Текст книги "Грех"
Автор книги: Тадеуш Ружевич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
ЛИЦА
(перевод О. Катречко)
Человеческое лицо было и остается для меня страной, местностью, пейзажем, картиной. Пейзаж лица. Лица родителей. Лица братьев и сестер. Чужие лица. Лица, знакомые с виду. Лица живых людей. Несколько лет назад я увидел лица москвичей на эскалаторах метро, как на конвейерной ленте. Когда меня несло вверх, вниз одновременно текла река человеческих лиц, когда я спускался, лица возносились вверх.
С необыкновенной жадностью всматривался я в эти лица. Прекрасные и некрасивые, старые и молодые, интересные и бесцветные. И думал: «Тысяча, сто тысяч, миллион лиц – каждое иное». И каждое кем-то любимое, ненавидимое, желанное. Да, это очень важная тема, которая меня ждет уже не первый год. Лица. Поэма о человеческих лицах. Которые появляются лишь на мгновенье и пропадают, исчезают до скончания века. Невысказанные чувства связывают меня с человеческими лицами. Мне кажется, что все они складываются в одно лицо человечества – огромное лицо, лицо миллиардов. Оно – единственный лик Божий после смерти Господа. Мы извлекаем лица из памяти так же, как образ реки, леса, луга, по которому когда-то бегали. Человеческое лицо трудно описать, хотя эта страна столь мала, что ее можно обхватить ладонями или в них спрятать. Пейзаж лица меняется подобно тому, как меняется вид неба, земли, моря. Замкнутое, непроницаемое, хмурое, лицо на миг проясняется, светлеет от улыбки. Говорят: «черты лица». Говорят: «черты лица стираются». Говорят: «лицо выражает что-то", «лицо ничего не выражает». Я искал в своем родном городе знакомое лицо. После долгих странствий, продолжавшихся тридцать лет, я вернулся сюда. Вышел из вагона на вокзале. Чемодан оставил в камере хранения. В подземном переходе стоял железнодорожник с незнакомым лицом. Я прошел мимо людей, ожидавших прибытия поезда. Все лица были чужие. Вышел на улицу. Все прохожие, попадавшиеся навстречу, были мне незнакомы. А ведь я здесь родился, ходил в школу и написал первую букву. Здесь увидел в небе первый самолет. Здесь принял первое причастие. Здесь я смотрел первый фильм. Здесь впервые влюбился. Здесь пережил первую бомбардировку. И принес присягу подпольщика. Отсюда я уходил в партизанский отряд. Я знал тут дома, деревья, костелы. Знал колодцы, магазины, камни. Знал всех.
В целом облик города не изменился. На некоторых улицах стояли те же дома. Теми же остались башни костелов. Я шел и с изумлением вглядывался в лица людей. Много было молодых лиц. Я увидел три черные конные пролетки, наверное, уже последние.
В одной из них сидел, кажется, старик Вторек. Красное лицо, густо усеянное рябинками, смоляные жесткие усы с растрепанными, как кисточки, концами. Он один не покинул своего места. На голове фуражка с ремешком на околыше. Я пристально изучал его лицо, как реставратор, как эксперт, который должен подтвердить авторство и подлинность картины. Старик дремал, внимания на меня не обратил.
Я бродил по городу, вышел на Длугую. Помнится, здесь стоял деревянный дом. Прямо со двора входили в кухню. Ни коридора, ни сеней. Только порог. Вытесанный из бревна, стертый подошвами, прогнувшийся дугой, как перевернутое ярмо или коромысло. Только порог и неплотно закрывающаяся дверь отделяли кухню от двора. Жилье от остального мира. Пол был выстлан длинными сосновыми досками. После мытья на влажной поверхности становились заметны слои дерева в продольном разрезе. В щелях порой можно было найти иголку, иногда пуговицу, грош или старую русскую копейку.
Все углы, щели, дыры образовывали как бы особый микромир, оживавший во время игр на полу. Дом был живым. Живой организм из дерева, глины и камня. Летом в доме жужжали мухи. Зудели жалобно на липучке. Иногда они падали в тарелку с бульоном, борщом или картофельной похлебкой. В суровые зимы лед сковывал воду в ведрах, которые стояли на сундуке. По вечерам в красном шкафчике скреблись мыши. А то вдруг пробегала черная жужелица. Зимой мороз разрисовывал оконные стекла цветами. И ночью дом продолжал жить. В нем что-то шуршало, скрипело, шелестело, шаркало. Мы срослись с домом. С его полами, стенами, дверями и окнами. Летом с крыши стекала дождевая вода, вначале темная и мутная, потом все прозрачнее, чище, полная желтого света. Из бочки, пахнущей смолой, черпали дождевую воду для мытья головы. Вода была шелковистая, мягкая.
Лица под дождем. Дождь на лицах. Осенние, летние, весенние дожди. Идут столько, сколько я помню этот мир. Вот я стою под деревом. Сквозь ветки и листву крупные капли летят мне на голову, на руки. А вот стою в подворотне какого-то дома, пережидаю дождь. Он все льет и льет. Еще последние дождинки бьют по лужам, а мы уже выбегаем на дорогу. Мчимся по Длугой. Там, в конце, лицо нашего хозяина. Описывать его не стану. Одно из тысячи лиц. Да я и не смогу его описать. Не помню черт. Человек умирает в кругу знакомых лиц. Надо выйти из этого круга, надо его разорвать и покинуть. Но, покинув его, перестаешь существовать.
Нужно убежать от знакомых фамилий, лиц, картин, чтобы заново родиться. На память приходит загадочный фрагмент апокрифа, над которым я немало времени размышлял: «Сказали ему: Неужто детьми войдем мы в Царствие Твое? Господь отвечал им: Когда из двух сделаете одно и когда то, что внутри, станет как то, что снаружи, а то, что внутри и то, что снаружи как то, что внутри; и гора сделается ямою; и если мужчина и женщина станут одно, и мужчина не будет мужчиной, и женщина женщиной; когда очи заменят око, рука руку, стопа стопу; и один образ сменит другой – тогда вы взойдете в Царствие Небесное…»
РЕВНОСТЬ
(перевод О. Катречко)
Я вижу слезу, которая катится по загорелой щеке, касается уголка губ и исчезает. За ней медленно ползет вторая. Мой сын молча сидит за столом, погруженный в свой мир. В собственный мир, как в глубокую, темную, не ведомую мне воду. Не вижу ни дна ее, ни берегов. Передо мной сидит двенадцатилетний чужой человечек. Что творится в этой голове под коротко остриженными, выгоревшими на солнце волосами, похожими на щетку? Черные зрачки поглядывали на меня без любви и без ненависти. Внимательно. Именно этот внимательный, немой взгляд вывел меня из себя. Я закричал, что он читает нечетко, небрежно. Сын буркнул в ответ что-то очень невнятное. Я разозлился и ударил его по руке. Мальчик не проронил ни звука, а через секунду я заметил, как у него набухают веки. Тяжелеют от слез. А потом пронизанные светом слезы бегут по усыпанным желтыми веснушками и черными родинками щекам. Красиво очерченные губы оставались безмолвны. Одна, вторая слезинка падали ему на руку. На неподвижную, загорелую мальчишескую ладонь. Передо мной сидел мой сын. Ему уже исполнилось двенадцать. У него большие красивые руки, в их форме еще угадывается контур детской ручки. Пухлой, со следами ямочек у основания пальцев. Трогательные руки подростка. Они немного стыдятся самих себя, безвольные, а через миг – подвижные, полные жизни. Вот он начал читать иностранные слова. Я слушаю его голос. Прерываю зазубривание иноязычных слов и принимаюсь его поучать. Гнев постепенно отступает, и я объясняю мальчику его обязанности. Он слушает, смотрит мне в глаза, молчит.
– Повторяю еще раз, современный человек должен знать хотя бы два иностранных языка, в наше время человек без знания языков, можно сказать, калека, иностранные языки требуют систематических занятий. Надо учить слова и читать вслух… – Потом добавляю: – С меня пример не бери… у меня не было условий… я знаю два, нет, три иностранных языка, но один хуже другого… тут я плохой пример для подражания… Бывали моменты, когда я чувствовал себя в Париже немым…
Я говорю все быстрей, и вместе со словами снова накатывается волна злости. Замолкаю. Сижу с опущенной головой. Затем продолжаю вне всякой связи с тем, о чем я думал и говорил:
– Знаешь, сынок, говорят, что я – «поэт».
Улыбка, нерешительная улыбка. Мальчик вытирает глаза сжатой в кулачок рукой. Я протягиваю ему носовой платок.
– Наверное, так и есть. Не знаю. Все очень непросто. Пойдем-ка в лес.
Мне кажется, он начинает понимать… Не то, что я пишу. Он начинает понимать, кто я и как живу.
В доме так было заведено: моя работа была скрыта от детей. До них не долетали отзвуки «поражений» и «побед». Не слышали они ни фанфар, ни злобного лая.
– Оставим эту тему, сынок, пошли на море.
Мы идем лесом, лугами, по мостику над ручьем и опять лесом.
Море.
В прежние времена поэты так красиво описывали море, горы, лес, небо. Да ведь и я… и я обладаю этой таинственной властью над словом. Надо попробовать. Может, удастся.
Мы лежим на песке.
Вот рыжеволосая красавица, укрывшись в ложбинке, нежится на зеленом полотенце. Старикан вылез из воды в обвисшем исподнем. Прикрывается одеялом. Его приятель – широкое красное лицо под щеткой седых волос – плещется, фыркает, покрякивает. Начинает резвиться. Волна ударяет в него, колышет. Немного погодя оба уже на песке. Заслоняют друг друга одеялами, одеваются. Выглядит это как некий ритуальный танец с коленцами. Молодежь с добродушным удивлением и улыбкой наблюдает за сценкой из старомодного фильма, которая разыгрывается у них на глазах.
Рыжеволосая прыскает со смеху.
Уже позже мне стало известно, что двое почтенных старцев в странных купальных костюмах, похожие на Флипа и Флэпа [51]51
Флип и Флэп – популярный в предвоенные годы дуэт американских киноактеров-комиков Оливера Гарди и Стэнли Лорела.
[Закрыть], – отцы-иезуиты из хосписа, который здесь содержит их монашеский орден. Один из них – выдающийся ученый… тот, что плескался в воде, как старый седой младенец. Быть может, реформа Церкви не обойдет стороной и покроя купальных костюмов для священников, монахинь и известных теологов?.. Мой сын бредет по пляжу, удаляется от меня. Интересно, сколько человек из побывавших здесь в нынешнем году сумеют описать море? Это почти невозможно. «Поэзия – это самоубийство», – сказал Хеббель [52]52
Кристиан Фридрих Хеббель (1813–1863) – немецкий драматург и теоретик драмы.
[Закрыть]. Иногда я начинаю понимать мрачный смысл изречения философа, но забываю о нем во время работы, когда пишу стихи. Стихосложение – акт совершенно особого свойства, оно, скорее, сродни ремеслу. Вполне пригодному для жизни. Ведь я сам – «поэзия», моей поэзии без меня нет. Она из меня исходит, я из нее выбираюсь, с трудом сбрасываю то, что за целые годы, трудясь в поте лица, соткал, сложил, построил. Ты видишь, где я оказался? Туда со мной не ходи.
Вчера перед сном мы говорили о Гамлете. Ты спрашивал, неужели у Гамлета не было иного выхода и он обязательно должен был «наломать дров».
– Разумеется, все могло как-нибудь уладиться, – ответил я, – но тогда не получилось бы трагедии.
– Папа, ты не веришь в духов?
– Нет.
– А как же тогда дух отца Гамлета?
– Это же театр… а театр в те времена не был тают серьезным, как сейчас. На сцене выступали духи, привидения, призраки, нужно было хорошенько развлечь людей… Теперь в кино тоже все возможно…
Мальчик заснул. Я слышал его ровное дыхание. Постепенно и я погружался в сон. В голове бродили бессвязные мысли о духе отца Гамлета. За окном в лунном свете мелькали тучи и уплывали все дальше и дальше.
Да, я кричу на него, потому что ревную. Когда я ехал сюда, то дал себе слово, что в течение трех недель не буду «поэтом». Впервые за последние двенадцать лет у нас появилась возможность побыть вдвоем. Я хотел быть ему «отцом» и другом. Но прошло несколько дней, и я заметил, что сын избегает моего общества. Нет, я неправильно выразился. Не избегает, а просто слишком мало обращает на меня внимания. Может, я чересчур докучаю ему вопросами? Может, эти вопросы кажутся ему лишенными смысла? Я спрашиваю его: «Что ты делаешь?», «О чем думаешь?», «Почему молчишь?», «Почему улыбаешься?», «Чего ты на меня глядишь?», «Почему сидишь, не бегаешь?», «Почему так много бегаешь?»
На третий день я начал делать записи в тетради. Это были какие-то бесплодные потуги. Искусственные, надуманные стихи. Я занимался этим без энтузиазма, но писал. В оправдание своего существования. То была жестокая и смешная иллюзия. Я вел игру с самим собой. Ставил на кон свое существование в «реальном" мире. Но бывают минуты, когда мне хочется кричать Тогда надо закрыть меня одного в комнате. Оно и лучше, что мальчик проводит время с чужими. Я это четко сознаю. И мне грустно, меня это угнетает. Я выглядываю в окно. Вижу моего мальчика. Он стоит с другими детьми возле машины. Знакомый врач поднял капот и объясняет им устройство мотора. Ребятишки, склонившись над мотором, следят за движениями его рук. Я выхожу из комнаты, но перед тем прячу тетрадь с набросками под подушку. В страхе, что кто-то в нее заглянет, прочтет.
Отправляюсь в город за газетами. Возвращаюсь через лес. Просматриваю газету. Мне присуждена премия за «поэтическое творчество».
ПИСЬМО ИЗ ОТПУСКА
(перевод М. Габачовой)
Он проснулся в пять утра. Окно было открыто. Он встал, пригоршней холодной воды ополоснул лицо. Взглянул на вторую кровать, стоящую у стены, и улыбнулся спящему сыну. Дождь лил как из ведра, в комнате было холодно. Он притворил окно, снова забрался в теплую постель и протянул руку за книгой, которую начал читать несколько дней назад. Это была книга неизвестного ему автора – то ли чеха, то ли немца, который вдруг сделался модным и о котором теперь писали во всех общественно-культурных, литературных журналах и даже в приложениях к газетам и политических изданиях.
Его никогда не интересовали личности авторов книг, которые он читал, разве что это были люди такого масштаба, как Шекспир, Мицкевич, Сенкевич или Фредро. Имена и фамилии не задерживались у него в памяти, то же самое было с фамилиями кинорежиссеров. Он посмотрел фильм, который ему очень понравился, запомнил фамилию «звезды» или актера, но как звали режиссера? Это вылетало из головы еще при просмотре фильма. Во время дружеских встреч, правда, редко говорили о литературе, но когда какой-то автор становился модным, считалось необходимым что-нибудь о нем знать. Чаще велись беседы о фильмах или концертах, почти никогда речь не заходила о живописи. Пикассо? Да… но Пикассо – это часть не истории искусства, а нравов. Много таких имен популяризировал «Пшекруй», бесценный для приготовления легко усваиваемых блюд из неудобоваримых шедевров современных авторов. Этот писатель со странной фамилией Кафка также стал известен публике благодаря «Пшекрую». Часто обсуждали его роман «Процесс». Генрик даже хотел купить книгу, но, когда несколько недель спустя вспомнил об этом и зашел в книжный магазин, продавец улыбнулся: «Что вы, разошлась за сорок восемь часов, если б я знал, отложил бы один экземпляр». Так закончилась попытка завязать знакомство с писателем со странной фамилией. Потом Генрик забыл автора и название книги. И лишь через год, проходя мимо того самого магазина, он заметил черную обложку с надписью: Франц Кафка «Рассказы». Генрик купил книгу и взял ее с собой на «каникулы». Но только сейчас, под конец отпуска, он начал читать эти рассказы и отрывки. Они раздражали его своим герметизмом: не так уж я глуп, думал он. Внимание Генрика привлек то ли рассказ, то ли пьеса «Сторож склепа». Читать он начал вчера. Проснулся в пять утра. Лежал в постели, будто в легкой, выдолбленной из ствола дерева лодке, плыл, пустой, по мутным волнам сна, но голову еще заполняла ночь. Где-то в этой мутной воде он наткнулся на препятствие, неприятную мысль, миновал ее, поплыл дальше, слыша приглушенный шум дождя. За окном прояснялось, он потянулся за книгой, которая лежала на стуле рядом с электрическим фонариком и газетой.
Странное это было чтение: у него складывалось впечатление, будто что-то скрывается за текстом… тайна мертвых, едва намеченная придворная интрига как предлог, сговор покойников, борьба Сторожа и Князя за жизнь… но также немощь самого автора, как будто эта драма угасала внутри него, как будто замысел догорал в диалогах и мнимых действиях. Будто герои драмы хотели ее покинуть, выйти за жесткие рамки пьесы и перейти в рассказ, в прозу… потому что пьеса – это, прежде всего, действие, а рассказ – успокоение, остановка… а этот тип, этот Кафка… не хотел действовать. Генрик вернулся к предисловию и нашел подчеркнутый им фрагмент: «Две возможности: стать нескончаемо малым или быть им. Второе есть совершенство, а тем самым – бездействие, первое есть начало, а тем самым – действие». Видимо, в этой незавершенной драме автор нашел для себя единственный выход: Камергер, Обер-гофмейстер, Княгиня составляют лагерь жизни, Сторож и Князь принадлежат к лагерю смерти, хотя с виду живут и сражаются с умершими. Глава лагеря покойников – один из предков правящего Князя, Герцог Фридрих… более коварное, чем он, «нежное, влажное и неприятное на ощупь существо, графиня Изабелла» называет имя живого правящего князя Лео, требует допустить ее «к князю Лео, чтобы протянуть ему руку»… Дождь монотонно стучал, будто с неба сыпалась крупа. Постепенно дождь усиливается, переходит в ливень. За окном висит серое, шумящее полотно, которое сильные порывы ветра сдувают и возносят над полем и лесом. Генрик протянул руку к сумке и достал из нее конфету с апельсиновой начинкой. Прикрыл глаза.
«Любимая Моя Жена! Прошло всего две недели, как Ты уехала, а мне кажется, что прошел месяц и целый год. Через неделю мы возвращаемся домой и к Тебе. Сразу после Твоего отъезда в нашем холостяцком жилище воцарились мужские порядки или, как Ты говоришь, «бардак». Каникулы, отпуск, отдых превращают нас в детей, даже не в студентов, а в детей. Освобожденные от ежедневного ритуала жизни и работы ради хлеба насущного (с маслом и колбасой или с ветчиной… я, впрочем, предпочитаю, как Ты знаешь, хороший зельц и кровяную колбасу), мы, отпускники и отдыхающие, к тому же освобождаемся, под свою ответственность, а скорее безответственность, от необходимости быть серьезными, от навязанного вместе с одеждой способа мышления… и от диеты! Мы начинаем есть конфеты и шоколадки, читаем глупые романы и детективы, бегаем по дорогам и лесам в коротких штанишках… Нас начинают одолевать соблазны… Нам не дают покоя грехи детства: страсть к сладкому, леность, нечистоплотность. Нам постоянно не хватает времени, хотя мы ничего не делаем: я, например, собираю с Ромеком какие-то палочки, корни, шишки, птичьи перышки, ракушки и т. д. На пляже мы с ним строим замки, которые стережем по-ребячески страстно и преданно, словно рыцари. Дети сооружают из песка целые города и прекрасные крепости, которые ночью размывает и уносит волна. Сегодня пасмурно. После Твоего отъезда не было ни одного солнечного дня. Все время капает, моросит, льет или хмурится. Собаки разлаялись в пятом часу, но я после того, как проснулся и умылся (знаешь это умывание!), снова залез в постель и начал читать рассказы, о которых когда-то Тебе говорил. Мне хочется, чтобы Ты как-нибудь в свободное время прочла их… хотя, возможно, они покажутся Тебе скучными. Они очень странные. Ну, хватит о «странностях». Я встал около семи, надел резиновые сапоги, плащ, взял «палку от бешеных лисиц» и пошел в лес. Сразу за рябиной, как только я миновал полосу ржи, откуда-то выскочили три кролика и пустились наутек так, что подняли тучи пыли, только и мелькали белые пятнышки под хвостиками. На ветках, на иголках сосен висели капельки дождя, в колеях стояли лужи. Между вырубкой и полями пахло колосьями ржи, сладкими кормовыми травами… Видишь, как мы в этих городах дичаем! Трава – для нас трава, дерево – дерево… это кормовое растение, наверное «птиценожка», точно я уже не помню… у него бледно-голубые цветочки. Обязательно нужно купить атлас луговых и кормовых растений. Что мы, собственно, в этих наших библиотеках держим? Кролики разрыли всю горку. Полно ямок и дыр, виден золотистый песок перед норками. Иногда мне хочется залезть в такую нору. Наверно, у кроликов там тепло и тихо? И безопасно. Я прошел немного по просеке и дошел до места, где лежали заржавевшие сельскохозяйственные машины и стояли остатки разрушенного коровника из красного кирпича. Сюда во время войны упали бомбы, остались еще очертания хозяйства какого-то немца. Сейчас все заросло высокой травой и дроком. Но я описываю Тебе кроликов, а Ты наверняка (знаю Тебя хорошо) вместо того, чтобы ходить на «процедуры», следишь за покраской квартиры или настилкой и циклевкой паркета. Ты неисправима и в наказание поедешь со мной на Новый год в Будапешт… Ребенка подкинем маме. Целую Твои глаза, губы, волосы, руки и колени – Твой верный и не самый плохой Муж».
Он писал это письмо женщине, которую любил, писал и улыбался ей так, как улыбался, когда возвращался домой. Перед тем как вложить письмо в конверт, прочел его еще раз. Письмо показалось ему недостаточно нежным, в нем не было ничего о тоске по ее телу. По ее прикосновению, улыбке, голосу. Он думал, не дописать ли чего-нибудь в P.S., но говорить о тоске и любви в приписке к законченному письму показалось ему бестактным. Собственно говоря, такая приписка – горчица после обеда. О самом важном нельзя писать так, между прочим, после болтовни о дожде, Кафке, кроликах… В предисловии к этим рассказам он прочел, что писатель велел своему другу, своему лучшему другу, сжечь все рукописи, все произведения, которые не опубликовал при Жизни, но этот Макс не исполнил последней воли друга и все опубликовал, спас… Генрик долго Размышлял об этой истории… Кафка велел сжечь… но почему он сам, собственноручно этого не сделал? Может быть, втайне надеялся, что преданный ему Макс не сожжет рукописи, что, несмотря на волю автора, спасет их для «потомков»… какая наивная увертка, хитрость, основанная на доверии… Странные люди эти писатели и поэты… будто демонстративно умывают руки… мол, я не имею с этим ничего общего, презираю… я выше своих работ, прошу оставить меня в покое, знать ничего не хочу о литературе… Ты, мой ученик, самый близкий друг, сожги плоды моих мучений… возьми на себя этот грех… ведь если бы Кафка попросил о такой услуге какого-нибудь рассыльного из конторы, в которой служил, или тучную уборщицу со здоровым румянцем на щеках… его просьба, его воля была бы выполнена исправно и без промедления… а здесь пишут, что «Кафка, как известно, приговорил свои произведения к вечному забвению – хотел, чтобы всякий их след пропал…». Он якобы сам сжег немало своих рукописей… впрочем, может, и хорошо сделан, возможно, это были не самые удачные вещи, безжизненные куски прозы, которые легко подверглись бы разложению… в стене, возводимой Кафкой, появились бы щели, дыры, надломы… закрытое, совершенное, почти нечеловеческое обличье этого творчества покрылось бы морщинами, трещинами, литературной ржавчиной, сквозь эти дыры и щели можно было бы увидеть «поле боя»… бумажное поле бумажного боя, на котором еще один – один из великих – сражался со словом, как подобает достойному мастеру пера… Великие творцы перекладывают на чужие плечи, просят других о том, что могли бы сделать сами… вот печь, вот спички, пожалуйста, бумага горит одинаково хорошо, когда на ней текст произведения, письмо пансионерки или бездарные опусы графомана… Но великие творцы не хотят делать этого своими руками, они ищут среди близких друзей палача, посредника… впрочем, тут речь не только о сжигании рукописей… так же при посредничестве друга «делают предложение» желанной и любимой женщине… нет, они лично не просят ее руки… они посылают самого близкого поверенного… вероятно, с мыслью, что такой «афронт» отобьет у избранницы охоту вступить в брак… заключать который у сочинителя нет ни малейшего желания… Эти господа просят «руки» с тихой надеждой, что получат отказ и не бывать им прикованными к этой второй руке… к чему тогда такое представление?.. обычному человеку этого не понять…