, что к нему идёт Глеб, исчезли. Глеб же, не спрашивая, чего хочет он, протянул ему руку, сказал:
– Прости меня. Пожалуйста.
Костя не хотел давать Глебу руки, но когда-то давно, в четвёртом или пятом классе, он прочитал в какой-то книге: прощать врагов нужно не для врагов, а для себя, чтобы не мучилась душа. И Костя протянул Глебу руку, даже улыбнулся. Ему не стало легче, потому что Глеб был единственным другом, и этот друг предал его.
Потом были июль и август. Он с родителями, как всегда, уехал на море. И всё лето думал: почему Глеб смог предать его. А ещё думал: правы были или не правы его родители, когда отгораживали его от ребят.
Прошло полгода. И Ленинград прошёл, оставив тревожно-неясное ощущение: чего-то он ещё не понимает самого главного, что-то должно случиться.
И вот однажды после факультатива по философии Глеб сказал:
– Нам нужно поговорить.
Костя очень удивился: ведь они только и делают, что говорят, но по яркому румянцу, ускользающему взгляду и хриплому голосу Глеба понял: предстоит не очень приятный разговор.
Они пришли в кафе-мороженое, сели за столик. Уже и заказ у них взяли, и мороженое принесли, и мороженое стало подтаивать, а Глеб всё молчал.
Костя ёжился от этого тяжёлого молчания и не знал, о чём заговорить, потому что не понимал Глеба. Он разглядывал мраморные столы с искусственными цветами в стаканах, несуетливых, медлительных официанток, вазочки с разноцветным мороженым, людей. Людей было немного: пара с ребёнком, две девушки и компания молодых людей, видно студентов из Нефтяного института, что через дорогу.
– Ты ешь, – сказал Глеб и отколупнул кусочек. – Знаешь, хотя это и неловко, но от лекций нашего философа Марковича мне всегда холодно, точно я голый попал на мороз. Я раньше сам был такой, лез в высокие материи, и тогда мне очень нравились его лекции: умные, голова от них кружится, и так логичны, и так скупы! Очень я любил его лекции.
Костя не понял, какое отношение всё это имеет к затеянному Глебом разговору, а потому осторожно сказал:
– Не знаю, а мне как раз раньше не нравились. Теперь здорово интересно. Он видит главное в проблеме и раскладывает по полочкам.
– А ты много полочек видел в жизни? Разве I можно разложить по полочкам жизнь, психологию? Не-ет, тут что-то не то. В реальной жизни, в человеке всё перепутано. Кто я, например? Я, Коська, верю в переселение душ, честное слово. Да ты меня не слушай, – перебил он себя. – Не для этого я тебя позвал.
Взгляд Глеба, упёршийся в него, показался Косте снова жёстким, непрощающим.
– Вот, значит… ты помнишь Торопу? Ты хныкал. – Глеб больше не смотрел на него.
– Я не помню, – вспыхнул Костя.
Глеб не услышал его.
– «Умираю!», «Маму!». Ты, наверное, тогда не думал, что делаешь, а ты нас же с тобой и предал!
– Я не помню, – повторил Костя еле слышно. Он врал, он вспомнил, он специально крикнул «Умираю!», он хотел, чтобы Даша испугалась и была рядом с ним.
– Ты раскис. Не спорю, ты в самом деле был серьёзно болен, но зачем раньше болтал, если на деле всё по-другому…
– Погоди!
– Ты с ума всех свёл…
Костя поднял руку, защищаясь.
– Ты же знаешь, я чуть не умер, – слабо сказал он. И добавил: – Тебе бы так!
– Мне хуже было, у меня отец погиб перед тем незадолго.
Слова, которые Глеб произнёс, – такие страшные, что Костя не решился переспросить. Сергей Сергеевич погиб?! Нет же! Костя встал, пошёл к выходу.
– Ты куда? – позвал его Глеб, но Костя не остановился. Машинально оделся, машинально пошёл по улице.
У Глеба больше нет отца? Да этого не может быть! Как же они без него?!
Несколько дней Костя не ходил в школу. У него поднялась температура. Бабушка приносила ему чай, давала микстуру, клала на лоб влажную тряпку. Он делал всё, что от него требовали, даже горло полоскал, но справиться с собой не мог. Как же это – Сергея Сергеевича нет?
На третий день Костиной болезни к нему пришёл Глеб. Сел на краешек постели, хотя рядом стоял стул.
– Ты что? Зачем ты это? – спросил заикаясь, и Костя почувствовал то, старое родство с Глебом, которое возникло в восьмом классе, только к этому родству добавилось чувство вины и чувство непоправимости. – Ты очень уж хлипкий, – усмехнулся Глеб, но в глазах его была благодарность за эту его, Костину, хлипкость. – Ну ты брось, хватит валяться, – скрипел Глеб, и скрип Глебова голоса нравился Косте. – Понимаешь, – скрипел Глеб, – у меня всё одно к одному. Я тебе не говорил, я Дашу с детства люблю, с пяти лет, только её, всю жизнь. Об этом никто не знает.
О чём это Глеб? Одно за другое цепляется, а ухватить нет сил. Глеб продолжал скрипуче говорить. Косте казалось – водят острым по стеклу. Как просто было в детстве: жизнь за него решали бабушки, дедушки и родители! А теперь…
– Детки! Давайте обедать, – вошла бабушка.
Костя, как на незнакомую, посмотрел на неё. Маленькая, худенькая, с гладкой седенькой головой, вся в коричневых морщинах. Старая совсем стала.
– Глеб, мы будем обедать! – сказал строго Костя, зная, что Глеб ест только дома. – Бабушка так готовит, пальчики оближешь. Отвернись, я натяну штаны. Бабушка, – крикнул он нежно и громко, словно она глухая, – мы к тебе на кухню сейчас придём, ты сюда не тащи ничего.
После обеда они играли в шахматы, и Костя старался забыть слова Глеба о Даше, о смерти Сергея Сергеевича и старался понять себя, что это с ним, но никак не мог. «Потом решу всё как надо», – уговаривал он себя. И уговорил. Теперь он видел только шахматную доску Глеб сегодня играл плохо, и Косте было не очень интересно, но он решил разыграть одну комбинацию, которую когда-то предложил ему Сергей Сергеевич. И в самый безобидный для Глеба момент Костя двинул коня. Через минуту Глеб поднял руки вверх.
– Ну и горазд ты в шахматы играть. – Глеб повеселел. Красные щёки, совсем как у ребёнка, сдвинутый набок улыбающийся рот. – А я к тебе с просьбой, – сказал неожиданно тихо, так тихо, что Костя переспросил:
– Что?
– С просьбой, – повторил Глеб. И замолчал. Молчал долго. Наконец сказал: – Мне нужна твоя помощь. – И уже без остановок, одним духом выпалил: – Поговори с Дашей. Почему она избегает меня? Я знаю, она… нет, прости, ерунда. Всё ерунда.
Как только Костя закрыл за Глебом дверь, пришла ясность: хватит ему людей, досыта он ими наелся. В детстве была только математика, и ничто ему не портило настроения. И теперь пусть остаётся только математика. Математика ох как нужна сейчас. И будет он служить людям математикой. Вот и хорошо.
Костя застелил кровать, побрился, оделся и пошёл к старушке-продавщице в букинистический магазин. Она давно обещала ему отложить Мандельштама, а он совсем позабыл. Наверное, ждёт его книжка!
Хватит дурака валять! Последней мелькнула мысль, что Даша тоже всю жизнь любит Глеба, он давно догадался, в Ленинграде почувствовал, а сейчас окончательно это понял. Но как же Глеб может: то Шуре морочил голову, теперь, оказывается, он любит Дашу. Разбираться Костя не стал.
Падал снег.
* * *
…Шура проснулась от резкого толчка в сердце. Тихо. Две сестрёнки-близняшки посапывают вразнобой. В комнате родителей тоже сонная тишина. Приподнявшись на локте, она прислушалась. Нет, Бум не стонет. Он уже давно не стонет. Что же её разбудило?








