Текст книги "Пантера, сын Пантеры (СИ)"
Автор книги: Татьяна Мудрая
Жанр:
Прочая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)
Тациана Мудрая
Пантера, сын Пантеры
«А потом я нашел вход в нижние ярусы храма, на нижних ярусах я нашел библиотеку, а в библиотеке я нашел библиотекаря».
Генри Лайон Олди. Ожидающий на перекрестках
Пролог. Яблоня
«Дерево Сфера царствует здесь над другими.
Дерево сфера – это значок беспредельности дерева,
Это итог числовых операций».
Н. Заболоцкий
…Она проснулась внутри своего зимнего сна от тепла и жара, многократно превосходящих те, которые каждую весну заставляли ее уснувшую кровь устремляться по жилам, направляя ее, вначале густую и тягучую, а вскоре бурливую и едва ли не кипящую, от корней в ствол, из ствола в ветви и почки, листья и цветы, снова сгущая – в завязь плода. Тогда она сама, во всей дикой красоте своей, становилась лишь путем для налитого яблока, оно же – ее исходом и истоком, причиной и следствием, концом и венцом одновременно. Но и теперь, когда среди потрясенных и одетых тьмой и углем снегов яро цвело лишь пламя, Яблоня все же сумела, еще глубже погрузившись в себя, нащупать тот прежний свой путь, не зависящий ни от каких времен и условий, и развернуть его вглубь. Побуждало ее к сотворению нового то, что человек воспринял бы как несомненную боль и отшатнулся в страхе. И вот Дерево двинулось вспять: от чаши веток к чаше корней, от коры и заболони к ядру, в цветущую трость, в меч, одетый камнем, в изначальное семя, едва присыпанное тощей землей, едва ли не в спору – и каждое слово на этом его пути приобретало весомость и определенность знака.
Такое она отроду умела делать – сгорать дотла и воскресать из праха. Всякий раз, когда пожар уничтожал Лес, или Дом, или даже самою Деву-Книгу, существа, которые, по сути, были одной субстанцией, мерцающей в различных формах, – Дерево умело спасти в себе остаток, каплю, тот клубок, в котором невесомой пружиной свернулось бытие.
Но на сей раз, когда оно встало на грани бытия и небытия, хаоса и упорядоченности, Дерево внезапно натолкнулось на чужую волю, ни на что не похожую, почти незаметную, но въевшуюся, как песчинка во влажную плоть моллюска, словно горчичное зерно в тучную землю. Эта воля еле слышно просила и упрямо повелевала, и в ней, в следовании ей было наслаждение куда более мощное, боль куда более властная, чем в любом земном пламени. Уйти от этой чуждой воли было невозможно; она проникла в спору и отяжелила собой семя, натянула на себя покрывала древесности, коры, листвы и цвета, окуталась стихиями огня, праха, дождя и ветра.
«Ныне я, как и ты, лишь разрозненные угли, ставшие своей тенью листы, но каждая моя частица, как и твоя, хранит былую память. Я – призрачные плоды в хрустальной чаше небес, я – горделивый ствол в объятии давних весенних хороводов, и ветви, на которых вьются узкие флаги пестрых лент. Я – глухой сон корней, у которых лежит секира. Как это соединить? Я – это ты и я древнее, чем ты, но себя я не знаю. Не отвергай меня из-за моей безвестности и безгласности. Дай мне укрепиться в сердце твоей жизни, чтобы и я могла родиться, когда ты вернешься в этот грозный мир».
И дерево дало молчаливый ответ. Когда буйство вокруг кончилось и Яблоня смогла вернуться к себе, обернуться лицом к прежней яви, ныне черно-белой, с волглыми и едкими запахами подтаявшего снега, осевшей на него гари, и алой – то мерцало под облаками нечто, заменившее собой закат, от нее остался на виду лишь мертвый ствол. Но когда она все же могла пустить свежий росток от зримого корня и незримого семени, этот росток оперся на обугленную трость, в одно лето поднявшись в рост человека. На следующую весну деревце пышно оделось розовым и белым, а на следующее лето цветы, не такие красивые, дали, наконец, завязь. Яблоки были темно-красные, как вино, с белой плотью, просвечивающей сквозь тонкую кожуру.
Но замшелый обрубок старого ствола с треснувшей мертвой корой по-прежнему обнимал шею молодого дерева, как его старший и мрачный близнец.
Послелог. Возрождение Дома
…В этом благом, сияющем мире она жила лишь одной внешней поверхностью души, как бы обугленной и потерявшей способность чувствовать; жила, надежно укрывшись сама в себе. Ее сущность изначально была задумана столь богатой и многообразной, что и ничтожной ее частицы хватало прежде для вполне пристойной имитации нормального существования. Здесь не существовали, тут жили; однако и она достигла полной зрелости, так что внешняя сторона ее Луны стояла вровень с полными планетами и созвездиями чужих жизней.
Беда в том, что – если прибегнуть к терминам стародавней книжной премудрости – эта внешность принадлежала некоему викторианскому субъекту, не обремененному знанием о своих «оно», «эго» и «суперэго» и наслаждающемуся безмятежным плаванием в теплых матерних водах, которые еще не рассек своим жестким скальным телом суровый материк, открытый капитаном Фрейдом. И беда еще наигорчайшая: сей черный материк, черный обелиск, который она в неприветливом мире своей молодости сумела осознать и даже тайком обустроить, мало того – сделать своей истинной жизнью и радостью, именно здесь, где все были открыты до самого донца, где все поняли и приняли бы в ней что угодно, пришлось утопить, закрыть и прятать уже от себя самой. Такие горькие истины его населили, с такими страшными тайнами пришлось ей соприкоснуться.
Затерянная Вест-Индия духа. Америка, которую, по нахальному предложению одного поэта, закрыли для чистки – и, возможно, навсегда.
А вокруг бурлила пестрая, похожая на жар-птицу, уютная, пускай в чем-то суетная и мелководная жизнь Запретного Городка Харам, замкнутого рощей, забранного стеной из вистерии, чубушника и плетистой розы, соединенного с дворцом каменистыми тропками, арочными мостиками над бегущей водой, вечнозелеными галереями парковых лабиринтов. Места, доверху наполненного шелестом воды, щебетом птиц и детей, воркованием девушек, ароматами цветов и благовоний, чье неровное дыхание выправлялось тугим ритмом больших ковровых станов, ясным звоном чекана, выбивающего узор по серебру и меди. Город мастериц.
Все это так же, как и ее бытование, было внешней жизнью, «ближней», как здесь говорили: по виду богатая и красочная, она легко бы завяла без того, что было ее сердцевиной. Мало кто из гостей был допущен к жизни истинной и глубинной: разве что учителя, врачи и те мальчики, которых поначалу, лет до девяти-десяти, выпасали в Хараме вместе с девочками. Ведь детей обоего пола тут бывало побольше, чем взрослых женщин, и любили их, не различая, из чьего они чрева. Уже много позже мальчики переходили в безраздельное ведение мужчин, которые наделяли их своим особенным знанием, но и тогда не порывали связей с тем, что их вскормило и породило. А девочки навсегда оставались в ограде, бок о бок с тайной, которая всё более становилась их собственной и даже – ими самими. Это отделяло их от мужчин и мужчин – от них, и длилось это до той поры, пока обоюдная зрелость не заставляла их наводить мосты.
«Положение грани» между полами было законом для всех, кроме Зоро. Он оставался неизменно. Он пребывал.
Зоро был единственный, кто без ущерба для своего спокойствия перевалил и через девять, и через двенадцать, и через пятнадцать мальчишеских лет – а последнее было временем, когда юнцы вполне законно начинают женихаться и оттого необходимым становится укреплять женскую территорию от проникновений, недостаточно благоговейных. Изящный и горделиво сдержанный, как девица, сильный и смуглотелый, как эфеб, Зоро взирал на мир с упоением женщины, уже познавшей любовь и материнство, с мягкой иронией и достоинством среброголового старца. Он был всем, и всё было им; одним он не обладал ни в какой мере – плотной телесной грубостью перезревшего мужчины. Тайна, сопровождавшая его зачатие и рождение, никуда не ушла, только растворилась и слегка померкла – чудо в краю немногим меньших чудес.
Назвали его, как было принято на ее бывшей родине, по известной книге: Зорро – родом испанец, потомок благородных конквистадоров, крепких духом и изощренных разумом, честь которых подобна их прямому и тонкому клинку. Книга та, до дырок зачитанная и заэкранизированная прошлыми поколениями, истертая до переплета каллиграфическими перезаписями, искаженная стараниями многих поколений графиков, всё-таки никогда не могла быть исчерпана до конца. И в этом была сугубая мудрость.
В том, что самого Зоро допускали в Харам, скрывалась мудрость не меньшая; потому что внутри Харама жила Нееми.
Нееми, девочка, в чьем имени – Ноэми, Ноэминь – как и в теле, был разлит темный мед. То, что Зоро, явно или скрыто, но всё время находился рядом с ней, любуясь или только помышляя, лучше и надежнее всех оград и всех дворцовых гвардий оберегало ее от иных взглядов и улыбок. «Сводные брат и сестра от различного семени», – так называли их наполовину в шутку, и ещё: «нечаянные близнецы». Ибо были они оба едва ли не на одно лицо, хотя не было в них ни одной капли общей крови. (Духовное родство, родство по мечте – это было слишком давней и запутанной историей, о которой не было смысла тут вспоминать.) Высокие, не по возрасту стройные, широкоплечие и узкобедрые, они, держась за руки, представляли собой как бы аверс и реверс одной бронзовой монеты-пароля, две грани единой человеческой сущности – и уж явно куда большее, чем супружескую пару, которой в мечтах и еще очень робко намеревались стать. И мешал чинному их сговору вовсе не возраст, ведали здесь влюбленных и помоложе; и не упрямство родителей – через этот этап они уже прошли, едва заметив. Был у них один на двоих замысел и одно устремление, и лишь с ними они связывали устройство своей дальнейшей судьбы.
Нет, насчет разных предков и различных колен – это неверно, думала она. Отец один – Лев, Король-Лев, Король – Солнце Мира, и мать одна, я сама: мать Прошедшего сквозь Пески и Зачатой в Саду.
Так длилось. И вот как-то однажды Лев с нарочито показным вниманием поднял взор на Нееми, подносящую на узорчатом серебряном блюде пиалу горького кофе в окружении армады более мелих посудинок с томленым инжиром, сладкими тянучками, орехами семи видов и сдобным печеньем (ритуал пробуждения, столь же древний и обязывающий обе стороны, как утреннее рисование младшим брамином точки третьего глаза на лбу старшего).
– С чего ты сегодня особенно задумчива и печальна, дитя?
Вопрос Льва тоже содержал отзвук ритуала, и обозначал он время, когда можно было попросить родителя, не опасаясь сурового отказа.
– Разве особенно? Я сама считала, что как всегда и не более того.
– Значит, для твоей печали существует неизбывная причина?
– Ох, как будто мой замечательный отец ее не ведает.
– Только не говори мне, что боишься свадьбы. Уж не более, чем я пугаюсь этой тянучки из уваренных сливок, что грозит лишить меня нижней челюсти, вполне еще пригодной к делу, поверь мне.
– Свадьбы? Слишком рано тебе говорить, а мне – проявлять какие бы то ни было чувства.
– Или в Хараме скучно? Хотя здесь, как поговаривают, собран весь мир живущих с его прелестями, настает время, когда хочешь не притягивать чудеса, но самому их дарить.
– Нет, не скучно. Только слишком мы привыкаем ждать времени, чтобы оно настало. А кто его определит за нас самих?
– Дитя, стало быть, опять провидело Дом.
– Угу. Во сне он наверняка еще великолепней, чем был наяву.
Ритуал сошел в колеи, причем безнадежно.
– Ну, конечно. Вряд ли мама тебя этим грузом грузит и этой задачкой озадачивает, скорей уж Зоро, хотя этому парню откуда же знать…
– Мы же все втроем книги разглядываем, ну, те, которые твои воины привезли еще до Огненной Беды.
– Значит, лучшие из лучших. Не жеваная тряпка или вываренные щепки, припечатанные свинцом, а истинное переплетение узоров вымысла с прихотями исполнения. То, чему номинальные хозяева не знали истинной цены… Так там на картинках и простые дома книги были изображены?
– Плохо и скудно – на экслибрисах. Мы из них сделали объемную графику. Отец, этим книгам снова нужен свой главный Дом.
– Значит, тебя – а вернее, вас всех троих – так и тянет сменять влагу на сухость, полноту на пустоту и плодоносную зелень на тощие земли?
– Должен ведь кто-то принести туда жизнь.
– Знаешь, а ты права: теперь и есть самая пора. Мост между нашими землями укрепился, тамошняя зараза поулеглась и стала хорошей почвой, от старых корней поднялись новые стволы, а тебе и Зоро самая нужда повзрослеть.
– Мама решила, что поедет с нами. А книги?
– Их я отдаю вам с куда меньшей тревогой, чем маму.
– И ту, главную?
– Конечно, ведь она единственная не моя, а твоей матери, которая принесла ее с собой. Я рад, что она решила вернуться к своей жизни и цельности.
– Что ты имеешь в виду, книгу – или матушку?
– Пожалуй, обеих. От них осталась оболочка прежнего сияния, осколки стекла, почерневшие листы, знаки на которых с трудом удается прочесть.
– Тогда эти знаки нас прочтут, как это бывало в старину. И переделают.
– Да будет так. Но только возвращайтесь, ладно? И слушайся Зоро, а вы оба – мою милую супругу.
При этих заключительных словах вышеназванная супруга и будущий Неемин муж, на вполне законном основании подслушивавшие беседу у дверной завесы, скептически переглянулись.
Обратный путь был куда более торжественным и людным, чем исход оттуда (хотя, впрочем, в тех многочисленных единичных уходах и бегствах не было ни капли торжества, во всяком случае, явного). Собрался целый караван верховых и вьючных животных, привычных к дальним переходам, дневному жару, ночному холоду и безводным местностям. Тут были пышношерстые дромедары с лебединой шеей и горячими карими глазами, онагры с длинной шеей, золотистой шкурой и крутым, неподатливым нравом, но более всего зукхи, плодовитая помесь, соединяющая в себе как достоинства, так и недостатки обеих вышеназванных пород. На горячих, подбористых жеребцах гарцевала охрана, напоказ, для-ради устрашения несуществующего противника размахивая дротиками и временами касаясь рукоятей длинных кинжалов, дремлющих заткнутыми за пояс. Детки тоже ехали верхом и тоже горячили коней – по крайней мере, первые дни, пока голову не напекло и седалище не отбило. Тогда они все чаще стали наведываться в просторный паланкин, который был положен ей, «матери всех матерей». К его рукоятям были на ремнях пристегнуты самые сильные онагры, обученные иноходи: колесо было уже, разумеется, изобретено, однако на здешнем рыхлом и сыпучем бездорожье себя не оправдывало.
Естественно, Лев мог бы распорядиться насчет «особенной техники» и в считанные минуты решить то, на что им пришлось потратить не одну неделю. Однако на что нужно время, как и вечный синоним его, деньги, как не на то, чтобы тратить его с чувством, толком и наслаждением? В сверкании соленых озер уже не было прежней слепой безнадежности, иссушающий жар все чаще становился проникновенным теплом, которое путник впитывал в себя, точно ящерка, в полдень медитирующая на камне; весенняя трава скрепляла бархан легкой сетью, и каждый кривой ствол вогнал в землю крепкие и длинные корни, оделся по ветвям сизыми чешуйками, как древесный дракон. Даже по обнаженным скалам, похожим на развалины древних городов, а, может, и бывшим ими, цеплялись тонкие ветки в шипах, почках и бутонах. Путь мертвых стал дорогой жизни. Несмотря на жару, земля прямо-таки извергала из себя полчища крупных зверей и мелких зверюшек. Огромные вараны с кривыми лапами и гребнем на холке свысока поглядывали на процессию, ритмично раздувая зоб; колонии тощих песчанок выстраивались стройными рядами, как на параде, тушканчик становился любопытным столбиком и посвистывал вослед каравану.
Попадались, помимо флоры и фауны, еще и местные жители, из тех, кто, так сказать, застрял на полдороге. Хижины были кое-как сложены из плоских камней, слеплены глиной и навозом и крыты камышом, нарезанным близ ручьев, сами люди – робки и равнодушны.
Чем ближе к цели, тем гуще, выше зеленее становилась поросль – такого буйства здесь она не помнила отроду; закручивалась клубком, поднималась лабиринтом. Кусты цеплялись ветвями, создавая арки, ветвистые деревья смыкались кронами, точно готические своды. Трава склонялась под копытами, мгновенно затягивая нанесенные ими раны до полной неразличимости. Места казались трудно узнаваемы – руины всегда мельче построек, сделанное людьми – незначительнее рожденного природой.
Наконец она, выглянув из-за кожаной занавеси паланкина, с уверенностью произнесла:
– Здесь. Это было здесь.
Место Дома, с его уровнями, кругами, зеркалами и галереями, было пусто и к тому же стянулось, скукожилось, точно с трудом заживший гнойник. На широких ступенях амфитеатра восседали кусты, покрытые белым цветом, внешний купол окончательно просел внутрь; в центре плеши зиял провал, почти полностью забитый глыбами, которые огонь, время и человеческие проклятия спаяли намертво. Иные камни были сглажены, иные стали как земля – потеряли крепость, рассыпались и умягчились. И уже тянули туда жаждущие плети ежевика и заманиха, мох набрасывал свое легкое покрывало, узаконивая и скрепляя хаос, а змея, струясь и играя по камню, отражала солнечный свет своей блестящей чешуей.
– У! Здесь ничего старого не восстановишь никакими орудиями. Все памятные нити перепутались, – разочарованно сказала Нееми.
– Зачем нам старое? В этот день оно прекрасно и так. Сделаем то, чего тут еще не было, – ответил ей Зоро. – Повторение – всегда ошибка. Помнишь, мама, что один дервиш пророка Исы рассказывал про бетонные макеты Домов Бога, сделанные в натуральную величину?
– Да, на том же самом месте, такое же точно с виду, но мертвое вместо живого – или, по крайней мере, нуждающееся в оживотворении, – ответила их мать. – Уж лучше на месте церквей ставить часовни. И ведь там были добрые места, средоточия сил, которые стоило использовать, а перед нами… Знаете, нет смысла вливать старое вино в древний сосуд. Оболочка стареет и напитывается скверными запахами, а добрый напиток сам по себе делается хмельней и слаще.
– Тогда возьмем лишь то, что лежит в стороне – камни и бревна, которые чуть обуглились, но не потеряли своей крепости, – с видом знатока произнес Зоро. – Хватит на такой дом, чтобы жить. А полки для книг встроим изнутри прямо в стены.
– Но пока растянем палатки, – сказала Нееми. – Я люблю черные шатры моей родины, в них летом прохладно, зимой тепло. И деревья тогда можно рубить только те, что мешают другим и сами болеют.
– Уж этого здесь в достатке понавыросло, – отозвался Зоро, – прямо как в Саду. Только красота больно дикая и неприбранная, как твои волосы после целого дня скачки. Но смотрите! Это ведь старое дерево – старое и в то же время юное.
Почти прямо перед ним, немного отстоя от края цирка, цвела яблоня. Ствол ее с одной стороны был покрыт лишайником и трещинами, но с другой круглился, точно стан юной женщины, и был прям; гибкие ветви отяжелели от одних бутонов, густо-розовых и махровых, подобных резному кораллу. Некоторые уже раскрывались – позже, в пору завязи, им суждено побледнеть и отдать свой цвет плодам.
– Та самая яблоня из сказки, – сказала она, ступая на землю. Люди вокруг почтительно отводили глаза – негоже вперяться в Старшую. Вынула ларец с Книгой и, поклонившись, торжественно поместила его у корней.
– Вы подобны друг другу: Книга есть Древо, Древо есть Книга, – тихо произнесла женщина. – В вашем рождении смерть, в вашей смерти – рождение. Ваши знаки проявляются пламенем и сами суть пламя. Вы встретились.
Знаки и знамения этой Книги они и прежде, и теперь пытались разобрать прежде всех прочих. Страницы были сделаны из чего-то похожего на пергамент, но нетленный и сохраняющий упругость юного листа; огонь, вода и время только зачернили их и сделали чем-то вроде шифра, но окончательно стереть не смогли. Темнота страниц казалась оборотной стороной света, вспыхнувшего с них однажды. Следы пера или стилоса, а, может быть, и тиснения на каждом из листов слились в сложную пиктограмму, цельную в своем нечаянном совершенстве; в иероглиф, заключенный картушем поля. Стоило сосредоточиться на этом начертании, или клейме, или иконке, затем коснуться взглядом или ладонью – и внутреннему взгляду открывалась целая история: каждая страница несла свою, и в то же время любое из повествований могло разрастись и включить в себя всю Книгу. Эта ожившая картина была куда более связной, чем сон, и достоверной, чем воспоминание, однако разрасталась в свой собственный текст, чем-то, если не многим, отличный от порожденных иными клеймами.
Всё вместе походило на голограмму – кристалл, который может быть расчленен на куски, каждый их которых несет в себе все объемное изображение кристалла; на зеркало, разбитое на мельчайшие зеркала, в каждом из которых играет свое собственное изображение; на клубок нерасчлененного знания, который распутывается, стоит лишь потянуть за любую из перепутанных нитей; на морскую звезду, способную пропустить себя через сито и вновь, следуя неведомому и невидимому чертежу, соединить свои разрозненные клетки. Но изображения, голограммы, нити и звезды были разные.
Миф, который открывался перед ними, не соблюдал единства времени, места и действия, рядился в различные костюмы и выступал на фоне самых разных декораций. Этот непрестанный карнавал, впрочем, не мешал следить за совокупностью событий и видеть за разными масками одни и те же лица, в разных одеждах – одни и те же тела, а за всей этой круговертью – единую пружину, причину и закон.
Так они трое играли в Книгу, а Книга проявляла их самих. По мере углубления в нее Дом возрастал – не такой, как замыслили дети, но и совсем не такой, как прежде. И вот когда ядро нового Дома было воздвигнуто вокруг Яблони, которая стояла на просторном внутреннем дворе, в окружении газонов и аркад, у детей появились собственные ребятишки. И уже эти новые отроки и отроковицы попросили бабку нанести то, что порождала Книга, на чистые белые листы. Она тогда приложила, в угоду внукам, немалые усилия, пытаясь свести все эпизоды к одному знаменателю и подровнять под одну гребенку. Однако прежние качества Черной Книги возобладали и в Книге Белой: сюжет, выиграв в связности, норовил проиграть в логичности, ослабление Логоса приводило к прирастанию Интуиции. Из авторского текста виднелись полупереваренные кости цитат, иной эпиграф так и норовил подмять под себя главу, которую предварял. Любой из чтецов и слушателей, развязав свои творческие силы, сам становился избранным героем, отчасти прилагая к тому обстоятельства своей жизни, и входил в Книгу не замечая, в свою очередь, того, что она выворачивает себя во весь мир.
Да, прав был Лев, когда однажды сказал, что в одной этой Книге заключены все книги былого Дома, которые, сгорев, были всего лишь выпущены на волю с правом призвать их назад.
Теперь происходило именно это. Позже люди дали клеймам название, и стало возможным открыть Книгу в нужном месте, только окликнув ее одним из имен.
Вот эти имена.
Братья
Жили-были, не тужили два брата, спаянных одной кровью: Кабил и Хабил… Что, скажете, слишком уж прозрачно, несмотря на бедуинское прочтение библейских имен? Или, наоборот, чересчур мрачно, что в данном случае то же самое? Ладно, давайте тогда по-другому.
Жили два брата: Мефодий и Плазмодий. Первый изобрел слоговую азбуку, второй – витиеватое написание ее харфов. Первый учил, как складывать слоги в слова, слова – в фразы, а фразы – в периоды. Второй – как слышать промежутки, видеть между строк и погружаться в маргинальную пустоту страничных полей.
Что, снова не подходит, говорите? Очень уж заумно? Ладно, попробуем в третий и последний разок.
Ну, естественно, второй абзац – такая же фантастика, как первый – миф, а второй – чистой воды словоблудие. Тем не менее, ничто не мешает этим историям до предела приблизиться к живой и животрепещущей реальности. Не забывайте о том, что миф, по последним научным данным, и есть самая глубокая истина, только выраженная отнюдь не в общедоступной форме и не для широкого круга непосвященных. Неужели вам – из-за хронического нежелания пошевелить извилиной – так желательно пополнить собою полк профанов? Или в ход пошли вытесненные в подсознание и рационализованные имперские амбиции?
Ох, да что с вами спорить, давайте переходить к неприкрашенной сути дела.
…То были два умеренно пожилых девственника, и звали их Иосия и Закария. Тут надо сказать, что в стране Библ, откуда они почему-то оказались родом, все мужские имена традиционно оканчивались на а, женские же – на все прочие буквы здешнего алфавита. Что касается постоянного и даже злостного искажения традиций, которое мы можем в дальнейшем наблюдать, то невелика в том беда: ведь верно сказано, что исключения суть подтверждение правила и служат к вящей его славе, даже если их количественно и по весу гораздо больше. И еще сказано: правило для того только и существует, чтобы его нарушать.
Если углубиться в родословные дебри, которые в данном случае напоминают не дерево, а скорее раскидистый терновый куст, то окажется, что начало всему положил некий легендарный предок по имени Грегор Мендель, по всей видимости, иностранец, который первой половине своей жизни был вполне добропорядочным монахом и в этом своем состоянии даже на нечто набрел и нечто изобрел – как помнится, по части бобовых. Однако затем (как говорится, земную жизнь пройдя до половины и оказавшись в сумрачном лесу, что рос на окраине Библа) вдруг поддался проповеди одного августинского монаха, расстриги и бродяги по имени Мартин, сам по примеру того расстригся, отпустив буйную, до самых плеч, полуседую шевелюру, со скандалом оженился на бывшей монахине (оправдываясь почему-то тем, что ныне он сам родил самого себя нового и дополнил свою фамилию) и даже, как сплетничают, написал по случаю того бравурный свадебный марш. Понятное дело, после всех его подвигов только в Библе ему было и скрываться; в ту пору это была самая крепкая обитель диссидентства, хотя длилась пора недолго.
Легенда, которую мы поведали, безусловно перепутала предков с их потомками; одно известно со всей достоверностью. Многочисленные отпрыски мужского пола, которые родились от его семени, чтобы населить страну Библ, и их собственные дети уже твердо и с честью несли по свету фамилию Мендельсон; однако памятуя беспечальное предково прошлое и в какой-то мере сожалея о нем и желая искупить, в узилище брака вступали неохотно, а размножались в неволе и вообще спустя рукава (или, точнее, полы и подолы). Все же, пока родительский авторитет еще довлел над свободной волей и правом на самоопределение, дело умножения славного рода кое-как, но продвигалось, к родословному древу прирастали новые ветви и давали отростки, одеваемые и овеваемые свежей листвой. Кроны сплетались ветвями с иными деревьями, и все они смыкались в свод, наполняя собой и своей прохладой знойную землю.
Помимо сыновей, рождались дочери, куда менее склонные к интровертности и одиночеству и куда более – к свиванию гнезда и плодоношению. Но фамилии они не продолжали; то были отрезанные ветки, привитые к чужому стволу и цветущие не за нашим забором. Разумеется, в старину еще можно было поддержать скудеющий род жаркой просьбой властителю и дать фамилию крепкому дочернему потомству по причине отсутствия или хилости сыновнего. Но патриархальная благодать изживала себя, победно наступало новое время, и всё истончалась вершина могучего некогда ствола, покуда не обрела за многотерпеливость свою двойной венец – неких чудаковатых близняшек.
Иосия
Среди однояйцевых двойняшек всегда бывает один старший, другой младший. Так вот, первым – вполне законным и вовсе не оспорившим первенство, как Иаков, – был Иосия.
Проживал он, скромно прилепившись к владениям младшего брата. Ибо Закария унаследовал – в полное свое распоряжение и без споров – родовое гнездо, уютную двухэтажную руину из бетона и замшелого рыжего кирпича. Точнее, бетонным был высокий фундамент, кирпичным – высокий первый этаж, а чердак (или, по-новомодному, мансарда) был сложен из толстенного бруса, тяжестью и прочностью едва ли не превосходящего обожженную глину. Правда, жук и червь уже проточили в дереве свои письмена, уподобляясь в своем занятии двуногим постояльцам из тех, что пограмотнее, а кровля состояла из железа только на треть – остальное приходилось на долю множественных слоев олифы и сурика; оттого пребывание в высоких сферах становилось занятием одновременно романтическим, в духе барбизонцев и пуантилистов, и рискованным. Иначе говоря, живет на чердаке тот, у кого свой чердак отъехал.
Именно поэтому этот верхний этаж стала любимым местом Элизабет, жены младшего брата, где ей голову приходили самые необоснованные изо всех сумасбродных ее идей, коим несть числа. Внизу уже давно господствовали ее вкус и трудолюбие: атласные складки занавесей, деревянные кружева шкафов, тяжелые домотканые половики, медь и бронза, лощеная, вощеная и накрахмаленная чистота. Верх же, куда ссылались предметы, потерявшие или не находящие места в крошечном Лизином мироздании, постепенно становился прибежищем утонченного беспорядка, покрытого патиной въевшейся пыли и древних окислов.
Закария, Лизин муж, ни с тем, ни другим местом не гармонировал: порядок он, как человек мастеровитый, любил деловой, не шибко прилизанный, а творческий хаос, в который, как полагают, ввергает мир любой истинный поэт (поэтом же Закария был настоящим во всех смыслах, можете не сомневаться), напоминал скорее сияющую пустоту. Так что, вдруг оженившись, молодожен сразу потеснил себя прочь от вещного соблазна во флигель, строенный также в два яруса: внизу был каретный сарай, позднее гараж, вверху «дежурка» и одновременно мастерская. Эта мастерская, со струнными рядами полок и методически расположенным инструментом самого великолепного свойства, посреди которой капитально устроился солидный верстак, естественной полировкой и тумбами превосходящий любой конторский стол, была создана предком Закарии будто по его личному заказу. А поскольку здесь обнаружилось и узкое «девичье» ложе в виде матраса, который лежал посреди небольшого острова из толстенных циновок, то Закария тут и поселился. Уж это самой природой было отдано ему в безраздельное пользование!
Сии витиеватые периоды вроде бы должны объяснить, отчего самый главный мужчина в доме удовольствовался самой малой и тесной четвертью доставшейся от предков жилой площади. Не то что он был так скромен – просто не умел противиться обстоятельствам, и оттого они ему всегда благоприятствовали. В самом деле, разве вина Закарии, если он выбился из холостяцкого состояния, когда старший брат еще стойко в нем пребывал? Зато теперь и сам Иосия подселился к нему в нутро пещеры из плотного камня, который, в отличие от глины, днем впитывал в себя нестерпимую жару, а в темное время суток постепенно отдавал. Там уже давно не было ни карет, ни более поздних автомобилей, ни их корма. В эру двуколок и тарантасов тут были выгорожены денники, и оттого дух, который витал в этих стенах, был даже более сенной и древесный, чем бензинный и горюче-смазочный. Чуть попахивало сбруйной кожей, смолой и дымом от крошечной печурки, которую в семье почему-то обозвали «душегрейкой». Кстати расположилась у одной из стен и поленница из отборного сухостоя, которую не извели по причине глобального потепления, случившегося во времена еще отца близнецов. Ее с оглядкой изводили теперь на щепу и чурбачки, ибо печка потребляла только деликатный корм.