Текст книги "Грех"
Автор книги: Тадеуш Ружевич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)
В МЕЖСЕЗОНЬЕ
(перевод Е. Поповой)
Памяти Франтишека
До начала сезона «дом творчества» пустовал. На вопрос кухарки и горничной, «не скучно ли ему», он коротко отвечал «нет». После обеда выходил прогуляться и шел быстро, постоянно ускоряя шаг, будто догонял только что отъехавший от станции поезд. Он шагал все быстрее, не смотрел по сторонам и не восхищался пейзажем. Вернувшись в комнату, закрывал дверь на ключ. Приступал к работе. Зачеркивал слова, потом зачеркивал зачеркнутое и снова оживлял слова, которые вычеркнул. Выкинутые снова собирал и возвращал в предложения. Спускались сумерки. После четырех в ноябре уже темно. Выпал снег. Лежит на крышах и на стеблях травы в садиках. Так прошел день. Потеплело, и термометр на солнце показывал несколько градусов выше нуля. С крыши капало. Как-то раз горничная, подметая комнату, оживленно сказала:
– У нас будет новый гость.
– Какой еще гость? – сказал, точнее, огрызнулся П., и его лицо стало, как у злой собаки… – Какой гость? – повторил он хмуро.
– Приедет женщина из Варшавы.
– Женщина?! – спросил он изумленно, как будто ему сообщили, что приедет гиппопотам…
– Да, знакомая заведующей.
П. ничего не ответил. Потом ходил почти целый час по комнате, что-то бормотал, разговаривал сам с собой, бранился, наконец выругался в адрес женщины, которая должна была еще сегодня сюда явиться.
– Идиотка! Нашла время… – громко сказал он и на этом закончил разговор с незнакомкой. Взял один из четырех толстых томов, лежавших на столе. Это были стихи великого поэта периода «Молодой Польши» [53]53
«Молодая Польша» – название периода (1890–1918) в истории польской литературы и искусства, для которого характерны тенденции общеевропейского модернизма в сочетании с романтизмом.
[Закрыть]. Со снисхождением читал П. патетические гимны и апострофы Богу, сатане и другим, теперь менее известным персонажам. Он чувствовал, что в этой поэзии когда-то происходило нечто грандиозное и одновременно фальшивое, театральное, актерское. Маленькие картинки, описывающие сельские дороги, придорожные распятия, хаты, межи, садики, пастбища и подсолнухи, были еще ничего. Но Душа, Нирвана, Смерть, Сатана поблекли и развеялись. Остались слова. Сечка слов. Мельницы слов. Бумажные гимны. Бумажные храмы. П. рассмеялся. Он смеялся, читая вслух:
А таинственной ночью
когда перед моим дворцом
воздвигнутым из туманных миражей
причудливые цветы с побелевшими глазами
хохочущей Медузы
до страшных размеров
вырастали в лунной дымке
Особенно его рассмешили «причудливые цветы с побелевшими глазами хохочущей Медузы». И как он это выдумал? Наверно, спьяну, подумал П. не без сочувствия и швырнул томину на стол. Книга грохнулась, как бревно. Горничная, которая убирала коридор и лестницу, подняла голову и прислушалась. Закрывшийся в комнате постоялец разговаривал с кем-то, вдруг она услышала крик: «Болван! За работу, дальше!» Горничная пожала плечами и стала спускаться вниз. Тем временем П., словно испугавшись собственного крика, говорил себе вполголоса: «Описывай, что видишь, записывай, что слышишь, и готово! Смотри и сразу записывай, иначе не успеешь. Что я должен описывать и записывать? Небо, снег, вода, листья уже описаны, пустые разговоры в поездах, бормотание пьяниц в кабаках, казенные речи общественных деятелей… это все… нет! нет! нет! – вскрикнул он и закрыл рот рукой… – Слова не обретают значения… а о каком «значении» ты говоришь, несчастный, о каком?.. Болван! Пиши, пиши. Записывай ноты. Какой-то дурак сказал, что поэт – это птица. Поет, потому что по-другому не может… Вот именно, злобный критикан, писать стихи – это не физиологическая потребность… поет, потому что должен, должен и поет… Ох, ну что за дурак! При этом постоянно одни и те же фамилии. Господи!.. Хватит нести чепуху! Возвращайся к работе. Когда эти прелестные пташки, сны, огоньки, лирические тра-ля-ля превратились в орудия пыток? Все уже записано выписано написано выплакано высмеяно выкрикнуто, бред, бред! Построение фразы, новый синтаксис, новая структура – только это еще имеет какой-то смысл». Он припомнил последний разговор с другом, которому предстояло умереть только еще через два года. Видимо, от нищеты. «В норе". Что замучило Франтишека? Опухоль в мозгу? Подозревали, что да. Ему сделали рентген. Прозрачный, он ничего в себе не прятал. Значит, шизофрения, и точка. И замучил он сам себя как раз построением фразы. Строил сам себе стену. Собственноручно себя замуровал. Запутался в своих внутренностях. В предложениях, которые никогда не мог довести до точки. В закусочной Франтишек рассказывал о своей борьбе с синтаксисом, о сражениях за новое слово. Заблудился в лабиринте и умер. Стоя над тарелкой с томатным супом, втягивая губами белые нити вермишели, с отчаянием в затуманенных голубых глазах объяснял, разъяснял, комментировал. Отложил в сторону алюминиевую ложку. «Мои однокашники добились чего хотели этот редактор этот посол этот издал пять романов того переводят в Японии… клянусь Богом… я ищу свою правду… то есть свое слово… но теперь я вернулся назад и запутался пишу книгу в стихах. Эпопею тринадцатисложником у меня тринадцать толстых тетрадей но фраза стоит таких трудов снится мне по ночам как шнурок сплошные узлы все переплелось я не могу из этого выпутаться. Ты взял свое тебя не съели называют звездой а я не знаю сплошная нервотрепка фраза тащится поедает сама себя и переварив выбрасывает и Иоанна на грани нервного срыва смотрит на эти мои черновики а я уже сдох даже за мебель не заплатил но хуже всего с фразой строя новую я запутываюсь не могу развязать развернуть и задыхаюсь и погибаю и все напрасно все напрасно благие намерения голод… нужно только научиться выстраивать новый синтаксис я ошибся все перепутал… они приходят в магазин и выбирают себе поэтику как брюки или галстук… я плюю на них… потребители формы…»
П. теперь вспомнил разговор над тарелкой супа. Большую, лысеющую голову Франтишека, его детские глаза, а потом все эти рассказы о его смерти «в нищете», «в норе». Умер мастер! А всякие сметливые оборотистые парни точно райские птички порхают из сада в сад и поют философствуют размышляют пишут за чужой счет. В помощниках у них такие же эстетствующие импотенты-критики. Аристократия духа… Покойся с миром, святой Франтишек, покойся с миром, глупец, мученик… П. закрыл глаза. Стал читать написанные накануне страницы. Время от времени зачеркивал какое-нибудь слово, но через минуту к нему возвращался. Приглядывался к своим фразам на листе бумаге. Тысяча страниц? Тому удалось все выразить в четырех строчках… Безумие.
Das Angenehme dieser Welt hab ich genossen
Der Jugend Freuden sind wie lang! Wie lang! Verflossen.
April und Mai und Junius sind ferne.
Ich bin nicht mehr, ich lebe nicht mehr geme [54]54
Земные радости и я вкушал когда-то.Давно! Давно! Но в юность нет возврата.Апрель и май умчало дней теченье.Меня уж нет, и к жизни нет влеченья. Ф. Гёльдерлин, пер. с нем. Р. Минкус.
[Закрыть].
Когда вечером в пустом доме раздался звук гонга, П. понял, что «гость» приехал. Пока он был один, обходились без гонга. Он даже просил не пользоваться этим инструментом, звуки которого предвещали какие-то космические события, а на деле все заканчивалось бульоном и котлетой. Тем временем гонг гудел и наполнял страхом темную келью. Будто бы горничная била его деревянной палкой по темени… В первую минуту ему захотелось закрыться на ключ, потом залезть в кровать и притвориться больным. В конце концов он взглянул на себя в зеркало, пригладил волосы и пошел в столовую. За столом, на котором стояли два прибора, сидела женщина. Красная кофточка ярко светилась, электрический свет блестел на черных, гладко причесанных волосах. П. поклонился, невнятно назвал свою фамилию и стал наливать суп в тарелку.
То, что он оставил на столе в «своей келье», было столь жалким и постыдным… он был переполнен этими фразами; подчеркнутыми, порезанными. Они дрожали в нем, как паутина, когда в нее попадает жирная муха. Он пришел сюда весь дрожа, в лихорадке. А здесь – чужое лицо. Он на минуту отложил ложку и стал разглядывать незнакомые черты. Женщина ела мясо и только иногда невольно поднимала глаза на сидящего в молчании случайного партнера. П. внимательно рассматривал ее лицо, руки и плечи. Ему вдруг расхотелось есть… Это должно было быть началом большого романа на несколько сот страниц, в котором бы описывался период с лета 1939-го до октября 1957-го. Не один год он готовился к этой работе. Теперь начал… и застрял на первой странице. Уже неделю не может решиться продолжить… «Он наклонился над этими колосьями с нежностью с умилением горожанина который уже давно не был в поле рассматривал маленькую корзиночку сотканную из молочного тумана склонился над колосьями с нежностью и умилением городского жителя, который отдыхает на курорте, рассматривал корзиночку, сотканную как будто из тумана. Корзиночка эта (была) ловко приделана к трем колоскам; она имела форму перевернутой груши. Обиталище паука – подумал он – здесь живет паук. Он заметил белую нить, протянутую над границей; по другую сторону границы, на колоске, сидел черный паук, на тельце у него был причудливый золотой знак. Он заметил белую нить, которая (тянулась) светилась над межой; по другую сторону межи на колоске сидел черный паук, на его брюшке золотился какой-то причудливый знак.
(Он приехал в деревню с четко определенной задачей, которую сам себе придумал, гуляя по улицам города. Трудно сказать, что именно ему было нужно.)
(Генрик поднял голову). Ветер прочесал желтеющую рожь (зашепелявил) зашелестел в зеленом (еще) овсе и поплыл на волне света к далеким лугам. Светились золотые люпины и противный сладковатый запах подплывал наполнял воздух (полз в воздухе).
Светились золотые люпины и густой душный запах полз в воздухе. Пылали в густом тошнотворном воздухе желтые люпины. Вдоль горизонта пролегла черная прямая полоса леса (на линии горизонта).
(Генрик теперь шел по канаве.) Генрик лег в рожь. Над ним стоял воздух (огромный синий ствол). Над ним дрожал воздух под неподвижным высоким голубым небом. Оно складывалось как бы из нескольких слоев (разных) запахов. Одни были толстые и густые, почти осязаемые (можно потрогать) другие зыбкие и существующие как бы в памяти (и существующие в воспоминаниях).
(Теперь он шел вдоль канавы.) (Большеглазая корова провожала его влажным внимательным взглядом.) Земля парила. Земля была как огромное… земля была как разгоряченное, сильно пахнущее животное. Маки во ржи были красные, васильки и ромашки складывались в наивный букет (в идиллической манере).
Теперь это все убегало от него. Земля куда-то проваливалась. Он засыпал. То был запах земли, злаков и трав, иногда дуновение ветерка приносило далекий теплый запах смолы (сухой и нагретый) и снова запах лугов…»
Этот исчерканный и в конце концов перечеркнутый листок лежал там, в пустой комнате, ждал П. вдруг начал есть очень быстро. Женщина посмотрела на него, и словно бы тень улыбки промелькнула по ее лицу. П. взял с собой чай, неразборчиво пробормотал «спасибо» и вышел из столовой. Он не стал зажигать в комнате свет. Держал ладонь на листе бумаги, как будто хотел согреть его собственным теплом. Он вдруг понял, что никогда не напишет этот роман.
СТРАХОВСКАЯ КАМЕНОЛОМНЯ
(перевод М. Габачовой)
На столе стояли кружки с пивом. За окном виднелся холм и вырубленная в нем Страховская каменоломня. У нас было приподнятое настроение. Мы сидели в теплом и тихом ресторане, а на улице дул резкий ноябрьский ветер. Из окна открывался вид на каменоломню. Обнаженные стены светлой песчаной скалы местами были укреплены цементными пломбами. Над каменоломней торчали какие-то башенки и антенны. «Кажется, это фабрика», – сказал С., который «таскал» меня по Праге.
В те годы, когда шел процесс Йозефа К., рядом с каменоломней была свалка. Предместье называлось Марьянка и пользовалось дурной славой. Часто здесь случались грабежи и убийства. Эти красивые зеленые холмы – просто горы мусора, которые со временем покрылись землей, правой и деревьями.
– Надо будет поискать в газетах тех лет, не нашли ли среди мусора или на каменоломне какого-нибудь чиновника, заколотого ножом.
– Думаешь, если бы здесь нашли зарезанного человека, это имело бы какое-то значение? По-твоему, это свидетельствовало бы о реальности процесса?
– В любом случае одно из самых метафизических произведений Кафки опирается на элементы реального мира.
– Пойдем. Поищем еще следы Йозефа К.
Мы расплатились за пиво. От улицы в сторону каменоломни вела посыпанная гравием дорожка. У каменоломни стояла маленькая деревянная будка. В каменной стене были железные ворота. На большой таблице предостережение: «Вход запрещен. Опасно для жизни!» Из деревянной будки вышел сторож, присмотрелся к нам. Мы пошли вдоль стены. Выглянуло солнце. В одном месте скальный массив образовывал колодец. На земле лежало несколько отколотых камней. Один большой, прямоугольный, похожий на маленький алтарь. Может, на этот камень положил голову Йозеф К., а палачи стояли над ним, передавая друг другу нож?
В одном месте была большая реклама авторемонтной мастерской, а дальше общественная уборная.
А тот дом на отдаленных холмах – бывшая казарма. Когда в каменоломне убивали Йозефа К., он мог увидеть только этот серый длинный дом, других тогда не было в округе. Вероятно, кто-то открыл окно, может, какой-то солдат услышал крик. Но дом стоял слишком далеко, и у солдата не было уверенности, что кто-то крикнул. Крик не повторился.
На рассвете во дворе казармы раздавались отчетливые и пронзительные сигналы побудки. Люди, которых звуки трубы вырывали из сна, не могли понять, почему невинный человек, Йозеф К., был казнен по неоглашенному приговору. Это были простые солдаты. Они присягали на верность и послушание – и выполняли свой долг. Все в одинаковых мундирах, стояли в строю. Именно это их спасло и всегда спасает от суда.
ЧАЕВЫЕ
(перевод К. Старосельской)
Федор Михайлович сидел у большого окна, выходящего на бульвар, за окном живо струился поток прохожих и экипажей, иногда проезжала тяжелая подвода, груженная бочонками с пивом, громадные битюги в упряжках с резными деревянными дугами, украшенными гербом пивоварни, стучали подковами по брусчатке. Федор Михайлович сплетал и расплетал пальцы, сжимал руки – влажные и теплые ладони раздражали его, казались чужими. Он сидел в пиджаке, не замечая, что не опустил воротника. Аня еще накануне начала пришивать подкладку к пальто, делала это быстро и ловко, но закончить не успела; она была весела и простила ему вчерашний проигрыш, даже погрозила пальцем, как мать непослушному мальчугану. В кармане у него лежало несколько мелких монет, должно хватить на чашечку кофе и скромные чаевые кельнеру… У швейцарцев, французов, немцев, словом, у всех западных людей ожидание чаевых в крови. У русских более «широкая» натура – им подавай взятку, чем больше, тем лучше, и берут они ее без тени смущения. А вот западная душа будто срослась с этим «donner un pourboire» [55]55
Дать на чай (фр.).
[Закрыть]. Кажется, все они, от кельнера и носильщика до епископа и президента, рассчитывают на «pourboire". Федор Михайлович, потирая руки, ждал кельнера. В заведении, видимо из экономии, не зажигали свет и, хотя день выдался довольно холодный, не удосужились протопить, посетителей было немного, в дальнем углу под зеленой пальмой сидел какой-то господин, спрятавшись за развернутой газетой. Перед ним стояли чашка и кувшинчик.
По другую сторону от окна восседала старая женщина в огромной розовой шляпе с белой лентой; на полях шляпы красовались пестрые птички, цветы и вплетенные между листочков красные вишенки. Дама маленькими глотками пила из хрустальной рюмки ликер и кормила печеньем собачонку с плоской мордой. Кельнер, высоченный толстяк, улыбался песику и даже подавал какие-то знаки, но ни собака, ни дама не обращали внимания на его подобострастное заискивание. Потом он уставился на ползающую по потолку одинокую муху, будто не замечая сидящего у окна иностранца, который обратился к нему на ломаном немецком. Кельнеру не понравился поднятый воротник пиджака, и он решил «проучить" гостя. Федор Михайлович нетерпеливо кашлянул, пробормотал себе под нос какое-то слово на своем варварском, комичном языке. Между клиентом и кельнером нарастала взаимная неприязнь, раздражение. Такое иногда происходит без особых причин, либо причина таится в глубине той части человеческого мозга, где сохранилось больше всего клеток какого-нибудь земноводного, рептилии или пещерного Человека. То, что эти особи обряжены в тужурки, жилеты, брюки, что они посматривают на часы, читают газету, пьют кофе, не имеет значения… с равным успехом могли бы обгрызать кости в пещере у костра. Кельнер этот – типичный западный продукт, наглый с бедняками, услужливый и вежливый до униженности по отношению к денежному мешку… В том и различие между Востоком и Западом. Разумеется, наша российская аристократия перенимает у Запада все худшее, а связующее звено, так сказать, проводник чувств – поляки, которые пресмыкаются перед Западом, одновременно презирая Азию, то есть Россию. Что ж, они даже не подозревают, как Запад их самих презирает… Взять хотя бы этого кельнера, он ведь меня знает, несколько раз получал щедрые чаевые, деньги, правда, принимал, едва поблагодарив и не поклонившись, на это обратила внимание чувствительная к мелочам Аня… «Сукин сын», – сказал Федор Михайлович, глядя на кельнера, который ковырялся в ухе и улыбался мерзкой шавке. Собачонка вызывала у Федора Михайловича все большее отвращение. Разве это собака? Сущая обезьянка, притом какая-то китайская… будто нормальной собаке кто-то вдавил морду внутрь и только глаза вылезли наружу, выпученные, злобные. Он посмотрел на старую женщину, которую в мыслях – невесть почему – назвал «гнусной бабой», хотя, судя по песику, шляпе и подчеркнутой, приторной угодливости кельнера, это была гранд-дама, возможно даже баронесса или генеральская вдова. «Свинья», – подумал он о кельнере, который улетучился, как камфара. Но разве такая стопудовая скотина может улетучиться, как камфара?.. и вообще, камфара тут ни при чем. Федор Михайлович облизнул губы и громко позвал: «Ober! [56]56
Здесь: официант (нем.).
[Закрыть]». Слово заполнило пустоту кофейни. Никто не отозвался, только собачонка пару раз тявкнула. В этой маленькой уродине не было ничего собачьего, ничего дружелюбного, ничего разумного и покорного, присущего обыкновенным дворнягам. Злоба и наглость в чистом виде. Даже собаки на Востоке и Западе не похожи. Он отложил газету, достал из кармана чистый, отглаженный и старательно сложенный платок и вытер лоб. Аня заботилась не только о белье, сорочках, но и о таких мелочах, как глажка носовых платков. Федор Михайлович посмотрел на потолок, сунул руки в карманы, опять ощутил кончиками пальцев холодок монет. На ощупь по форме определил номинал: чем больше и толще монета, тем меньше стоимость. Так или иначе, хватит, чтобы заплатить, кроме кофе, еще и за пирожное. Apfelstrudel [57]57
Яблочный пирог (нем.).
[Закрыть]или какой-нибудь другой Kuchen [58]58
Пирог, пирожное (нем.).
[Закрыть]. У них не только желудок, но и сердце, и голова набиты этими ужасными штруделями. Kaffee und Kuchen… [59]59
Кофе с пирожным (нем.).
[Закрыть]Кошмар! Никакой тебе не Фауст и не Кант, а исключительно Apfelstrudel.
И подумать только: Тургенев, помещик и русский дворянин, отрекся от своей национальности потому, что на Западе ему позволяют дышать и лакомиться Kuchen либо устрицами… Да, отрекся, как же иначе понимать его признание, что он «чувствует себя немцем». Ах! И этот стал западным человеком, хотя свои опрысканные духами рассказы и романы пишет о русских мужиках, о русских лесах, русском небе, русских женщинах. Душу растратил в парижских салонах, на немецких курортах. Мамону почитает своим богом. До такой степени утерял чувство собственного достоинства, а может, и память, что без конца напоминает о возврате этих пятидесяти талеров, хотя то, что ему причитается, я отослал по почте… то ли всю сумму, то ли часть! Куда задевалась эта проклятая квитанция?! В конце концов, и я дворянин, и если прошу отсрочки, то прошу человека себе равного… Иван Сергеевич, если вы утверждаете, что я не вернул долг, то я верну его еще раз, однако извольте соблюдать нормы вежливости, хоть вы и отреклись от своего народа. Знаю, вам сейчас парижский или швейцарский официант ближе, чем русский писатель. Куда запропастилась эта скотина?! – подумал Федор Михайлович. Вокруг сплошь подлецы и обманщики. Вот они, плоды западной цивилизации, которая так мила Тургеневу. Между тем у официанта из русского ресторана и даже у полового из кабака больше души в одном грязном пальце – и черт с ним, если иной раз окунет этот палец в суп, который перед тобой ставит… потому что наш малый не только автомат, превосходно тебя обслуживающий, но и грешный человек, твой ближний… а тут неведомо что… Швейцария! Немецкая, французская, итальянская… везде немец вылазит, как шило из мешка! Нетрудно заметить, что чем дороже ресторан, тем бездушнее прислуга и нормальных человеческих отношений с клиентом установить не может. Роскошная, изысканная карта вин, сервировка, улыбки – все в расчете на деньги, на «пурбуар»… впрочем, то же самое можно сказать про их проституток. Подумать только, и этот мир, лишенный достоинства, с мелкой душонкой, относится свысока и даже с презрением к нам, русским… считает нас монголами, азиатами. Да, у них здесь чище, но чистота сугубо внешняя, рядом угнездилась жестокость. Чистота и гигиена дорогой кокотки. Федор Михайлович вдруг стукнул кулаком по столику. От этого резкого движения и грохота собачонка спрыгнула с колен старой дамы, кинулась к Федору Михайловичу и, остановившись в шаге от него, яростно залаяла. Но то не был настоящий собачий лай, то был визг, вкупе с мышиным писком и хрипеньем. Французская собачонка, развеселившись, подумал Федор Михайлович, ни дать ни взять изнеженная французская собачонка, небось кличут Bijou [60]60
Прелесть (фр.).
[Закрыть], у них все bijou, и жена, и любовница, и собака. Шавка лаяла, точно с нее сдирали шкуру. Хозяйка не трогалась с места, только кричала: «Ici… ici» [61]61
Ко мне… ко мне (фр.).
[Закрыть]. Федор Михайлович вдруг вскочил как ошпаренный, топнул на собаку и заорал: «Есть тут кто?! Вашу мать!!!» Его обуяло желание дать собачонке пинка и вышвырнуть в окно вместе со старухой, пальмой и всей западной цивилизацией. В эту минуту в зал вбежала рослая пригожая девушка в белой кружевной наколке на черных волосах и, сдерживая смех, закрывая рукой рот, спросила, сделав книксен:
– Вам что-то угодно?
Федор Михайлович посмотрел на девушку с удивлением, будто на какую-то диковину, и негромко сказал:
– Да, барышня, я уже полчаса жду кофе… этот Ober… он…
– Он ушел, закончил работу… к кофе что-нибудь подать… Apfelstrudel?
– Болван…
– Есть только штрудель, болван нет…
– Да, да… штрудель, – машинально ответил он, – пожалуйста… спасибо… – и сел за столик.
Между тем старая ведьма подозвала собачонку, и та вернулась к ней на колени… пакостная собака… вот они, ценности западной цивилизации, изнеженный песик-дармоед живет лучше, чем ребенок, работающий по двенадцать часов на какой-нибудь английской мануфактуре, раскормленному bijou живется лучше, чем крестьянскому сыну в России… но господин Тургенев видит Россию и российскую деревню в театральный бинокль. Именно потому, что буржуазия и капиталисты мучают детей, победит социализм… революция, социализм мне претят, я боюсь, что вместе с призраком коммунизма приближается господство отребья… Почему эти революционеры не верят в Бога? Если бы верили, изменили бы мир. А без Бога все дозволено. Можно убивать, грабить, насиловать, можно даже съесть собачонку… Федор Михайлович усмехнулся. У него самого иногда возникали сомнения: а если действительно Бога нет и все дозволено, значит, существует такая истина, которая способна причинить огромный вред нашей юдоли слез… а может, в отсутствие Бога вся ответственность падает на тебя, не греши, потому что нет Бога, который отпустит тебе грехи, не греши, потому что сам себе ты грехи не отпустишь? Не знаю, иногда человек скажет что-нибудь с виду истинное… я, конечно, верую… однако же, что-то здесь не так. Они тут даже в церквях дают «чаевые», на поднос… И священнику дают, и Господу Богу. Федор Михайлович не заметил стоящей перед ним чашки кофе и штруделя, как и не заметил, что кафе покинула, прижимая к себе собачонку, старая дама. Выходя, она смерила презрительным взглядом иностранца с бледным, чужим лицом, с огромным лбом и глубоко запавшими глазами… дикарь, подумала с отвращением, азиат. Федор Михайлович сидел, закрыв глаза. Тургенев, со злостью думал он, не смог даже влюбиться и жениться в России, чтобы полюбить, в Баден ему понадобилось ехать, в Париж, и этого еще оказалось недостаточно: влюбился во французскую певицу испанского происхождения. Искал, искал, пока не нашел свою любовь в Опере, мало того, его избранница пела Розину в «Севильском цирюльнике». Полина Виардо. «Тургенефф… Тургенефф» – так это звучит в устах французов, и ему, видно, нравится. Певица водит по салонам русского медведя, цыганка прогуливает по Парижу славянского гиганта невольника… а медведь, разумеется, во фраке, пляшет, как ему напоет или наиграет эта испанка, то ли цыганка… и, верно, еще даже не полизал это свое парижское bijou… в кофейне вдруг стало тихо: Федор Михайлович явственно услышал жужжание мухи, которая искала, где бы ей пристроиться между занавеской и окном… старуха со своей сморщенной собачонкой растаяла, ушла… да какая же это собака… ест печенье и, должно быть, пьет кофе со сливками, а то и ликер… Кутяпка, произнес вслух Федор Михайлович… Кутяпка, повторил, будто подзывая живое существо… но то было существо из загробного мира, столь же далекого от этого города и кантона, и Ивана Сергеевича, как луна, как море на луне от Женевского озера, как православный Бог от Бога римско-католического… Кутяпка – вот это была собака! Или Белка… а Шарик? Кутяпка… одно ухо торчком, как у волка, а второе опущено вниз… он вдруг будто ощутил тепло попискивающего слепого щенка, которого грел собственным телом… У Кутяпки была косматая шерсть пепельного, мышиного цвета… это ее и погубило, когда она подросла… Нестроев убил Кутяпку… содрал шкуру, сшил из нее шапку, а мясо съел… без Кутяпкиного лая пусто сделалось в мертвом доме… а Тургенев небось сидит у ног госпожи Виардо и декламирует французские стихи… Федор Михайлович рассмеялся… французская лирика! Парнасцы… Эредиа, Леконт де Лиль…
Козлиные рога, лукавый блеск очей,
В тревожном сумраке, тропинкою укромной,
Сквозь чащи сонные крадется вероломный
Ловец нагих дриад, ревнивый страж ночей…
…А он сидит во фраке и несет эту чушь… право, я не знаю в литературе ничего смешнее французских лирических стихов… Ловец нагих дриад! А ведь у них есть гениальный писатель, автор «Парижских тайн», «Вечного жида»… Дриады, дриады… Федор Михайлович сидел над газетой, склоним набок голову, полузакрыв глаза, словно прислушиваясь к слабеющему жужжанию жирной швейцарской мухи. Нахлынуло ощущение, будто он в другом юроде, в другом кафе, и ждет его не Аня, а та, вторая, чье имя выжжено у него на лбу явно и бесстыдно, как на челе преступника; порой» когда Аня устремляла на нею испуганный, жалобный взгляд обиженного ребенка, ему казалось, что на лбу клеймом проступает это имя… казалось, в соседнем доме, в нескольких шагах отсюда, его ждет Аполлинария, ждет у себя, в номере третьеразрядной гостиницы, ждет с нетерпением, но не его, другого… молодого, пылкого, экзотического, элегантного студента… Студент! Господи… значит, мне еще и через это суждено пройти?.. Она ждет студента… а я лишь «угрызение совести», старый, помятый, каторжанин, русский писатель… Аполлинария лежит на кровати. В комнате «художественный» беспорядок… да, все они там писатели, художники… одеваются причудливо, носят длинные бороды, говорят без ладу и складу, рассказывают, над чем «работают»… и, конечно, ничего не делают. А. лежит словно бы в небрежной, но на самом деле продуманной, соблазнительной позе, будто перед холстом одного из этих десяти тысяч художников-неудачников, которые здесь, в Париже, транжирят молодость и деньги своих мещан родителей. А. что-то читает, разумеется, не мою книгу, скорее всего, сочинение какого-нибудь юного парнасца… но книга выпадает из ее красивой сильной руки на пол, а она лежит с закрытыми глазами и рассеянно покачивает домашней туфелькой, а если попросту, шлепанцем, туфля соскальзывает с кончиков пальцев и падает на раскрытую книгу… длинная стройная нога в черном шелковом чулочке почти касается его губ… Аня подшивает подкладку к моему пальто, оттого мне так зябко, подумал он, она утепляет мое пальто, а я проиграл последние пятьдесят франков, которые взял у нее, чтобы выкупить наши обручальные кольца, серьги и брошь, которую я же ей и подарил ко дню рожденья… а… я ведь и пальто ее заложил… Аня впервые с начала нашего знакомства посмотрела на меня зло и сказала не своим голосом: «Иди себе и больше не возвращайся»… ну я и пошел, сижу теперь в кофейне, да и куда, собственно, я мог пойти? легко сказать «иди себе», мне ведь уже некуда идти… даже у птицы есть свое гнездо… а мне негде преклонить голову… всякий должен иметь, куда пойти… Париж от этого скучного швейцарского города всего в нескольких часах пути… сяду в поезд и утром буду у нее… Он почувствовал странную слабость, ощутил легкий аромат духов, смешанный с запахом пота, упругость и прохладу черного шелка, обтягивающего ногу, которая покачивалась и подавала ему тайные знаки, на кончиках пальцев дрожал старый растоптанный шлепанец с каким-то желтым, грязным, измятым помпоном… помпон… почему не пумпон… дурацкое слово… помпон этот на кончике ступни гляделся крючком, вернее, большим желтым червяком, приманкой на крючке… нога, согнутая в колене, и свет на черном туго натянутом шелке, холодный, сверкающий… отблеск на острие ножа… но приманка эта, подумал он, у меня в мозгу, в чувствах, которые словно проглотили шлепанец, и стопу, и отблеск света на чулочке; обоняние, вкус, зрение, осязание… есть еще одно чувство… их ведь пять… какое же пятое? Я слышу, значит, слух… все разом участвовали в изменении в идения и в изменении всего организма… постоянно менялись, одно чувство занимало место другого. Федор Михайлович слышал жесткий свет на черном чулке, касался смешанного с потом запаха духов, ощущал на языке гортанный, темный, влажный голос. Хотя веки ее были опущены, он видел блестящие черные глаза, точно лишенные белков, губы, челку, почти достигающую бровей… крупная красивая стопа покачивалась и подавала знаки, звала… он медленно подходил, внезапно ослабевший и смущенный, опускался на колени на вытертом, а кое-где и дырявом коврике… третьеразрядная гостиница, дешевая мебель… французская супружеская кровать занимала чуть ли не полкомнаты и отражалась в мутном, недомытом зеркале. В этом зеркале он увидел свою макушку, поредевшие волосы едва прикрывали кожу головы, как пучок мокрой соломы, приклеенный к фарфоровой головке куклы, зрелище было таким жалким, что он закрыл глаза и на коленях пополз в сторону запаха… стопа уперлась ему в грудь, отталкивала… но он обхватил холодную твердую ногу и с отчаянием прижался к ней лицом… почувствовал резкий запах, будто стопа, которую он принялся жадно целовать, была цветком на конце стебля… он жадно впитывал этот запах, и тут раздался смех… потрясенный, он открыл глаза, вскинул голову. Над ним стояла кельнерша. «Вам что-то приснилось? – спросила она. – Страшное или приятное? – Засмеялась: – Вы чуть не разлили кофе…" Федор Михайлович провел по лицу ладонью, словно смахивая паутину. Аня, я сижу здесь уже целую вечность и не отваживаюсь вернуться домой, ты утепляешь мое пальто, а я не выкупил твою шубку, хотя по утрам уже холодно… шубка в ломбарде, а я проигрался и вот сижу тут, потому что мне некуда пойти. Сижу и пересчитываю пальцами в кармане медяки. На стене висит гравюра с изображением лорда Байрона… говорят, Байрон завтракал в этой кофейне, правда, было это очень давно, пожалуй, еще до моего рождения, но хозяин собирается вмуровать доску, чтобы увековечить пребывание здесь поэта. Лорд Байрон соизволил у него позавтракать, завтрак, разумеется, был «английский»… чай с молоком! Что за примитивный народ, льют в чай молоко или, того хуже, – сливки… а к водке небось подают бисквиты… ну конечно, они ведь не знают, что такое соленый огурец, наш малосольный огурчик. Смотрю я на этого гениального юношу… да, гениального… чудесные вьющиеся волосы над красивым, гладким, как гербовый щит, лбом, прячущееся в кудрях маленькое, породистое ухо, ухо аристократа, а не какой-нибудь там дворняги, необыкновенные глаза под крутыми дугами бровей, хорошей формы, хотя и крупный, мужской нос и мягкий, женский, едва ли не девичий овал лица… юноша в расцвете лет, поистине в расцвете… поэту девятнадцать! Рот, созданный для поцелуев… сочные, чуть припухшие губы… глаза большие, выпуклые… какого же они цвета? Я вгляделся в лицо юного гения и… не смейся, Аня, я чувствую, что мог бы в этого мальчика влюбиться… а посмотреть на меня? уши большие, волосы как солома, глаза запавшие, нос как нос, разве что торчит между глаз… а знаешь, Аня, он ненавидел Англию и англичан, и неудивительно, я тоже их не люблю… и писать он терпеть не мог… аристократ! Ему не нужно было зарабатывать на жизнь пером… якобы он сказал: «Что, черт возьми, у меня общего с писали ной? Слишком поздно уже над этим задумываться, а любые сожаления бессмысленны"… и вправду, если хорошенько подумать: зачем какой-нибудь лорд или граф, либо тот же Тургенев, богатый помещик, пишет романы или поэмы… я пишу, чтобы было на что купить башмаки, пальто, рубашку, еду, дрова… Лорд Байрон… ну да, наследственный титул, «шестой барон Байрон из Рочдейла», а на гербовом щите девиз «crede Buron – верь Байрону», а вот Достоевскому Тургенев не верит, ба, даже этот идиот Ober не верит… такой лорд может себе позволить сказать: «Материальное воскресение представляется странным и даже абсурдным… разве что имеет целью наказание»… Английский лорд может не верить в воскресение плоти… впрочем, наш граф тоже может не верить, а вот я должен, если только усомнюсь, тотчас покупаю веревку и вешаюсь, хоть бы и здесь… бедняк или даже русская проститутка верят в отпущение грехов, воскресение плоти, вечную жизнь… Бог с ним! какой был, такой был, но он был прекрасен, ну и какой поэт! Писал гениальные поэмы и при этом ездил верхом, плавал, стрелял из пистолета, любит десятки женщин, а может, и мальчиков, написал тысячи строф, покорял горные вершины, слушал музыку прекраснейшей из дочерей лорда Грея и даже боксировал с боксером Джексоном… провел два месяца в Турции, где его принимали султан и разные паши, переплыл Геллеспонт в самом широком месте за час десять минут… охотился на бекасов, писал золотым пером, которое ему подарил доктор Баттер, имел сто пятьдесят любовниц, поднялся на Юнгфрау, Дандаржан, Веттергорн. Гете посвятил ему стихотворение… но и у этого орла были свои слабости, да, Аня, человек слаб… Лорд Байрон больше всего боялся растолстеть… его отвращение к потребностям плоти можно назвать idée fixe… Стендаль много о нем сплетничал, хотя выдавал себя за его друга, но разве француз способен быть настоящим другом?.. не дружба, а кухня и слава Франции у француза на первом месте, ну и еще Наполеон и «mon bijou»… Стендаль, сам страшный как смертный грех, рассказывал в своих записках, то есть сплетнях, что Байрон по меньшей мере третью часть дня был денди, следившим, чтоб не торчал живот, скрывал свою хромоту и всегда маневрировал так, чтобы женщины не замечали его физического изъяна… имел сто пятьдесят любовниц, но мог пожертвовать любовью и сердечными привязанностями, если они мешали ему совершать ежедневные верховые прогулки… как ты могла сказать: «Иди себе и не возвращайся», я упаду перед тобой на колени… поцелую след твоей стопы… на коврике стопа не оставляет следов, самокритично подумал он: это было суждение писателя-реалиста, гоголевский взгляд на действительность… а они пишут о дриадах… один Сю стоит всех этих салонных писак… но его считают второразрядным сочинителем… хотя читатели «Страданиям молодого Вертера» предпочитают «Ринальдо Ринальдини»… [62]62
Роман немецкого писателя Христиана Августа Вульпиуса (1762–1827).
[Закрыть]мне нравится и то, и другое, но я ни разу об этом не обмолвился в наших салонах… Байрон всю жизнь скучал, говорил, что даже щепотка соли возбуждает его как шампанское… но от вина, от спиртного становится угрюмым и диким до жестокости… так вот, Аня, мне, но и тебе тоже посчастливилось, что ты не стала женой лорда Байрона… Федор Михайлович усмехнулся, вынул из кармана горсть мелких монет и разложил их на салфетке… потом сосчитал и разделил на две отдельные кучки: эта l’addition [63]63
По счету (фр.).
[Закрыть], а эта pourboire…