Текст книги "Грех"
Автор книги: Тадеуш Ружевич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)
Тадеуш Ружевич
ГРЕХ
(перевод Е. Поповой)
Мы с тобой одно тело. Моя рука – это твоя рука, мои глаза – твои глаза. Неужели ты этого не чувствуешь?
– Мы ничего друг о друге не знаем.
– Я уже все тебе рассказал. В жизни не так много необычного. О войне я не буду рассказывать. Это неинтересно.
– Говори о себе, только о себе.
– О себе? Хорошо, я расскажу тебе самую страшную историю из моей жизни. Никогда больше я не испытывал такого страха. Такого искушения и такой тревоги. Я помню каждое слово, каждый отблеск света, каждую пылинку. Мне тогда было восемь лет. В нашем доме было мало красивых вещей. В комнате на столе стояла орудийная гильза. Это была единственная красивая вещь.
– Гильза?
– Не знаю, может, это специальное название, в общем, оболочка от снаряда. Мы ее называли гильзой. Она была из меди. Внизу – круглый капсюль с углублением от удара бойка. Это была гильза от орудийного снаряда, еще с Первой мировой войны. В Первую мировую страны могли себе позволить такие дорогие снаряды, впрочем, тогда еще не изобрели более дешевого сплава, который мог бы заменить латунь. Я все время путал медь и латунь. Монетки называли «медяками», хотя, наверное, они делались из латуни или бронзы. В гильзе зимой стояли цветы из папиросной бумаги. После Первой мировой жилось нелегко. Только лет через десять мама купила большое овальное зеркало. До этого в доме было только маленькое, квадратное, висело в кухне. Тогда же она купила большой раздвижной стол. В комнате не было солнца. Всегда тень. Деревьев я уже не помню, но перед домом там росли деревья. Вечером мать штопала чулки и носки. Иногда, очень редко, сидел с газетой отец. На столе стояла керосиновая лампа. У стола было светло, а во всех углах темно. По стенам двигались тени. Огромные руки, головы.
Однажды я открыл дверь и увидел в комнате на столе вазу. Она была похожа на большое яйцо. Гильзу я не заметил, наверно, вообще про нее забыл. Вся комната теперь была заполнена этой вазой. Я подошел к столу и стал ее разглядывать. Она была белая. Сверху – налитая светом и почти прозрачная. Брюшко толстое, блестящее. Я потянулся к ней, но услышал шаги матери и отдернул руку. Мать с улыбкой спросила: «Красиво, правда? Только смотри не трогай! Она из фарфора. Очень дорогая. Отец, наверно, рассердится, что я ее купила. Но теперь в комнате стало красивее». – «А что в ней будет? Цветы?» – «Нет, – сказала мать. – Она не для цветов». – «А для чего?» – «Ни для чего. Она красивая сама по себе, у нее такая чудесная форма, что она сама украшение. Только очень тебя прошу, не трогай». – «Почему?» – «Красивые вещи не нужно трогать», – сказала мать и вышла.
Я постоял еще немного, разглядывая фарфоровую вазу. В нашей квартире это была первая красивая вещь, которая не служила никому и ничему. Конечно, были стулья, кастрюли, тарелки, ложки, ведра, картины, кровати, часы, столы, но у всех этих предметов имелось свое назначение. Даже гильза когда-то была орудийным снарядом. А эта красивая фарфоровая ваза была «ни для чего» и никогда не была чем-то другим. Собственно говоря, даже и вазой не была. Потому что в нее нельзя наливать воду или ставить цветы. Она красивая сама по себе. Без цветов. В нашей квартире она появилась неожиданно. Мать никогда не упоминала, что собирается купить такую вазу. О зеркале или о новом столе говорили целыми месяцами. Что нужно купить, но нет денег, что нужно еще то, се… А ваза появилась вдруг. Как яйцо, подброшенное неизвестной большой птицей. Почти все в квартире было угловатое, квадратное, прямоугольное.
Однажды я остался дома один… Ты меня не слушаешь.
– Слушаю.
– Не слушаешь, милая, а ведь это моя самая большая тайна.
…Я стоял у стола и смотрел на вазу. Потом протянул руку и дотронулся до нее. Стекло было холодное. А в комнате было тепло. Я очень хорошо помню свет и вазу. Свет в комнате был как в густой кроне большого дерева. Влажный, точно в колодце, зеленоватый, подвижный. Как будто сквозь стены протекала вода. И внутри этого света стояла ваза. Я легонько провел по ней кончиками пальцев, погладил холодную поверхность. Выпуклая, округлая… Положил на нее ладонь. У меня в ладони была сама красота. Я продолжал держать так руку и чувствовал, как поверхность вазы нагревается. Вот она уже теплая. Я оторвал руку от вазы и пошел в кухню, где в коробке под столом лежали мои солдатики. Выстроил солдатиков в два ряда. Но меня это не занимало. Я побросал свою армию обратно в коробку и вернулся в комнату. Приложил ухо к вазе и осторожно постучал по стеклу. Потом еще раз. Я уже был в комнате не один. Раньше был один, а теперь – с этой вазой, которая была чужой в нашей квартире. Она украшала комнату, но ничему не служила. Все предметы, мебель, картины были соединены с нами и между собой невидимыми нитями. Как будто жилами, по которым течет кровь. Днем и ночью. А ваза была сама по себе. Отрезана от всего. Была ли она и в самом деле красивой? Не думаю, что я сейчас поставил бы такую у себя дома. Но и тогда она не казалась мне красивой. Таинственная, чужая. Не из нашей квартиры. Я испытывал к ней что-то похожее на чувство дикаря, поклоняющегося фигурке божка. Фигурке, которая чудесным образом упала с неба. Прежде всего, она была неприкосновенной. Но становилась красивой: я вижу лицо матери, когда она говорила: «Правда, какая эта ваза красивая». А в разговоре с отцом в тот же день сказала: «Она украшает квартиру лучше, чем самая красивая мебель». Что отец на это ответил, я уже не помню…
Наступила зима. Тепло шло от железной печки, которую с утра до ночи топили торфом. Лужи были покрыты стекляшками льда. Мы кидали в эти стекляшки камни или наступали каблуками с подковками. Лед трескался, и по его поверхности как будто расходились белые волоски. Хрупкий лед хрустел под нашими ботинками. Водяные круги колыхались подо льдом, как в стеклянной трубке ватерпаса. Как-то раз у меня болело горло и я не пошел в школу. Я лежал в кровати и листал «Муху»… был такой юмористический журнал… на розовой бумаге. Нет, не на розовой, а как будто с розовым оттенком. Я вроде листал «Муху», но «глазами своей души» видел вазу на столе. Ваза стояла чужая, совершенная, неприкосновенная. Хотя дома никого не было, я ступал на цыпочках, осторожно, медленно. Крался в тишине, в которой ваза стояла, как в вате. Я потянул за салфетку, ваза качнулась. Тогда я потянул сильнее. Ваза закачалась и опрокинулась. На столе лежали газеты. Ваза прокатилась несколько сантиметров и остановилась на краю стола. Внутри нее был голубоватый свет. Я уже знал, что будет дальше. Мне было очень страшно. Я даже стал читать «Святой Ангел Божий, хранитель и покровитель души моей…», но что-то меня искушало, и я снова потянул за салфетку. Теперь я уже в это не верю, но тогда мне явился дьявол, дьявол вытянул мою руку и дернул. Я правда не хотел. Я еще мог в последнюю секунду поймать вазу, потому что она медленно повернулась, как будто вокруг своей оси, и очень медленно стала падать на пол. Я и правда мог поймать ее в воздухе… но дьявол удержал мои руки. Теперь мне смешно. Но тогда, один-единственный раз в жизни, дьявол меня прельстил. Потом я уже всегда грешил сам…
ВЕТКА
(перевод И. Подчищаевой)
Мальчик открыл глаза. Была ночь. Он услышал громкое сопенье и стон. Было темно. Тетя шкаф на ночь не запирала, несмотря на то что дядька на нее ругался и требовал всегда держать шкаф закрытым. Во дворе шумел ветер. Носился по крыше и вокруг дома, запыхавшийся, совал свою острую морду во все углы. Приподняв голову, мальчик смотрел в щелку. На кровати под стенкой что-то ворочалось бесформенным комом. Где-то затарахтел мотор. Окно озарилось светом; желтый прямоугольник заскользил по обоям. В этом свете мальчику стали видны две больших белых ноги, задранных кверху, без привычных черных ботиков и чулок; диковинными зверьками они замерли на фоне стены. В темноте послышался смех, потом всхлипыванья и шлепки. Дядька снова боролся с тетей на кровати.
Мальчик зарылся в одеяло, оставив над головой «окошечко», чтобы дышать, и подобрал под себя ноги. Слезы стекали по щекам, попадая в рот, теплые и соленые.
Тетенька была ему ближе; как-то раз, вернувшись из города, она велела ему выйти из шкафа и дала песочное пирожное – звезду, обсыпанную сахаром. Потом еще долго в кармане он находил сладкие крошки, выковыривал их пальцем и слизывал языком.
Мальчику стало душно, и он высунул голову из одеяла. Теперь в комнате раздавался храп с тоненьким присвистом, будто маленькая пичуга заливалась в самой середке непроглядного мрака, у которого не было лица, но который глядел отовсюду. По крыше ходил ветер, со стуком перебирая черепицу.
Снова послышался удар в окно, стекла тихонько задребезжали. «Наверно, мама пришла, – подумал мальчик, – и стоит под окном". Если бы пришла мама, он бы ее сперва расцеловал, а потом сразу попросил бы вычесать ему голову. Давеча он поймал на себе вошь, которая, выбравшись из волос, поползла за ухо; размером с крупинку, она была толстой и мяконькой, вроде неспелого пшеничного зерна. Кожа на голове сильно зудела. Когда стук в окно повторился, он открыл дверцу шкафа. Комната тонула в темноте. За окном что-то мерно колыхалось. Мальчик высунул ногу из шкафа и нащупал пальцами пол. Раздался громкий всхрап, и мальчик осторожно притворил за собой дверцу. С головой накрылся одеялом и замер, затаив дыхание. Ему казалось, что шкаф пронзительно скрипит и жалобно взвизгивает. Сквозь одеяло до него доходило монотонное постукиванье, раз за разом становившееся все слабее и тише, пока наконец стук не перешел в шорох и шелест, будто кто-то горстями швырял в стекло песок.
Он проснулся, когда в доме никого уже не было. Опасливо открыл створки шкафа и вышел наружу. Ноги у него совсем затекли, стали ломкими как солома и подгибались в коленках. Он сел на краешек стула в глубине комнаты. Дядька строго-настрого наказал мальчику носа не высовывать из шкафа, не то прибьет.
Из комнаты мальчику была видна медная ступка. Она стояла на кухне, и на ее поверхности звездочками вспыхивали отсветы. За окном что-то зашевелилось. Послышался шелест, на стене заколыхалась тень; потом кто-то раз-другой стукнул в стекло. Мальчик снова бросился в шкаф. В шкафу было тихо и темно, как в мешке. В окно мальчик никогда не выглядывал. Даже когда оставался совсем один, поворачивался к нему спиной. Он понимал, что нельзя. Мамочка не велела ему показываться в окне и плакала при этом. Он обещал, что не будет. А дядька твердил, что стоит ему выглянуть разок, немцы тут же его пристрелят. Немцы ходили в высоких черных сапогах, и все их боялись. Они были краснорожие и постреливали золотыми пульками. Пульки у них были спрятаны в зубах, только временами поблескивали. Однажды к дядьке заходил немец и стрелял в потолок горевшими как жар пульками. Мальчик забыл, какой он, жар от огня. Как не помнил и солнца. Чтобы увидеть солнце, он прикрывал глаза, сильно надавливал пальцами на веки, и тогда в черноте появлялся белый кружок без лучей: этот кружок мало походил на солнце и был холодным.
Мальчик сунул руку в карман штанишек. У него там хранилось несколько камешков, которыми он играл. Камешки были круглые, некоторые острые на ощупь. Все их он знал наперечет и помнил цвет каждого. Самый маленький, кругляш, был розовый, острый, треугольничком – голубеньким, точно незабудка. Другие были серые и желтоватые. А один – белый, похожий на гладкое яичко. Если ударить камешком о камешек, вылетала маленькая огненная искорка, пахнущая дождем. Эти камушки он подобрал, когда мамочка вела его к дяде, в шкаф. Из них получалась гремушка: зажав в кулачок и поднеся к уху, он встряхивал их и слушал, как они тихонько гремят; иногда разговаривал с ними или засовывал за щеку.
Вдруг послышались громкие крики с улицы и следом дребезжанье стекол, частые удары и шелест, будто кто-то шумно закопошился снаружи. Мамочка, обрадовался мальчик, это она всю ночь стояла под окном и теперь стучит, ждет его. Распахнув створки шкафа, он на цыпочках подбежал к окну.
Напротив, у краснокирпичной стены, мальчишки играли в расшибалочку. В окно ударяла ветка. Мокрые листики липли к стеклу, а затем устремлялись за отлетавшей веткой; ветер раскачивал кроны деревьев и что-то нашептывал. Какой-то мальчуган, встав на коленки, пускал в луже белый кораблик. Солнце не светило. Вдруг мальчишка схватил свой кораблик, подбежал к окну и прижался лицом к стеклу; в расплющенном носу виднелись две большие дырки ноздрей. Мальчик из шкафа застыл, не в силах пошевелиться, ноги у него сделались почти невесомыми – он их не чуял под собой – и одновременно тяжелыми и большими, как дом. Глаза мальчугана с корабликом не мигая глядели на него – две желтые стекляшки. Вдруг он часто-часто заморгал и что-то крикнул. Стайка ребят, игравших у кирпичной стены, метнулась к окну. Толкаясь, они вставали на цыпочки и прилипали лицом к стеклу. Стоявший позади всех малый, длинный и тощий, как жердь, показал мальчику из шкафа язык и гаркнул:
– Еврей!
Ребята стали прыгать и кричать:
– Еврей! Жиденок, жиденок! – а потом снова прижимали к стеклу лбы, губы, глаза и языки, розовые и широкие, как детские лопатки. Долговязый, похожий на жердь, парень схватил с земли камень и запулил им в стекло. В это время человек, который стоял на углу и читал газету, поднял голову и издали погрозил озорникам тростью. Ребятня бросились врассыпную, выкрикивая на разные голоса:
– Еврей! Жиденок! Жиденок!
Мальчик медленно отвернулся от окна. Под столом лежал увесистый серый камень. Он посмотрел на него и тихо сказал:
– И что я им сделал?!
Он прошептал это несколько раз, потом кинулся в шкаф и накрылся с головой одеялом.
КОГДА С ДЕРЕВЬЕВ ОПАЛИ ЛИСТЬЯ
(перевод Е. Верниковской)
По землянке гулял холодный ветер. За столом сидел Адъютант и барабанил на пишущей машинке. Выстукивал пальцами очередь за очередью, как из автомата.
– Рехнуться можно! Чертовы англичане держат в лесу и обещают: «Когда с деревьев опадут листья…» И что? Опали. А ты сиди! Жди приказа с оружием на изготовку! Еще б сказали: на броне! На броне, черт бы их побрал! Тут уже с полгода не притрагивался ни к Марысе, ни к Броне! Собачья жизнь, собачья смерть. Диверсии! Только вылазки за скотом. Быки, свиньи, овцы… Работенка для партизана!
Он встал из-за стола и принялся ходить взад-вперед. Разминал закостеневшие руки, будто кого-то ими душил или ломал. В конце концов пнул коробку из-под патронов так, что она зазвенела, и вышел наружу.
Я занял место Адъютанта и начал писать. Заправил за валик лист тоненькой, «служебной» бумаги и пишу письмо домой: «Дорогие мои! Хочется вас увидеть, ведь прошло уже полгода, как я уехал из дому. В лесу чувствую себя хорошо, командир наш – хороший мужик. Питаюсь очень хорошо и часто думаю, как вы там. Может, на праздники приеду домой. Сейчас тут зарядили дожди…» Перечитал эти пустые фразы и выкинул лист. Пишу снова: «Дорогие мои! Так давно вас не видел! У меня все в порядке! Я здоров и чувствую себя хорошо. Как вы поживаете…» И снова перечитал. Одни пустые слова.
В глубине темной землянки лежал Макс и чесался так, что нары трещали. Кряхтя, он выбрался из-под горы одеял и вступил в рыжий круг света. На фоне стен, сооруженных из веток, мха и соломы, среди винтовок, ремней, сумок и рюкзаков, в длинном фланелевом халате, разрисованном фантастическими пурпурными цветами, он выглядел как стареющий лысый чинуша, перенесенный сюда злой рукой волшебника из-под теплой перины. Встал у стола и начал почесываться.
– Не могу заснуть, – проворчал он, будто оправдываясь, и сел возле меня. Достал из штанов большой мятый, засаленный конверт и выудил из него квадратный листок, исписанный корявыми буквами. Нацепил на нос очки в черной оправе, снял, дыхнул и стал протирать стекла; посидел минуту, сомкнув веки, а потом протянул мне письмо таким жестом, будто просил милостыню:
– Прочти, браток, это из дома, от жены письмо. Уже месяц будет, как Ромашка привезла.
Я пожал плечами.
– Прочти, прочти, Густав! – настаивал он. – Мочи нет, все думаю, как они там…
– Ну давай, только не гундось, – сказал я нехотя и стал читать: – «Дорогой Теось! Как только ты уехал по новому назначению, люди начали болтать про тебя невесть что. Я никому ни слова. Разве что Тоне рассказала обо всех наших бедах, но она – могила. Я тут думаю о тебе…» – Я зевнул и перестал читать, но Макс так напряженно вглядывался мне в глаза, что я продолжал шевелить губами и передвигать в пальцах письмо; немного погодя, вздохнув, я вернул ему голубой измятый конверт. Он поднял на меня взгляд и открыл рот, будто чего-то ждал.
– А что? – заговорил он через минуту. – У меня жена и дети. Дом. В доме тепло. А занесло сюда – поди ж ты, экая напасть! На старости лет слабит и слабит. Может, у тебя сушеная черника есть, дал бы чуток…
Тут из-за стены донесся голос Адъютанта:
– Понос у тебя, братец, потому как жрешь слишком много, вон какое пузо отрастил, Макс, храбрый вояка! Ноги себе на ходу обсираешь… Густав, поди сюда, живо!
Я подбежал к окну. В лесу было светло. В небе висел ясный осенний месяц. Адъютант нетерпеливым жестом подозвал меня к себе. Когда я встал рядом, схватил меня за руку:
– Слышишь?
Я ничего не слышал.
– Послушай! – В зазор тишины, между одной и другой волной ветра, проникала дребезжащая нота. Замирала, тонула в монотонном шелесте, чтобы зазвенеть вновь громче и отчетливее. Мотоциклы.
– Значит, так! – говорит Адъютант. – Возьмешь Макса и Сосну и пойдешь через третий пост, проселком на Лещину. Фрицы никогда не высовываются ночью, но черт их знает! Сидим мы тут уже порядком, запросто могли нас вычислить, да и ребята таскаются по деревням, любовнички вшивые! Смотреть внимательно, слушать, не лают ли в деревне собаки. Они могли на ночь в деревню заехать, а на рассвете подойдут к лагерю. Их метод! Выполните задание и возвращайтесь, в хаты не заходить, под одеяла к бабам не лазить. Ну, вперед, братцы, и чтоб к шести были в лагере. – Он подтолкнул меня легонько к землянке и исчез между деревьями.
Я поднял мешок и вошел внутрь.
– Закрывайте дверь, – сказал Макс, стоявший на коленях перед свечой. Он подслеповато щурился, протирая очки какими-то белыми подштанниками; видать, здорово его допекло, раз оголяется по ночам.
– Одевайся, Макс, идем в разведку!
– Какую еще разведку! – глянул на меня исподлобья, точнее, из-за кальсон. – Какую разведку?
– Одевайся, одевайся, – говорил я, укладывая гранаты в вещмешок. – Сосна! – толкнул я лежащего на нарах капрала. С этим проблем не было, он всегда спал в полном обмундировании. На ночь никогда не снимал ни сапог, ни брюк, только ослаблял ремень и расстегивал ворот мундира. Стоял ли он в карауле или отдыхал, всегда у него все было на себе и при себе. Он еще помнил то Рождество, когда жандармы выкурили отряд из землянок. Каждый тогда бежал, в чем был, а Сосна был в кальсонах, босой, закутанный в одеяло, хорошо, хоть винтовку прихватил. Теперь достаточно было его только тронуть, он выныривал из глубочайшего сна одетый и в полной готовности, как чертик из табакерки, хватал винтовку и в путь! Не спрашивал, куда и зачем. Адьютант прибывающим в лагерь новичкам приводил Сосну в пример как образец партизанской бдительности.
– Так, божьи коровки, – говаривал он, – вот человек, который любил «разоблачаться перед сном» и которого выставили на двор в чем мать родила… И ты, если будешь спать нагишом, лесной удалец, плохо кончишь!
Макс еще возился, скручивал цигарку и смотрелся в зеркальце. Халат он не снял, только задрал и заправил за пояс полы.
– А что? Надо беречь здоровье. Фланель тепло сохраняет. Ну, пошли! Да вы не сердитесь!
Мы вышли из землянки. Ветер хлестнул нас острым холодным прутом, зашумел в лесной чащобе. На небо стали выползать черные клубящиеся тучи. Теперь мы шли в темноте. Ноги цеплялись за корни и пни, запутывались в траве, застревали в коварных силках, проваливались в норы. Иногда мокрая колючая еловая лапа или сырая метелка какого-нибудь куста ударяла по фуражке, задевала винтовку и осыпалась за шиворот холодными брызгами.
Через некоторое время мы добрели до просеки. Макс шел последним, охал и чертыхался. Злой, озябший и не выспавшийся. Вся в ямах, рытвинах, корнях и поваленных деревьях, дорога в темноте казалась гладкой и ровной. Мы миновали большой лес и вырубку и дошли до опушки. Перед нами, в привольно раскинувшейся низине, лежала деревенька. Притаилась в темноте, провалилась во мрак, будто навеки срослась с землей. Мы оторвались от безопасного леса. По ровному полю, прикрытые только ночью, приближались к первому двору. Забрехали собаки, их лай прокатился с одного конца деревни на другой. Мы подошли к низкой, вросшей в землю хибаре. Сзади на нас со злобным хрипом набросилась дворняга. В грубо законопаченной сеном стене хибары светлелось маленькое окошко. Сосна нетерпеливо забарабанил по стеклу. Только через минуту в сенях раздались шаги, заскрипел отодвигаемый засов. На пороге в кальсонах и рубахе стоял перепуганный мужчина.
– Немцев в деревне нет? – спросил Сосна деловито.
– Нет, – пробормотал, стуча зубами, мужик.
– А когда были?
– Давно, уже год будет, как приходили за свиньями…
Сосна зажег фонарь.
– Давай, ребята, в хату!
Мы вошли с бряцаньем, грохоча подкованными сапогами. Сосна поводил фонариком по комнате. Полоска слабого красного света осветила на мгновение темные углы и погруженную во мрак утварь. Мужик стоял посреди комнаты и поспешно натягивал штаны. Трясущимися еще руками, ломая спички, зажег маленькую закопченную лампу и поставил на стол. Тусклый свет заполнил комнату.
В углу на кровати под клетчатой периной лежали две женщины. У одной, что лежала к нам спиной, были седые спутанные волосы, обвязанные тряпицей; вторая, молодуха, приминала постель белой сильной рукой и молча на нас глядела. Возле кровати, в колыбели, сколоченной из неотесанных досок, плакал ребенок.
Макс, повертевшись с минуту около печи, наконец удобно устроился на табурете; попыхивал махоркой и потирал ладони. Оживленно заговаривал то с мужиком, то с лежащей молодой женщиной. Сразу же обустроил себе угол, будто обжился. Снял халат и повесил его на веревку с пеленками, сапоги с мокрыми портянками поставил к печи. Ему было хорошо у этого «домашнего очага», между печью, пахнущей пеленками колыбелью и сбитой постелью. В четырех стенах он чувствовал себя человеком, личностью, которая занимает определенное место, не то что в лесу. Там – есть человек, нет ли его – лес всегда одинаков. Макс с наслаждением дышал густым, «семейным» воздухом тесной хаты.
Ребенок снова захныкал, а потом зашелся криком. Мать вынула его из люльки и прижала к себе; малыш припал к груди. Хозяин достал из шкафа бутыль и стаканы. Тоненькая мутная струйка сбегала из горлышка в чистое, как роса, стекло. Мы чокнулись: «Поехали!» Самогон был ядреный.
– Юзя, выпей с польскими солдатами!
Женщина взяла из рук мужа стакан, поморщилась, смочила осторожно губы и поставила стакан на стул.
Я взглянул на часы. Поправил ремень.
– Пошли, ребята! Макс, собирай вещички!
Хозяин вывел нас в сени. Мы вышли на двор. Ночь медленно отступала, но еще не рассвело, тени не желали уступать холодному свету, идущему с незрячего неба. На крышах, изгородях, деревьях, на ржавых неподвижных травах матово серебрился иней. Над землей поднимался туман.
– Ну, ребята, ходу, а то в воздухе запахло нагоняем! – прикрикнул я.
Мы шли широким шагом. Быстро миновали опасные, открытые, как ладонь, поля и вошли на низкую сосновую вырубку; теперь мы были у себя «дома», под надежной защитой. Туман густел. Лес исчез, сосны выплывали перед самым носом, неожиданные, темные. Макс обогнал нас и бойко зашагал вперед; в тумане пурпурные цветы на его халате потускнели. Видно, он спешил в лагерь, к костру и горячему кофе. Растворился во мгле, как капля малинового сока. Мы вышли на просеку, откуда дорога была прямехонькой. Ноги хлюпали по вязкой, раскисшей земле, буксовали во мху, утопали в мелких грязных лужах. Вокруг клубился туман, плыл над землей, поглощал очертания предметов и приглушал голоса, обволакивал нас мягким влажным облаком. Сосна приостановился, закрылся от ветра полой шинели и чиркнул спичкой. Я наклонился прикурить… Рядом грохнул выстрел.
Я отскочил в сторону и прижался к земле. Эхо растаяло в тумане. Мелькнула мысль: «Засада». Стояла тишина. Я полз по канаве, чувствуя пропитывающую одежду, проникающую под кожу холодную влагу; спутанные колючие веточки ежевики цеплялись за ремень и патронташ. За мной полз Сосна. Было тихо. Я поднялся. Минуту постояли молча. Сосна закурил.
– Наверно, у Макса опять «само выстрелило», – сказал я.
Пошли дальше. В двадцати шагах, на мостике лежал Макс. Я наклонился над ним. Макс лежал на животе, раскинув руки. Из развороченной головы, из-под светлых волос, вывалился большой розовато-белый ошметок мозга. Одна нога была подогнута, другая, будто защемленная капканом, торчала в проеме между столбиками. Мы перевернули его лицом к небу; под подбородком висел сгусток свернувшейся крови. Цветы на халате расплылись бесформенными пятнами. Глаза заволокло тем самым молочным туманом, что заполнял лес и небо.
– Оступился… упал и готов. – Сосна покачал головой.
– Иди, Сосна, в лагерь, пусть пришлют телегу, я тут останусь.
– Дерьмо этот «стэн», только ударь… Сам стреляет… – бормотал Сосна, качая головой. Наконец повернулся и исчез среди деревьев в тумане.
Улицы городка были позолочены осенним солнцем, когда я шел к дому Макса. Я нес его пожитки, те пожитки, которые есть при себе у каждого человека и которые остаются, хоть бы он и погиб: бумажник, блокнот, исписанный карандашом и чернилами, календарик, зеркальце, две фотографии, часы и то измятое письмо в голубом конверте.
Вот я и перед его домом. Дом как с картинки для детей. Зеленая ограда, за которой пылают желтые и пурпурные георгины, ниже – фиолетовые астры. Я стучу в дверь, в пустом коридоре раздается эхо. Почему-то никто не открывает. Я стою перед дверью, в которую должен войти и сказать: «Ваш муж умер». Или нет, не так: молча войду, посмотрю в глаза, в глаза его жены, потом достану его вещи и, ни слова не сказав, уйду. За дверью было тихо. Я смотрел на металлическую табличку, на которой поблескивали буквы его настоящего имени и фамилии. Сверкнул никелированный кружок звонка. «Поверните!» Я повернул язычок. Там, в квартире, раздался дребезжащий звук и шаги. Какие они были, эти шаги? Легкие, мелкие, запинающиеся…
За закрытой дверью раздался ясный тихий голос. Потом зазвенела снимаемая цепочка, из темноты прихожей на меня с любопытством смотрели безмятежные глаза.
– Мама придет вечером, я один…
– Да, да. Понимаешь, я… – Я остановился на полуслове, мы прошли на кухню, я сел на стул. Молчал, тупо рассматривал цветную олеографию, висевшую над плитой. На ней был изображен очень зеленый и густой лес. Между пихтами стоял охотник в шляпе с пером, в красных сапогах. Рядом в кустах можжевельника лежал коричневый олень с большими, как ветви, раскидистыми рогами, окруженный собаками, которые рвали его белыми острыми клыками. В подернутую дымкой далекую рощицу убегали испуганные розовые косули, над рощицей висело неподвижное небо цвета синьки, покрытое серебряными облаками.
Мальчик сидел на стуле, поджав ноги, и занимался своим делом, не обращая на меня внимания. На столе, стуле и на полу лежали листья; он поднимал их, сухие, твердые, будто вырезанные из жести, и наклеивал в большую серую тетрадь Ржавые ладони каштанов, розовые язычки черешни, красные вишни, кроваво-рыжее пламя дуба, округлые, изрезанные по краям листья орешника, липы, березы, желтоватые узкие лодочки ивы. В какой-то момент мальчик встал из-за стола. Поднялся и я. Достал из кармана «пожитки» Макса и положил на стол возле тетради гербария.
– Когда мама вернется, скажи, что приходил папин товарищ. Папа прислал эти часы, так как они ему не нужны, да… Папа не может написать, он очень далеко и не знает, когда вернется… Может, когда закончится война. Запомнил, сможешь повторить?
– Да.
Мы вышли в коридор. Мальчик стоял в полосе света, в синем костюмчике и черных чулочках. Держал в руках охапку осенних листьев. Его маленький ротик был приоткрыт, будто он хотел что-то еще сказать. Я медленно закрыл дверь.