Текст книги "Грех"
Автор книги: Тадеуш Ружевич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
Я лезу в шкаф, чтобы в который раз проверить содержимое картонной коробки, испещренной черными надписями на английском языке. Вот уже второй день я раскладываю на столе и на постели разнообразные пачки, пакеты и банки. Здесь есть даже жевательная резинка.
Моим ночным размышлениям грош цена. Толку от них ноль. При свете дня они гаснут вместе с луной. Раньше мне случалось сочинять предсмертное письмо. Но и это прошло. Мне в самом деле нечего сказать другим людям. Такого уж умного или душераздирающего. В наши дни нужно уходить молча. Этак приличнее. Вообще следует ограничиваться только самым необходимым запасом слов. Поэтому я уйду, не поделившись ни с кем своими глубокими наблюдениями, без воплей отчаяния; да ничего плохого со мной и не было. Ничего особенного не стряслось. Я уйду, поскольку убедился, что могу завтра здесь еще быть, но свободно могу и не быть.
Могу умереть я, а могут – те пятеро мужчин и две женщины, что горланят сейчас в буфете. Любой в этом доме может умереть и навсегда отсюда исчезнуть. Кто хочет, пусть живет, а кто хочет – умирает. Для остальных это не будет иметь никакого значения. Другим все равно, живет кто-то или нет, ибо все поступки, слова, идеи рассыпаются, никак не складываясь в осмысленное целое.
Я часто задаю себе вопрос: возникло бы у меня перед смертью какое-нибудь последнее желание, захотелось бы о чем-нибудь спросить? И неизменно отвечаю: нет, нет. Именно в этом, так мне иногда кажется, главное отличие нашего времени от прежнего. Те, что придут после, уже не смогут нас понять. Когда-то люди, покидая сей мир, писали прощальные письма, завещания и даже сочиняли для себя эпитафии. Наше поколение умирало поскромнее. Эта наука осталась с нами на всю жизнь.
Ошибаются те, кто думает, что теперь, с окончанием войны, возникло множество сложных моральных проблем. Существует только жизнь, а она не знает морали. Остались какие-то объедки, огрызки, воспоминания о былой морали, а жизнь – она сама по себе. Люди живут и умирают. Нашему поколению все стало ясно до донышка.
После войны мы все под подозрением. Герои и предатели, конспираторы и спекулянты, шантажисты, палачи, провокаторы и их жертвы. Даже погибшие не внушают доверия. Все отравлены. Мертвые и живые. Наверное, я нарисовал ложную картину, не спорю. Я лишь говорю то, что думаю. И все же перед смертью мне бы хотелось сделать это признание. Может, оно пригодится тем, кто еще верит в человека и сохраняет надежду. Я вокруг таких не вижу.
Но к чему говорить о других. Речь обо мне. Говори за себя. Пусть каждый говорит за себя. Вероятно, умные и добрые люди существуют. Но это уже совершенно не важно. Пусть себе существуют. Мы идем дальше.
Нам суждена гибель от жажды у родника жизни и правды.
Это написал какой-то поэт в XIX веке. С тех пор стало ясно, что никакого «родника жизни и правды» нет.
Надеюсь, в коридоре никого не было, когда я принялся вслух разговаривать сам с собой. А хоть бы кто и был… Я словно обращался к другому человеку, прохвосту и своему врагу. С презрением и ненавистью. Мои речи были лишены логики. «Ты – куча дерьма, – говорил я, – куча дерьма, куча дерьма. Свинья. Проклятая жизнь. Гадость. Покончить со всем этим раз и навсегда. Вот тебе, скотина, трус». Я ударил себя по лицу. Потом заплакал. Я плакал в подушку, и в этом плаче был какой-то выход, какое-то объяснение. Недаром ведь чаще всего плачут дети.
Сполоснул лицо холодной водой. Меня подмывало немедленно побежать к одному знакомому. «Все ему расскажу, – думал я, – все». И даже начал надевать пальто, но тут же снял и повесил на гвоздь. «Никто тебе не поможет. Ты забыл, как он сам искал у всех спасения, бегал по кабакам, пил водку, размазывал слезы по лицу, а теперь ты собрался к нему бежать. Сиди, где сидел. Сиди. Плачь, но сиди. Он морализатор. Ведь это он когда-то сказал, что смысл жизни – жрать, спать и совокупляться. Я его уважаю. Он способный, трудолюбивый, порядочный человек. У него в самом деле много достоинств. А вот сказал же такое о смысле жизни. Меня это шокировало. В претензии я к нему за подобные слова? Нет. Он произнес их с глубокой убежденностью».
II
Моя соседка скоро умрет. Пусть умирает. А пока она лежит и из последних сил клянет всех подряд. Даже меня называет скотом. Кричит оттуда, из-за двери: «Нужно быть последней скотиной…» – и я прекрасно понимаю, что это она обо мне. Я на нее не в обиде и даже посылаю ей в какой-то мере доброжелательные улыбки, когда прохожу по нашему темному коридору и слышу этот скрипучий голос. Делаю, что могу. Хожу на цыпочках, осторожно закрываю дверь, не включаю радио, которого у меня нет, не привожу девиц, не пью горькую. Я знаю, это она просто со злости на весь белый свет бормочет: «Скотина, скотина, скотина». Ее жизнь подошла к концу. Она страдает. Видимо, ей уже нечего сказать окружающим – ни приятного, ни полезного. Браво, старушенция! Ты не кривишь душой. На смертном одре не лгут. Здесь следует коротко и ясно выразить свое отношение к «человечеству», которое, впрочем, совсем на тебя не сердится.
Человечество доброе, да что там – оно равнодушное. «Скоты» живут себе, и им настолько некогда, что они не обращают внимания на твои самые страшные проклятья. Счет равный. Умирай. Людей и так хватает.
Вот такие мы, значит. Вам наверняка знакома присказка: «О, если б мне довелось родиться заново, я прожил бы свою жизнь иначе». На редкость пустые и напыщенные слова. Я не плохой человек. Я знаю, что это ничего не значит, но все же повторяю: я не плохой человек. Мне было бы куда приятнее жить и трудиться с верой в светлое будущее человечества, вместо того чтобы предаваться размышлениям: утопиться или повеситься? Может, в туалете.
Ночь все глубже. На небе тучи и черные продолговатые кроны тополей. Откуда-то доносится шум. Окна гаснут, люди ложатся спать. Я не хочу спать, я боюсь заснуть. Теперь человек должен жить беспрерывно, сидеть с открытыми глазами и думать. Сколько можно продержаться без надежды – засыпать и просыпаться? Я пока что живу и собираюсь протянуть еще какое-то время, но меня уже нет. Ужасное ощущение. Лучше бы на меня сейчас кто-нибудь плюнул или начал пинать, осыпая грубыми ругательствами; я почувствовал бы, что живой. Мое существование должны подтвердить другие.
Внизу, в буфете, тихо. Свет потушен, девицы отправились спать. Идет дождь. Стучит по бетонным плитам двора.
Оставить одежду, книги, документы. Оставить имя, знакомства, «среду». Оставить прошлое. Есть только настоящее и будущее, которое рождается на глазах и о котором я ничего не знаю. Я должен сам прожить свое будущее. Сорваться с цепи и убежать. Не хочу завтра идти на лекцию. Нет никакого университета, нет архитектуры, нет итальянского Возрождения. Нет города Парижа. Когда я еще был жив, я мечтал увидеть город Париж. Далекий город. На знакомых, которые там бывали, я смотрел как на пришельцев из космоса. Я просил их присылать мне в письмах описания воздуха, улиц, цветов и мусора, картин и шляп. Теперь мне это безразлично. Неправда, что вы вернулись из Парижа. Не рассказывайте мне об этом городе. Я лучше знаю: такого города нет. Вы все просто сговорились распространяться о его театрах, вернисажах, реке Сене и красном вине. Но я-то знаю. Нет такого города. Если бы он существовал, моя улица не была бы такая серая, а я был бы повеселее. Ни мой отец, ни дед не видали этого Парижа. Здесь во дворе есть стена из красного кирпича.
Кирпичи плотно прилегают друг к другу, и за ней ничего не видно. Я всегда стоял так, что у меня перед глазами была эта стена.
Сосед с самого утра бегает с бледным, перекошенным лицом, которое уже стягивается в песью морду. Носится, как бешеный, по коридору с банкой из-под лимонного сока – таскает воду в туалет. Там опять вышел из строя сливной бачок, и теперь обитатели этого большого дома ощущают свой смрад слишком явственно, чтобы с приятной улыбкой говорить друг другу: «Здравствуйте». Дочь соседа, плоская, понурая, в ветхом черном халате, караулит за дверью: кто не смыл за собой. Вспыхивают яростные свары. У этого господина на книжных полках стоят прекрасно изданные в «Insel Verlag Leipzig» томики Рильке, Платона, Шопенгауэра. Он был вспоен нектаром поэзии Клоделя, Малларме, Нерваля и питался им всю свою чахлую жизнь… А теперь с остервенением деревенской шавки гоняет по зловонному коридору и клацает зубами. Охотно покусал бы кого-нибудь. Я лежу на кровати и прислушиваюсь к собачьим бегам культурной семьи. Только что в туалете побывала старуха и не смыла после себя. Она все равно скоро умрет, а пока лежит и трясется от страха в своей постели. Утонченный господин орет: «Свиньи, свиньи». Я-то знаю, что это он не мне и не соседям, нет, он вопиет, адресуясь ко всему человечеству.
«Бедняга, – сочувствую я ему, правда, не без доли злорадства, – бедняга, просрал свои лучшие годы на ниве культуры, а теперь хочет отыграться. Жалко, зубы уже не те, а то мог бы сейчас кусать стену или грызть дверную ручку».
Тихо в коридоре. Тихо во всем доме. Дождь прекратился, и видны темные тополя на грязном серебрящемся небе.
III
Мы живем мертвецами. Ушлые, злобные, вероломные, услужливые мертвецы, тронутые тлением. Мы знаем друг друга как облупленных и знаем нашу общую тайну. Говорят, мятежные художники и поэты-бунтари в конце девятнадцатого века бежали в Африку… А мы можем взбунтоваться? Ты видишь этих тихих людей с глупым выражением на лицах? Они тоже великие бунтовщики, но никто об этом не знает. Их уже успокоили, усмирили, они стоят на улице и ждут, когда милиционер подаст им знак, когда зажжется зеленый свет. Только пьяных еще, бывает, вырвет, и они начнут проклинать своих недругов, искусство и Господа Бога. Но стоит появиться жене или даже не жене, и мятежник сразу присмиреет. Прежде бежали в Африку, на острова в Тихом океане. А нам куда бежать? Может, тоже на экватор? Нет, мы бежим в туалет. И на тебе – теперь, оказывается, и туалет перестал уже быть тем спокойным и укромным уголком, каким был раньше. Все стали чересчур подозрительны. Кто будет платить слесарю? Все злобно следят друг за дружкой. Кто не смывает за собой, неизвестно. Так, может, лучше уйти в себя? Ну уж нет, лучше оказаться на вокзале в Гожковице, в зале ожидания третьего класса, чем внутри себя. Мы свое нутро – нутро современного человека – знаем. Где тот герой, который выдержит один вечер и одну бессонную ночь наедине с собой? Мою жизнь лишили смысла. Когда наступил час испытаний, я взял оружие и пошел воевать, я «проливал кровь» и свой долг перед собой, другими и отечеством выполнил. Но смысл жизни мне спасти не удалось.
Для меня все закончилось раз и навсегда, и что бы я теперь ни делал, я мертв. Кто здесь опять говорит о музыке? Кто говорит о поэзии? Кто говорит о прекрасном? Кто там болтает о человеке? Кто посмел даже заикнуться о человеке? Какое шутовство, какая комедия. Мертвые, я с вами. Как хорошо.
Бедная бабуся, она рассчитывала на мою комнатушку. Знала, что я намереваюсь убраться из этого огромного дома. Она уже давно задумала устроить себе кухню в моей комнате. И скончалась в тот самый день, когда я паковал чемоданы. Кажется, умирала два дня и две ночи. Но точно не скажу, это происходило в полной тишине, за закрытой дверью.
Коридорчик у нас узкий, захламлен всякой рухлядью. Оттуда послышался какой-то шум, словно двигали деревянные ящики. Я открыл дверь, но мне сразу пришлось попятиться. Дверь уперлась в гроб, в котором старуху выносили из комнаты. Он встал поперек, и – ни туда, ни сюда. Задевал то о стены, то о мебель, то о двери. Я видел его сверкающий желтым лаком бок и слышал сопение тех, кто его тащил. Порядком намучившись, они в конце концов как-то с ним управились, и я услышал их шаги на лестнице. Я сидел на кровати, на утрамбованных и жестких, как доски, матрасах. Вот здесь я проспал, прожил некоторое время. Кажется, несколько лет. Два чемодана, уложенных и закрытых на ключ, стоят у стены.
Поселившись здесь, я надеялся, что найду в этом новом доме, среди незнакомых людей, человека, который поможет мне вернуться к жизни. Но все они плакали, блевали, жаловались своим подругам. Я быстро почувствовал отвращение. Позже, все последующие годы, мы обходили друг друга стороной.
В ту пору все казалось мне каким-то ненастоящим, и так продолжалось довольно долго. Я видел людей: обтянутое кожей мясо, а внутри пусто – я имею в виду душу. Ужас какой-то. Я видел литераторов, чьи тела заканчивались головами. В головах имелись рты, которые почти не закрывались, а в них зубы, большей частью испорченные. Все эти люди очень много тогда говорили. Шли первые послевоенные годы. Произносилось такое количество слов, что в конце концов они смешались в одну кучу. Потом еще долго, какая бы дискуссия (беседа) ни затевалась, к концу ее никто уже понятия не имел, о чем шла речь. Среди спорщиков были католики, коммунисты и те, что прямо на глазах превращались из католиков в коммунистов; были и обыкновенные клопы, и инфузории, и черт знает кто, старые, молодые, идиоты, моралисты… Эти впечатления, впрочем, не относятся к жильцам нашего дома, я помянул их здесь так, между прочим; они мне, в конце концов, были так же безразличны, как и все люди на свете. Вспомнил я о них, вероятно, потому, что чаще с ними сталкивался. Я видел все с излишней отчетливостью. В головах людей, которых я в то время наблюдал, меня интересовали глаза. Часто я замечал дикий, непреклонный, издевательский и жестокий взгляд. По обеим сторонам головы у людей имелись уши. Особенно комично уши смотрелись под шляпой у мужчин. Торчащие, голые, белые или красные, по одному слева и справа. Должен признаться, что в иные моменты и носы казались мне чем-то немыслимым. Они ни с того ни с сего вырастали между глаз; природа, казалось, махнула рукой на их форму. Носы слишком агрессивно торчали на плоских лицах. Кроме того, у людей имелось по две руки и две ноги. Ногами они пользовались обыкновенно, скромно, а вот что касается рук, тут у всех явно возникали трудности. Никто не знал, что делать с руками. Даже самые интеллигентные и образованные. Пока они прятали их в карманах или держали сплетенными за спиной возле задницы, то еще ничего… Иногда задорно упирали их в бока, хотя и в этом было не то чтобы очень много смысла. Неплохой выход из столь затруднительного положения – держать в руке газету, перчатки, трость. Можно взять кого-нибудь под руку. Но стоит оказаться с пустыми руками, сразу возникает неловкость и дурацкая путаница. Руки свисают по обеим сторонам туловища и в основном болтаются без дела.
Головы у многих поросли волосами. Я встречал людей, над верхней губой которых под носом были усы. Страшное дело. Я пытаюсь описать, объяснить эти свои состояния обостренного зрения и замечаю, что только все запутываю. Вот так и умрешь, не сумев сказать самого главного. Умирают в немоте. Проболтаешь добрых пятьдесят лет, но твои слова, от первого до последнего, в конце превратятся во что-то дикое и нечленораздельное. Теперь все говорят одновременно. Каждый только и ждет случая выговориться. Я проходил мимо людей, как мимо закрытых газетных киосков. Знакомые взяли абонемент в филармонию, поэтому иногда я посещал концерты. Однажды отправился, если не ошибаюсь, на Девятую симфонию Бетховена. На возвышении я увидел оркестрантов в темных костюмах. Они сидели перед пюпитрами и держали в руках разные инструменты. Потом играли. Я сидел и рассматривал хор. Бедные старые ангелы в белых кофточках… Хор пел патетическую песнь, и складывалось впечатление, что все эти низкооплачиваемые исполнители вознамерились сейчас же вознестись на небо. В последнем ряду музыкантов стоял аккуратно причесанный мужчина с черными усами. Невозмутимо и с величайшим достоинством этот человек ударял в бубен. Он смахивал на Гитлера. Было скучновато, да и немного утомительно. Определенно симфония показалась мне затянутой. К тому же в зале было жарко и отсутствовала вентиляция. Я чувствовал, что это какая-то циклопическая музыка, великая, но для меня лишенная всякого смысла и значения. Ведь в небеса мы так и так не взлетим, невзирая на нечеловеческие усилия мучеников искусства. С музыкой этой дела обстоят так же, как с собором, который высится на холме и якобы царит над городом, хотя, честно говоря, он играет гораздо меньшую роль, чем местная скотобойня, стадион, кинотеатр «Аполлон» или водонапорная башня. Впрочем, я отдаю себе отчет в том, что сравнивать симфонию и собор с городской скотобойней – натяжка, демагогия и просто глупость.
Мне уже стукнуло двадцать пять лет, и тем не менее я хочу постичь смысл своей жизни. С детским упрямством все жду какого-то откровения. Прежде я обращался с таким вопросом к другим людям, но это было несуразно, смехотворно, и я оставил попытки.
Бывали целые периоды, когда я словно впадал в анабиоз. Меня как будто не было. Тогда я резко принимался шевелиться и даже действовать. Мне хотелось почувствовать, что я существую. Я бросался знакомиться с людьми – в поезде, на улице. Даже подкарауливал соседей на лестнице, чтобы поговорить. Мне все чудилось, что я обязан произнести какую-то речь, принять участие в споре или положить руку на колено одной знакомой женщины. В такие минуты я собирал чемодан и шел с ним на вокзал, шатался по залам ожидания и, измотанный, возвращался домой.
Я даже забегал в общественные уборные, чтобы в их звуках услышать шум жизни.
Мольба
Я хочу остаться один и ищу одиночества. Когда стучат ко мне в комнату, я замираю и сижу затаив дыхание. Кто-то там, за дверью, стоит и ждет, чтобы я открыл, но я делаю вид, что меня нет.
Люди так мне обрыдли, что я решил быть один. Но и сам себе я в тягость. Иногда я долго, монотонно твержу: «Почему я не сдох? почему не сдох? почему не сдох?» Ужасны минуты, когда мне кажется, что я не существую. Я сижу на стуле, лежу, читаю, хожу на лекции, но меня нет. Природа, натура, так мне опостылела, что я годами не бываю ни в лесу, ни в поле. Не вижу цветов, пчел, бабочек, с остервенением пялюсь в закопченную стену и на стопку старых пожелтевших газет.
Один. Я думал, что человек может быть один. Теперь мне хочется бежать из дома, теперь я на грани помешательства. Я бегу, чтобы быть поближе к людям. Как это здорово, когда тебя толкают, как хорошо оказаться в злой, потной, нетерпеливой толпе. Ах, я с вами, я ваш навсегда. Все, что вы со мной сделаете, будет нас объединять. Зло и добро. Только не бросайте меня одного. Я был заносчив и глуп. И вот сижу у себя в комнате и жду. Я страшно тоскую по живому человеку. Жду его прихода. Каждый звук голоса во дворе, каждый стук на лестнице заставляет чаще биться мое сердце. Я замираю, вслушиваясь.
Пусть бы пришел наконец тот невысокий щуплый неряха, у которого дурно пахнет изо рта. Ни новые страны, ни звезды, ни горные вершины не приветствовал бы я с таким восторгом, как его появление. Именно его я жду в этот осенний день через три года после окончания Второй мировой войны.
Не надо мне ни Бога, ни золота, ни славы. Человек, который соблаговолит меня навестить, не обязан быть Сократом, Эйнштейном, Наполеоном… Только бы он сдержал слово, этот мой товарищ – стареющий, разуверившийся, озлобленный, провонявший пивом и заношенной одеждой. Мы сядем за стол, закурим отвратительные сигареты и начнем в который раз делиться друг с другом своими убогими истинами, злословить, сплетничать и жаловаться. Он поведает мне о том, какой он смелый, отзывчивый, благородный и талантливый, насколько он не чета остальным нашим знакомым. Он и не догадается, как я ему благодарен за то, что он ко мне зашел. Он никогда не узнает, что я смотрю на него, как на прекрасного бога, своего творца, спасителя и благодетеля. Я любуюсь им с тайной радостью, я благодарен ему за то, что он сидит у меня за столом, что он существует.
Но он все не идет.
Он не знает, что нужен мне как глоток воздуха или воды, как пища и свет.
Если б он знал, он бы пришел.
Часов одиннадцать вечера, холодно, пусто. Я сижу в кругу света от электрической лампочки, за окном темень. Я запираю дверь на ключ, медленно спускаюсь по лестнице. Останавливаюсь. Вслушиваюсь.
ТЕРПИМОСТЬ
(перевод Е. Барзовой и Г. Мурадян)
4 мая 1958 года я сидел в вагоне-ресторане скорого поезда. Робкие солнечные лучи падали на поля и, проходя сквозь оконные стекла, согревали мне лицо. В том году март и апрель выдались настолько холодными, что на деревьях померзли почки и птицы погибали в лесах. Сельских жителей и харцеров призывали по радио разгребать снег и подкармливать куропаток. Зелень на полях была хилая, словно измученная сражениями с тяжелой зимой.
Вошли две молодые девушки, сели за соседний столик. У одной – прямой нос и красивые полные губы. В их голосах было что-то от птичьего щебета. Лучше, наверное, просто слушать звучание, не разбирая слов, – скорее всего, они болтают о пустяках. Я просмотрел меню, выбрал обед. К столику подошла пожилая седая женщина:
– Это место свободно?
– Свободно.
Она пристроила на вешалку полиэтиленовый дождевик, сняла пальто и осталась в шерстяной кофте. Плотная, широкоплечая. Лет за шестьдесят. Румяное продолговатое лицо. Курносый нос, глаза – то ли серые, то ли голубые. Брови светлые. Ее пышущая здоровьем внешность вызвала во мне неприязнь. Невыразительные глаза наводили на подозрения. Слишком уж она довольна жизнью.
Подошел официант с подносом.
– Дайте мне это яичко.
Официант поставил перед ней хлеб, масло, яйцо под майонезом. Ела она быстро. Вскоре подошел другой официант:
– Салатику не желаете?
Женщина посмотрела на поднос:
– А какой салат?
– С селедочкой.
– Давайте селедочный. А он свежий?
– Свежий.
– Ну тогда дайте порцию.
Одна из девушек стрельнула глазами в нашу сторону и насмешливо улыбнулась. Я смотрел на лицо соседки, разрумянившееся еще пуще. «Как она жрет, – подумал я. – Из той категории людей, которые после определенного возраста только жуют и переваривают пищу. Страшно. Эти сонные глазки, тусклые, неподвижные, словно зерна. Глаза пресмыкающегося. Такие бывают у черепах, крокодилов. Застывший безжалостный взгляд. Взгляд из иной эпохи. Эпохи, не знавшей Иисуса, Ганди, Шекспира. Здесь сидит прожорливый древний реликт».
Я еще раз просмотрел меню.
– Мне комплексный обед.
– С телятинкой или с котлетой?
– С котлетой.
– Пожалуйста.
Официант ушел.
Женщина доела салат.
– Уф, наелась, – сказала она. – Я жуть какая голодная была. Просто терпежу никакого. Я когда голодная, прямо даже не знаю, что со мной творится. Теперь получше.
– Рад за вас.
– Такой уж у меня характер. Как поем, сразу хорошо делается.
– Вам повезло, что вы в вагоне-ресторане. Но это плохое свойство, порой можно попасть в ситуацию, когда приходится голодать.
– Салаты у них превосходные, свежайшие. Да, надо сказать, они стараются.
– Пожалуй…
– А теперь посмотрим-ка, что у них на обед.
«Прорва ненасытная!»
– Что там у вас на обед? – остановила она официанта.
– Телятинка с овощами и картофельным пюре, щавелевый суп, компот. Есть еще обед со шницелем…
– Хм, а что за телятинка?
– Телячье жаркое, почечная часть, очень вкусно.
– Что ж, попробуем вашу телятинку… А гарнир к ней какой?
– Зеленая фасоль.
– А еще что?
– Только фасоль.
– Ладно, несите обед с телятиной, посмотрим. Только, уж будьте добры, без картошки. Можно со свеклой.
Официант удалился, но женщина продолжала говорить ему вслед:
– Не могу я картошку есть.
– Вам нельзя картофель?
– И нельзя, и не люблю.
– Вам, наверное, крахмал вреден. Из-за давления.
– Да, да.
Девушки щебетали. В их голосах, приглушенно долетавших до меня, звенели голоса птиц. Чистые. Сами по себе наполненные радостью бытия.
Я присмотрелся к женщине.
«Картошку ей нельзя. Как эти чудища о себе заботятся. Бдят над старыми телесами, будто верные цепные псы. Она, видимо, какая-нибудь мелкая спекулянтка. Конечно, дерет с народа три шкуры. Получает посылки из-за рубежа. Ругает правительство. Будет есть без передышки несколько часов кряду».
– Теперь я довольна. Как наполню желудок, сразу хорошо делается.
Я приветливо улыбнулся ей, словно большому животному.
Официант поставил перед нами тарелки с супом.
– Принесите, пожалуйста, кусочек хлеба, – крикнул я ему вдогонку.
Одна из девушек, улыбаясь, протянула мне хлеб.
– Спасибо, я отдам, когда мне принесут.
Девушка отвернулась. Ее кожу озарял мягкий свет. Она была настолько плоская, совсем никакого живота, что я подумал: «У нее, наверное, все внутренности спрессованы».
– Это я хлеб съела. Вы уж простите, голодная очень была. Весь хлеб съела. – Старуха улыбнулась.
– Ничего страшного.
– Они в этом вагоне стараются. Даже окна чистые. Не забудьте, только без картошки. Нет! Кофе после обеда.
– Первый раз солнышко выглянуло. А ведь весна и так на полмесяца запоздала.
– Что ж это за кусочек! Как для ребенка. На один зуб. Возьму-ка я, пожалуй, вторую порцию. А ведь говорила им: без картошки. Нет, принесли с картошкой. Какая им разница? Хорошо хоть немножко фасоли положили. И даже приготовлена вкусно. Свежая.
– Тортика не желаете? – спросил у меня официант.
– Нет, спасибо.
– А вы?
– А что за тортик?
– Ореховый.
– Давайте кусочек торта. И кофе. Вообще-то не надо бы мне кофе пить. Из-за сердца. Ну ладно, выпью, чего уж там.
– Вы выглядите вполне здоровой.
– У меня внутри все хворое. Все! Ой! Аист! Аист на гнезде стоит. Аист. Вот здорово, что аиста увидела. Если в дороге увидишь аиста на гнезде, значит, вернешься в родные края, домой. И ничего дурного с тобой в пути не случится. Не заболеешь, не помрешь. Такая прежде у людей была примета. Вам смешно. Ну вот, я уж и наелась. Но телятины этой – просто кот наплакал.
– Нынешней зимой много птиц погибло. Куропатки в полях. Хоть и призывали крестьян разгребать снег, но кто ж послушается? В огородах тоже еще черно. Ростки показались, а потом снова все спряталось. У меня земли нет, но…
– У меня на участке нарциссы до сих пор не распустились, а ведь в другие годы уже две недели бы как цвели.
– Так у вас участок?
– Да, есть у меня участок. Под Варшавой.
– Теперь понятно, почему у вас такой цветущий вид. Работа на свежем воздухе. Приятное занятие. Здоровое и доходное.
Женщина посмотрела на меня с иронией:
– Приятная, как же… Я этой приятной работой уже сыта по горло. Из ушей лезет. Я зарплату, как служащие, не получаю. Какое им дело до земли? Отработают восемь часов и – в кафе, в театр. Одеты всегда чисто, ручки красивые. Сидят у государства на шее и в ус не дуют. Урожай, неурожай, жара, холод – все равно зарплату свою получают. Поглядите на мои руки. Небось удивляетесь, что они такие неухоженные. Я себе миниюр не делаю, а лицо красное от дождя и ветра…
– Вы несколько преувеличиваете… Служащие тоже по-разному получают. На тысячу злотых, знаете ли, с семьей прожить нелегко.
– А я даже и того с земли не имею. В землю вкладывать надо. И налоги платить. Мне и тысячи не заработать.
– А сколько вы платите налогов? Так, чисто из любопытства спрашиваю.
– Не помню уже. Из головы вылетело.
«Вылетело у нее из головы, как же. Наверняка какая-нибудь мизерная сумма, но и с этим крутит, норовит обмануть государство. Служащим завидует. А у самой участок под Варшавой, земля. Это ж ведь золотая жила. Варшавские зеленщики на деньгах сидят. Эта вот здесь, на моих глазах, жрет без передыху и говорит, что трудно ей. Интересно, чего ей еще надо. «Миникюра» у нее нет. У этой коровы еще «миникюр» должен быть. Ясное дело, у нее претензии ко всему народу и к правительству: «миникюра» у нее, видите ли, нет. Интересно, какой от нее прок? Сколько она съедает каждый день? Какой в этом смысл? Кормить организм, который производит лишь навоз и злобу».
– По-моему, такая работа лучше, чем в учреждении. Сидеть на стуле среди бумаг. Вы выглядите гораздо лучше, чем другие женщины в этом вагоне. У вас вид здоровый. А они все такие бледные, усталые, посмотрите сами.
– Это я-то здоровая? Я так выгляжу, потому что от ветра кожа становится красной и грубой, как у дикарей. На медкомиссии была, там та же песня. Я ж ведь на инвалидности. Пособие получаю.
«Пособие она получает. Да они государство обворовывают. Государство? Вор у вора крадет. И все ноют. И как только она это пособие выбила?»
– Я когда на комиссию вошла, все расхохотались. А вы что тут делаете? Вы же прямо-таки образчик здоровья. А как обследовать-то начали… Враз другие мины состроили. У меня и почки больные, и желудок, и сердце. Все во мне хворое.
«С помощью болезней люди придают себе значимости. Если у тебя настолько серьезное заболевание, то что уж говорить о тебе самом? Как ты важен для народа, для всего человечества!»
– Знаете, я завидую тем, кто работает на земле, в лесу, в огороде. Была у меня знакомая, молодая девушка. Советовалась со мной, на какой факультет в университете поступить: на полонистику, право, историю искусств? Я ей посоветовал поступать на садоводство. Так она и сделала. Я был очень рад, что смог кому-то что-то дельное посоветовать.
– Ах, это только говорят так. Работа на земле жуть какая неблагодарная. В огороде работать невыгодно.
– Извините, но сейчас каждый хотел бы купить землю.
– Ну и пусть покупают. Я с утра до ночи на земле пашу и ничего хорошего не вижу. Если кто-то там пойдет себе в огород с лопатой так просто, для развлечения, это другое дело. А я должна следить, чтобы хулиганы забор не сломали, чтоб не воровали. Собак приходится гонять, детей. А нанять кого-нибудь на работу сейчас трудно. И дерут-то сколько! А сама я уже не в силах со всем управиться, у меня сердце больное.
«А ей не приходило в голову, что это от переедания?»
– Теперь сказала: конец. Пускай другие работают. Покупают те, кто не знает, что это такое. У меня земля под Варшавой. Продала сейчас по восемьдесят тысяч за морг [2]2
Морг – мера земли, равен 0,56 гектара.
[Закрыть]. Деньги – в банк, и беру, сколько мне нужно. У меня еще порядком земли осталось. Буду продавать помаленьку, денежки в банк – и живи в свое удовольствие. Столько лет я с утра до ночи горбатилась. Думаете, я знала, что такое хорошая прическа? К парикмахеру ходила? Красивого платья не наденешь: сразу порвешь, измажешься. Такая вот работа.
«Это она, наверное, в адрес тех девушек за соседним столиком. Ну конечно, у них белые руки, они красятся и одеты вполне со вкусом. Хоть и скромно. А говорит она так громко нарочно, чтобы те ее слышали».
– Можно ж разве при такой работе в театр сходить, в кино?
– Служащие тоже не все время в кафе и театрах проводят.
– Ах, да бросьте вы. Град, дождь, засуха – им плевать. Зарплату свою получают. Сидят разряженные после работы и кофе пьют.