Текст книги "Песок под ногами"
Автор книги: Татьяна Успенская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
Глава четвёртая
Приближалась весна, а с ней вместе и конец целой эпохи моей жизни. Чувство конца во мне всё больше укоренялось. Ну, уйдут эти дети, как уходили многие, придут другие – успокаивала я себя. Другие? Других я не полюблю.
Как это Геннадий сформулировал тогда: «Несложившаяся личная жизнь»? А ведь верно – несложившаяся.
Рушится всё одновременно: семья и надежда вырастить счастливых людей. Ради ребят бросала мужа на целые месяцы одного. А несчастны все: и мы с мужем, и Глеб, и Шура, и Даша, и Геннадий, и Костя.
Наверное, в этом моя вина. Буду учить других просто литературе, не бередя души. Литература – такая же наука, как физика, со сложными законами.
Виктор прав – потому что он один-разъединый из всех счастлив и спокоен. С удовольствием и бесконечно может сидеть за письменным столом с книгой или над белым листом бумаги. Он живёт наукой, живёт умом, живёт вне жизни, не принимая её горько-радостной суеты, и считает, что живёт для человечества, которое когда-нибудь будет благодарно ему. Елена для него – тоже явление абстрактное. Он проверит ей тетради, если она не успеет, но это единственная живая конкретная деталь отношения его к ней, он не может с ней поссориться, он не заметит, какое платье на ней и что она приготовила ему на обед. Зато ей первой он прочитает то, что напишет, и будет ждать её слова в ответ.
Размягчился снег, воздух пах солнцем. Но я пряталась от весны в четырёх стенах, закрывала окна, отключала телефон. Мне никого не хотелось видеть: ни ребят, ни Виктора. Я боялась разлуки и боялась встреч. Мне не нравились итоги, к которым мы пришли с ребятами после наших общих лет: видеть одиночество Олега, Глеба, Даши, Шуры невмоготу. Невмоготу видеть Шурино равнодушие к математике, неприкаянность Глеба и Ирины – до сих пор они не выбрали вуза, в который поступать…
Уроки тянутся еле-еле, а дни летят стремительно…
Сегодня утром было солнце, а к полудню спряталось. Скорее бы кончились уроки. Удрать бы из школы побыстрее! Как когда-то ребятам, теперь мне нужно спрятаться от всех. Мы поменялись ролями. Ребята хотят общения, «жизни хором», я хочу закупоренной комнаты.
– Мне срочно надо поговорить с тобой. – Виктор заступил дорогу, когда я спешила вниз по лестнице, чтобы сбежать домой. Я вздохнула: сейчас начнёт решать мировые проблемы. Хочу сказать ему, что очень спешу, но он неожиданно улыбается. – Елена собралась уходить от меня.
Я захохотала. У Виктора задрожали губы.
А потом мы оказались на Университетском проспекте, в аллее.
Он без шапки и был бы похож на мальчишку, если бы не лысина.
Значит, и он вовсе не благополучен, значит, и по его правилам «играть» нельзя?
– Чего ты хочешь от меня?
Так я и думала: весна пришла, хотя ещё жив холод, – кругом слякотно, от земли поднимается свежесть, рождающаяся только весной.
Мы ходим по одной и той же аллее, взад и вперёд. Мне пора домой. Но Виктор просит:
– Объясни мне, что происходит, я ничего не понимаю.
И я объясняю. Объясняю десятый раз подряд: Елена всегда одна. Ей хочется в театр, в гости, хочется позвать гостей домой. Она устаёт от учеников. Для неё ученики – живые, не то что для него. Ему важно вколотить в них сложные философские конструкции, а она…
– Она сегодня не ночевала… – Он не понимает, о чём я говорю ему. – Знаешь, она стала краситься. Ты знаешь, кто он? – У Виктора отвисла нижняя губа, как у ребёнка, голос дрожит. – Она твёрдо решила уйти? – Он останавливается посреди аллеи, заглядывает мне в лицо.
– При чём тут она? – взрываюсь я. – Дело не в ней, в тебе. Ты не видишь жизни, ты заумен! Ты не знаешь собственной жены. Тебе неинтересны люди. Для кого же ты строчишь свои теории? На что тратишь свой талант?
Он кивает, соглашаясь. А когда я перевожу дыхание, спрашивает жалобно:
– Она твёрдо решила уйти, а?
И снова я кричу:
– Ты слушаешь, что тебе говорят? Елене с тобой скучно. Елене нужны люди! Нужен ты. Ты знаешь, какою цвета у неё глаза? Ты знаешь, какую еду она больше всего любит? Ты знаешь, что у неё нет зимних сапог и всю зиму она ходит в полуботинках? Ты знаешь, что у неё тяжело больна мать и она каждый день везёт в больницу кур и бульоны? – Пытаюсь сама себя убедить, что дело обстоит именно так. – Если бы ты вгляделся в нас, изучил нас, как изучаешь книжки, твои концепции резко бы изменились. Твоё добро, твоё зло – абстрактны. Только потому, что я всё время рядом и сама долблю тебе свои проблемы, тебе кажется, что ты знаешь меня.
– Я не понимаю, чего ты хочешь от меня. Ты мучаешь меня. – Он сморщился. – Ты скажи, она уйдёт или нет?
И я не понимаю, чего хочу от него. Мне его жалко. Наверное, Елена в самом деле уйдёт.
– Ну, пожалуйста, впусти в сознание то, что я долблю тебе: не с Елены начинай, с себя. Смотри, ты ватный, ты механизм для абстрактного мышления, а не мужик. Да стукни кулаком по столу! Увези её в дом отдыха! Скоро каникулы. Ты-то сам знаешь, что ей, ей как бабе, нужно, а?
– Ты объясни мне, что происходит, – жалобно просит Виктор.
А что объяснять, когда я сама ничего не знаю. И так, как я живу, – плохо. И так, как Виктор живёт, – плохо. Он один. И я одна. И вовсе наша жизнь не зависит от наших философских воззрений и методов преподавания.
– Ты объясни мне, а? – просит Виктор. – Я пойму. Знаешь что, уговори её остаться, а?
* * *
Дома тихо. Скоро Рыжик придёт с продлёнки, муж – с работы. А пока я успею проверить хоть несколько тетрадей.
Звонят в дверь. Не буду открывать. Меня нет дома. Разговор с Виктором, потом с Еленой, потом очереди за продуктами, потом обед, который никак не сварится… не хочу никого видеть.
Снова звонят, уже настойчивее.
– Иду же! – кричу раздражённо.
В дверях – Геннадий.
Наверно, у меня очень глупая физиономия, потому что Геннадий спрашивает:
– Что с вами?
Он пришёл ко мне впервые.
– Заходи.
Я не знаю, о чём с ним говорить.
Закипающая вода бьётся о стенки чайника. Сыплю в чашку Гены песок, выкладываю печенье, мажу хлеб маслом.
– Научите меня жить, – говорит Геннадий тихо. – Скажите, кто я? Сумею ли кому-нибудь что-нибудь… – Он запнулся и смотрит на меня жалким взглядом, каким смотрел в Ленинграде.
Я, наверное, снова выгляжу глупо, потому что он снова спрашивает:
– Что с вами?
– Пей чай.
Он послушно пьёт чай, не размешав сахара.
– После Ленинграда вы знать ничего не хотите о нас, – вдруг говорит он. – Вы звали меня, а сейчас я вам не нужен. Что случилось? Скажите, не бойтесь, я вас пойму. Вам плохо? Мне тоже плохо, – поспешно добавил он. – Я пришёл к вам потому, что мне плохо.
И это тоже искусственно? Играет? Пришёл посмеяться надо мной? Раскочегарить меня, чтобы я стала говорить умные слова?
Но Геннадий был взволнован так же, как в Ленинграде, ночью. Он очень торопился:
– Вы говорили, чтобы я берёг мать, потому что она одна растит меня, она, мол, несчастная. А знаете вы, как я живу? С утра и до ночи она твердит, что я обязан платить ей за то, что она отдала мне жизнь, пожертвовала собой, а вы говорите: отдавай, ничего не требуя взамен… – Геннадий не знает, куда пристроить руки: они берут бутерброд и возвращают его на тарелку, беспомощно падают на колени. – Зачем она меня рожала? Я не просил! – говорит он жёстко. – А родила и я не нужен ей, пусть бы отдала в детдом. Я не о том. Я поверил вам и решил наладить с ней отношения. Раньше всё от неё скрывал, а теперь откровенно… Вы не знаете, я пишу, – перескочил он. – У меня есть пьеса, повесть. Ну, это неинтересно. Я не о том. – Геннадий бежал по словам, как по городу, спотыкаясь на поворотах и углах. – Я пишу зло – обо всём, что понимаю. Вы знаете, как я понимаю, я не верю людям, что же мне делать? Да я о каждом мог бы написать целую пьесу, столько знаю о каждом… все четыре года собираю. Я не о том. Я влюбчивый, и, естественно, у меня много знакомых девушек. Как-то под настроение взял и рассказал матери. А потом в Ленинграде что-то случилось, Даша мне сказала «подлец», Даша отвернулась от меня, а Даша… – Он замолчал. Заговорил уже совсем другим тоном: – После Ленинграда я тут пошёл к одной. Вдруг звонит моя мамаша – она выкрала мою записную книжку. Кричит на весь город. Слышать не могу её голоса. – Геннадий залпом допил дымящийся чай. – Даша меня… подлецом окрестила, – повторил он. – Ну, так оно и есть, ничего не могу делать, я и пришёл к той девчонке извиниться, обидел я её! «Гоните Генку! – кричит истошно моя мамаша. – Не верьте ему! – кричит. – У него таких, как вы, навалом».
Даша тоже говорила, что таких, как она, у меня – навалом. Это слово можно связать с зерном, с картошкой…
– Я ненавижу мать. – Геннадий смотрел на меня, как давеча Виктор, – смятенно, словно от меня зависела вся его жизнь. – Только я могу, получив паспорт, потерять его на семнадцатый день. Они пришли, милиционер и депутат, посмотреть на меня – какой такой растяпа? Я не прячусь за мать. Я сам. Но вы поймите… я иногда хочу исчезнуть и от вас, и от матери. Вы – два разных мира. Я между вами болтаюсь. То жарко, то холодно. Они пришли, когда меня дома не было. – В глазах Геннадия застыл страх. – Она, мамаша так называемая, показала им мой тайник. Вскрыла. Стала рассказывать, какая я сволочь. Отдала им мои дневники за четыре года, записи о каждом, мою повесть, пьесу, письма, а они злые… – Геннадий стоял, бессильно уронив руки. – Там совсем не то написано, что думаете вы, не так, как вы понимаете. Там голый я. И письма неотправленные. Я как-то решил вам всё высказать и не отправил. Повесть о неудачнике… там всё, чем я жил. Правда о жизни.
– Как ты её понимаешь, твою жизнь?
Он сел, сник, точно я его ударила.
Я пошла из кухни в комнату, сняла толстую жёсткую кофту, которая панцирем сдавливала меня, включила в комнате свет. Я не знала, как вести себя с Геннадием. Вот в его жизнь никогда не вмешивалась. Он жил, как хотел. Как думал. А оказался самым одиноким среди нас. Он сам пришёл к нам. Мы не звали его. Да он давно рвался к нам, грубил, шёл напролом, чтобы только его заметили. А мы бежали от него, боясь испачкаться, боясь обидеться, боясь унизиться. Что сказать ему? Чем помочь? Посоветовать уйти от матери? А где он будет жить, на какие деньги? Разве можно вставать между матерью и ребёнком? Никому, никогда. Снова толкать его к матери? Ханжество.
– Она забыла, как хлестала меня веником по лицу, – встретил меня Геннадий, когда я вернулась в кухню. – Я злой, я люблю делать людям больно, я никому не верю. Но сейчас мне больно! Я… – Геннадий оглянулся на забитое снегом окно, встал, задёрнул штору, поёжился. – Я боюсь. Что со мной теперь будет? Они меня отправят в колонию? Тогда погиб университет. Я всё-таки ещё хочу сказать своё слово. Мать не имела права… Я ведь мог написать то, что думаю, правда?
– Как ты её понимаешь, Гена?
Осторожно, впервые, взяла в свои руки его ледяные, беспомощно висящие пальцы.
В эту минуту в замке проскрежетал ключ. Я вздрогнула.
Пришёл муж. Он пришёл много раньше, чем всегда. Я повернулась к нему. Издалека, из передней, он удивлённо смотрел на меня – наверное, я была ему незнакома сейчас: от отчаяния перед собственным бессилием во мне клокотала злоба. Он закрыл дверь к нам в кухню и долго возился в передней, в комнате, в ванной.
– Ты зря киваешь на мать, ты не мог не знать, что причиняешь людям боль, издеваясь над ними. – Я сдавила его потеплевшие пальцы. – Тебе хочется иногда, чтобы кто-нибудь отогрел тебя. А не ударил. Так ведь?
Спиной всё время ощущаю присутствие в доме мужа. Неожиданный приход его соединил искусственно два мира. Я должна быть вечером другой, не учителем, а во мне сейчас – Генино отчаяние, Генин страх. Это враньё, что уже поздно что-нибудь изменить. Я ещё могу его вытянуть. Могу помочь. Внезапно вижу его не жестоким – не умным подлецом. Держа в своих руках его тёплые пальцы, через них принимая в себя его боль, вижу его ребёнком, который ещё научится делать людям подарки.
– Я возьму твои бумаги из милиции. А ты уходи из дома, беги как можно скорее, – неожиданно для себя говорю я.
– Куда? – торопливо, готовно спросил Генка.
– К отцу, – вырвалось у меня. – Найди его. Мне кажется, он неплохой человек.
Геннадий растерянно уставился на меня:
– А он был у меня? Правда, мать когда-то говорила, что он мерзкий, что она запрещает мне даже думать о нём.
– Мы найдём его. Пройдёт полгода, ты поступишь учиться. Сможешь жить в общежитии.
Муж ходил по дому, и шаги его были жёсткие – недовольные.
– Иди, Гена, иди, пожалуйста.
Я превращалась на глазах Гены в вечернюю, примужнюю, и он удивлённо, в третий раз за вечер, спросил:
– Что с вами?
Открыв Геннадию дверь, провожая его взглядом, я увидела Рыжика, взбирающегося по лестнице.
– Мама! – Она, не заметив Геннадия, перескочив верхние ступеньки длинными ножками, ткнулась в меня мокрой рожицей, а в волосах снег ещё не растаял. – Ты только не расстраивайся, мамочка, я получила двойку.
* * *
Ирина побежала искать Дашу сразу после собрания – не нашла. Не было её дома и в пол-одиннадцатого вечера. И на другой день Даша не пришла в школу, а телефон не отвечал.
Что с ней случилось? Ну поспорили, и ладно. Конечно, Глеб переборщил. Ушла Дашка, он тут же стих, согласился на всё, что они задумали. Чего она-то взъелась?! Будет вечер! Ещё какой!
Обежала всю школу, сунулась во все потаённые места. Нет Даши. Может, в «Москве» ест мороженое? Нету.
Вдруг под машину попала? Или застряла в лифте?
Снова Ирина крутит телефонный диск.
И вдруг вспомнила. Да она в кафе! Не раз вместе прятались там от холода и ледяного ветра. Крохотное, на несколько столиков, в самом центре Москвы – очень уютное кафе.
Конечно, там. Ирина вскочила в троллейбус.
Убегала дорога, убегали дома, пешеходы – Ирина стояла у заднего стекла, смотрела, как тает зима, растекается грязь под ногами людей и колесами машин, слепит в глаза солнцем.
Без Даши пусто. Пусть себе вдут уроки.
Как весело бегут назад деревья и дома!
Слетев с подножки, почти сразу очутилась у тугой дубовой двери, потянула на себя.
В кафе всего-то человек пять. И Даша. Пишет что-то.
Ирина подошла к столику, резко двинула стулом, уселась напротив.
Даша продолжала писать.
Кашлянула.
Даша не услышала.
Положила руку на исписанный лист.
Даша подняла лицо – углами встали брови, глаза темнели чужим цветом, губы узкие – плотно сжаты.
– Ты? – Даша не удивилась – расстроилась. – Что тебе?
– Дашенька, – Ирина вся горела от нежности, – я решила с тобой в архитектурный. Знаешь, все согласны! Как ты ушла, Глеб такое, такое напридумывал. Такие стихи читал… – Ирина осеклась и повернулась туда, куда смотрела Даша.
В тёмном углу, куда едва проникал свет из окна, сидел старик. Старик как старик. Ну, может, брови слишком густы, ну, может, глаза похожи на пуделиные – блестящие пуговицы. А так старик как старик.
– Ты зачем пришла? – холодно, как у чужой, спросила Даша.
– Вечер… Ты хотела.
– Я никакого отношения к вечеру не имею.
– Что с тобой? Как же я без тебя? – От Даши веяло таким беспощадным холодом, что Ирина осеклась. За что, за кого Даша обиделась? Сама Глебу наговорила чёрт-те что… – Сперва они не поняли, чего мы хотим, потом контрольную никто толком не решил. – Ирина ловила Дашин взгляд и не могла поймать. – Потом, скоро экзамены. А тут вечер…
– Зачем ты пришла?
– Я… к тебе. Не уходи от меня. Я тоже в архитектурный… Не бросай…
– Ты видела старика? – Обеими руками Даша повернула её лицом к себе.
Ирина покосилась в тёмный угол. Угол пуст, лишь на столе пустая сковорода из-под яичницы и чашка.
Даша с ума сошла! Заболела! Ирина вырвалась из её ледяных ладоней.
– Ты зря пришла. Каждый человек сам решает свою жизнь. Я решила. И теперь у меня есть дела, касающиеся только меня одной. – Не болезнь, раздражение в Дашином лице. – Я вовсе не «Бюро добрых услуг», я не занимаюсь благотворительностью, как ты, – сказала небрежно. – Мне с тобой смертельно скучно.
Ирина кинулась к выходу. Столкнулась с кем-то, кого-то отпихнула и очутилась на улице.
Снова троллейбус, снова убегают от неё асфальт, люди и дома. За что? Что она сделала Даше? Это невозможно. Она не хочет быть одна. Хоть с кем-нибудь поговорить! Оглянулась. На переднем сиденье – фигурка. Девочка лет десяти. И больше никого во всём троллейбусе!
Федя любит её. Он такой смешной… портфель носит, мороженое покупает. Скорее к нему! Успеть бы к перемене! Издалека, из конца коридора, увидела. Подбежала. Потянулась лицом к его лицу.
– Что с тобой? – испугался Фёдор.
Обида стала нестерпимой, но она смешалась с радостью.
– Пойдём, – сказала Ирина.
* * *
Послушно, пугаясь непонятного волнения в теле, он пошёл за Ириной. Ему было всё равно куда. Он забыл об уроках, о портфеле, об Олеге, с которым собирался в турклуб. Впереди легко пробиралась сквозь переменную толпу тоненькая Ирина. Она не сняла своей лисьей шапки и выделялась среди ребят.
Фёдор едва переставлял затяжелевшие ноги. В последнее время он вообще не понимал себя: с Ириной говорить не умел и начисто позабыл, что когда-то, давным-давно, писал стихи: он поглупел, плохо слышал, что происходит на уроках, – всё время перед ним её глаза, вопросительно на него смотрящие.
Двигался как во сне – за огоньком Ирининой лисьей шапки.
Пришли к Ирине домой. Дом был пуст: родители на работе. Ирина дрожащей рукой включила музыкальный канал приёмника и, когда её голубую комнату до самых потаённых уголков заполнил тихий мужской голос с мягким английским «р», повернулась к нему. Повернулась, подошла, смотрела снизу.
– I need you more then ever now, – пел голос.
Ирина встала на цыпочки, осторожно положила гонкие руки на его плечи. Он нерешительно обнял её, склонился к ней, дрожащий и незнакомый сам себе.
Она потянулась к нему лицом, прижалась горячими губами к его неподвижным.
Замерев, он ловил в себе странные превращения. От её губ загорелись его губы, от её рук поползли по телу огневые нити, они жалили, подбирались к сердцу, к животу, изнутри к концам пальцев. Не понимая, что с ним происходит, он вдруг ощутил в себе отчаянную дерзость.
Он думал, что за неё его сейчас ударят, оттолкнут. Но, высоко подняв Ирину к своему лицу, уже неся её, уже задыхаясь, обжигаясь, забыл о своих страхах, о себе, – была только доверчивая девочка, почему-то прибежавшая к нему в слезах, с незнакомо, чуть косо смотрящими глазами.
* * *
Был или не был старик? Если не было, откуда она взяла, что он работает в храме Василия Блаженного? Откуда взяла, что он звал её к себе?
Не чертежами, словами впервые попыталась объяснить свой проект, а старик словно стоял рядом, словно водил её рукой… Почему от него исходит какая-то таинственная помощь? Может, он что-нибудь говорил ей, а она не заметила?
Ещё бы два месяца, и проект готов! Это её пропуск в архитектурный. Такого города ещё не рождалось: ни в России, ни в Америке, ни во Франции. Всего два месяца. Нужно сделать макет хотя бы одного проспекта.
Даша вышла из кафе и зажмурилась. Солнце потопило улицу.
В тот день тоже было солнце.
– Говори, ещё говори.
Опять. Даша оглянулась. Конечно, его здесь нет. Откуда он возьмётся?
– Говори… – словно уши заложило его голосом.
В распахнутом пиджаке, беззащитный в солнце. Все годы совсем не замечал. И можно было жить. Работать, видеть людей. Даже когда Шурку отнял… даже тогда… могла готовить проект.
Шурку отнял. А Шурка раньше была отчаянная. Как весело они жили! По кромочке крыши девятиэтажной башни ходили, на льдинах весной плавали! Дрались. Даже оперу сочинили однажды.
Это он Шурку поработил. Всё-то он знает, всё-то умеет. Учёный червь, интеллектуал, судия.
Враньё. Он, единственный, имеет право судить, потому что страдал. И отъединиться от всех имеет право. И обидеть кого хочет… Он тоже любит Тютчева, как она. И Некрасова не любит, как она. Он именно Шурку полюбил, потому что она её одну из всех любила.
Как слепит солнце! А само белое в голубом цвете. Как высоко летят птицы!
Что же это она стоит истуканом? Надо куда-нибудь идти. Жить надо.
Раньше могла работать. А он одним взглядом, одним словом «говори» смёл её устойчивое прошлое. Как посмел? Зачем мучает её? Что ему нужно? У него есть Шурка. Всё отнял: Шурку, работу, сон, ребят.
Да он развлекается! Не Генка – это он играет живыми людьми!
Нет, Глеб не виноват. Это всё Шурка. Покорно служит ему, а её бьёт косами, как плетьми. Отняла его у неё.
Даша шла к старику.
У Шурки только Глеб. У Глеба только Шурка. А у тебя – профессия.
Птицы прилетают в лето. Солнце качается холодным фонарём. Шумит впереди улица Горького, гудит гулом машин и толпы. Она идёт к старику.
Надо сесть в троллейбус.
Красная площадь.
Вблизи храм оказался не острый и не плоский, яркими луковицами куполов. Как слепят его резные оконца! Храм подошёл к ней сам, мягко ткнулся в ладони. И потерял сияние. Наверху краски продолжали гореть, поджигали воздух, а здесь, под Дашиными руками, – просто серая, шершавая, чуть покатая стена. Куда делся свет, который шёл от каждого камня и от каждого стекла?
В любой профессии есть быт. Это хорошо. Обычные камень и дерево, обычные краски и штукатурка. Тайна в пропорциях! Открыть её, и вскинутся дома-храмы в тридцать этажей.
Тяжёлая дверь с трудом поддалась. И сразу мрак подземелья. Как здесь темно, сыро! Как холодно! Нет, не нужны людям такие дома. В храме жить нельзя.
Узкая лестница вкручивается вверх. О лестницах никогда не думала, хотела в каждый дом лифт. Но ведь лифт может испортиться. Без лестниц никак нельзя.
Ступенька, ещё ступенька. Шуршат века тленом. Выше, ещё выше – от Глеба.
Дверь. Слава богу, обычная дверь. Даша открыла её. Во всю стену солнце.
– Пришла всё-таки?
Старик сидит за широким современным столом. Обычный старик, и брови нормальные, может, чуть гуще, чем нормальные. Глаза детские – голубые.
– Смотри, это кресло Екатерины. А вон посох митрополита. Думаешь, прошлое умерло? Нет, оно в этих вещах, оно с тобой связано и со мной. Тебе – понять тайну его и тайну храмов. А вот вещая книга. Открой свой день рождения.
Один раз читает странные слова, второй, третий: «Если у тебя нет золотой колесницы, не ропщи на Бога, потому что он дал тебе прекрасные ноги. Ты сам – хозяин всех богатств, заложенных в тебе».
– Хочешь строить храмы? Хочешь выбраться к небу? Не иди проторёнными путями. Век другой. Возьми из прошлых веков тайну и возьми сегодняшний миг. Тебе – их соединить!
– Кто вы? Откуда меня знаете? – Но ответа она не хочет. Тайна распалась. Обычный музей смотрит на неё солнечным глазом. Не храм – музей. Построен простыми смертными, такими, как она. Они ели, спали, мылись. Они были людьми. Не надо ничего бояться. Надо работать. Пусть старик, раз позвал, расскажет всё, что знает. Она будет слушать его и у него будет учиться прошлому и сегодняшнему…
– Завтра приходи после обеда. Первая половина дня у меня занята, – словно услышал её.
* * *
Они встретились спустя месяц у её дома, в полночь.
Даша неторопливо, улыбаясь, подходила к подъезду.
Он вышел из-за угла, преградил путь.
– Ты? – Её лицо сразу смазалось и поблёкло, точно его обсыпали мелом.
Он не смог даже рук вынуть из карманов, так «стоял перед ней – безрукий, жадно ловил её растерянность. Наконец он видит её безоружной – перекошенной болью и нежностью к нему. Маленькая девочка в лёгком коротком пальто.
– Я волновался, ты пропала, сегодня ветер, а то совсем весна бы. – Говорит не он, просто голос, оставшийся от него, сам по себе.
В близком свете фонаря неожиданны, незнакомы морщина возле губ, поперечная складка между бровями – дерзко разглядывает он её.
– Ты очень устала. – Снова голос не слушается его, срывается. – Ты маленькая была другая. Я ещё тогда любил тебя. Когда ты пропала, я не хотел ходить в детский сад.
Даша рванулась от него к подъезду, он встал на пути.
– Я долго искал тебя. А потом долго молчал, чтобы понять тебя. Потом придумывал себе судьбу – чтобы стать интересным тебе, но ты не принимала меня никакого. Тогда я оглянулся вокруг: что любишь ты, чем живёшь. И открыл наш класс. Больше всех ты любила Шуру, и я захотел понять почему. Я понял, какой ты стала. Я хотел вернуться к тебе, но Шура полюбила. Я понял, что не смогу бросить её. Тогда я решил уйти от тебя. Я заставлял себя не думать о тебе. Перестал смотреть на тебя. И уже начал забывать твоё лицо, глаза, волосы. Но я увидел тебя снова. Ты этого сама в Ленинграде захотела…
Даша засмеялась. Близко придвинулась, закружила запахом весеннего снега.
– Продаёшь Шурочку? – Голос её сорвался и – зазвенел: – Не смей смотреть на меня, не смей подходить. Не мешай мне. Ты мне отвратителен. С детства. Из-за тебя я сбежала из детского сада.
И уже откуда-то из глубины дома:
– Ненавижу.
Редкие светлые окна спящего дома родили жалость к себе. Чем теперь жить? Зачем ломать себя, начиняя книжками и чужими судьбами?
Улица пуста как смерть: ни прохожих, ни автобусов. Лишь фонари солдатами застыли в ровном строю у её домов.
И прошло с тех пор много дней. Он жил и не жил, ничего не замечая. Но вот маму положили в больницу.
Всё началось раньше, со смерти отца. В тот слякотный весенний день, когда отец умер, Глеб думал, что не выдержит. Оказывается, тогда он ещё не понимал простого слова «никогда», не понимал ежедневного пожизненного отсутствия отца. Он словно постарел, и как-то странно, сразу, изменились вкусы и привычки. Теперь он не мог слышать, когда вслух читают книги, спешил выключить радио и телевизор, если передавались главы из повестей и романов, не мог видеть шахмат, в которые они часто играли с отцом, разлюбил мясо, запечённое в яйце с мукой, потому что они оба с отцом любили его. Он сам не знал, что с ним стало, но восходы и закаты, цветы и воскресенья вызывали в нем теперь гнетущее чувство. Труднее всего было рядом с матерью. Он не мог спокойно видеть её жалобных глаз и старался прийти домой попозже. Как бы поздно ни вернулся, мать не упрекала его, улыбалась, ставила перед ним еду и, как прежде, начинала рассказывать о своём дне. Он внимательно слушал, в самом деле пытаясь вникнуть в подробности, кивал ей, понимая, но её голос вызывал боль, и Глеб ждал, когда же, наконец, она замолчит. Потом мама спрашивала, что слышно у него. Он каждый раз терялся: начнёт рассказывать, а мать будет жечь его горячечным взглядом – искать в нём черты отца и прятать от него слёзы. Не было в Глебе сил переносить это, помочь матери он не мог и потому, отделываясь общими словами, жаловался на обилие заданий перед экзаменами и удирал делать уроки. Уроки он делать не мог – голос отца, лицо отца, их общие вечера и воскресенья, прогулки и шахматные бои проявлялись чем дальше от смерти, тем отчётливее… Оказывается, какое сильное прошлое!
И так получилось, что оно пришло – самое настоящее одиночество, о котором он так много трепался в восьмом и девятом классах, трепался, зазывая его: хотел удивить Дашу. Никогда не думал, что можно так непоправимо остаться совсем одному. И тут маму положили в больницу.
Первый свет утром зажигал теперь он. Вечерний свет зажигал он. И тушил свет вечером он, погружаясь в темноту.
Кончается десятый класс. Конечно, приходится заниматься, и контрольные решать приходится, но лёгкость, с которой он занимался раньше, ушла, и как-то надоело учиться. А самое главное – неизвестность: куда поступать?
Теперь, когда мама заболела, его день был весь в бегах. Только кончался последний урок, Глеб торопился домой. Подогревал бульон, сваренный накануне вечером, лил в термос, в компрессную бумагу заворачивал куриную ногу или кусок вываренного мяса, в пакет складывал салфетки, мытые яблоки, вычищенные морковки, наскоро ел и ехал к матери в больницу. По дороге можно было учить уроки, потому что ехать приходилось далеко, в другой конец Москвы, от «Автозаводской» до «Речного вокзала». Но странно, даже история не читалась, даже любимые книжки казались надуманными. Глеб ощущал себя в замкнутом железном кольце, в круге, через который не мог увидеть и услышать людей.
К матери в палату всегда входил в одно и то же время, в половине пятого.
– Наконец-то, – встречала его мать. – А я уже волновалась. Газ выключил? Заказ на завтра сделал? Кира Викторовна тебе отложит самое лучшее. Попроси у неё икры. И тебе хорошо, и мне врачи велели. – Мать лежала на высоких подушках. Лицо у неё было обычное: любящее, с устремлёнными на него глазами. – Ты говорил, она язык обещала. Знаешь, язык нужно варить долго, это тебе не парная курица. Включи на маленький огонёк и делай себе уроки. Врачи велели мне есть овощи. Вымой капусту, мелко нарежь, а морковь и свёклу натри. Только соли не клади, нельзя. Половину съешь сам, вторую принеси.
Глеб сел, и мама тут же крепко сжала его руку. Не отрываясь, смотрела пронзительными глазами.
– Потерпи, сын, самое главное – переливание крови, оно проводится по системе. Потом я быстро пойду на поправку. Вот что значит быть химиком. Ну, а ты что решил? – Её рука чуть дрогнула, и Глеб понял: она хочет, чтобы он, как и отец, пошёл в МАИ. Конечно, испытывать самолёты она ему ни за что не разрешит, но ей нужно, чтобы он делал то же дело, что и отец. Отец читал лекции в МАИ, и его там наверняка помнят. Его любили. Хорошо будет учиться в доброжелательной атмосфере. Всё это Глеб сказал про себя за маму, мама ничего не сказала, но, несмотря на то что он ощущал мамину горячую руку и знал её мысли, он снова, как в метро, почувствовал себя в железном кольце, в намертво очерченном круге. – Успеваешь делать уроки? – спросила мать. – Или весь вечер готовишь еду? Ты уж потерпи, сын, скоро выйду и создам тебе условия для занятий. Только очень прошу: ешь нормально, слышишь?
Глеб вдруг понял: маме его обед вовсе не нужен. Хитрая мама, хочет, чтобы у него каждый день была горячая еда.
– Уроков много задают? – спросила мама, и снова он ничего не ответил. Мама стала весело рассказывать, как вчера после него пришли к ней с работы её аспиранты, как развлекали её анекдотами и как они все смеялись, даже медсестра прибежала. Глеб вглядывался в красивое мамино, незнакомое ему лицо, пытаясь понять: а она как себя ощущает сейчас, она сейчас одна или с ним?!
Наконец он приехал домой. Войдя в дом, долго не зажигал свет – темнота не пугала его, наоборот, соответствовала тому, что было в нём. Тёмная передняя, с таинственно притихшими предметами, – он сам.
Не зажигая света, протянул руку к телефону, ощупью, привычно набрал номер.
Ответил её голос.
– Даша! – позвал. – Не клади трубку. Послушай. Я хочу сказать, в восьмом классе я всё время врал насчёт одиночества. Я сейчас…
Даша положила трубку.
Он хотел сказать Даше, они должны быть вместе, потому что она, Даша, тоже любит его. Он знает это, и никто, даже сама Даша, не может отобрать у него этого знания, как не может отобрать того, единственного, взгляда, благодаря которому он заново начал жить.








