355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Свен Дельбланк » Пасторский сюртук. Гуннар Эммануэль » Текст книги (страница 4)
Пасторский сюртук. Гуннар Эммануэль
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:59

Текст книги "Пасторский сюртук. Гуннар Эммануэль"


Автор книги: Свен Дельбланк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 29 страниц)

5

Надо, пожалуй, сказать заранее, что следующий кусок или глава, ежели можно так выразиться, вообще-то написана не мной. Это надо сказать заранее, чтобы никто по ошибке не вообразил, будто это я написал то, что идет дальше.

Я, конечно, пытался, и не раз, и не два, но все-таки не был по-настоящему доволен. В конце концов, я сдался и послал написанное учителю, как есть. Он позвонил мне уже на следующий день и попросил зайти. Мне этого не больно хотелось, потому что он все время такой взвинченный и нервный, что я и сам выхожу из равновесия – в каком-то смысле мы с ним настроены на разные волны.

Мы сидели в его кабинете, и первое, что он сказал – это, мол, «потрясающе интересный материал». Потом угостил меня кофе, на мой вкус слишком крепким, и аппетитными булочками с корицей. Мы пытались говорить о чем-то другом, пока пили этот самый кофе, но учитель казался рассеянным и не слушал, что я говорил. И тут он начал расспрашивать меня, и рассеянности как не бывало. Длинные куски моего рассказа он записал на магнитофон, который стоял на полу между кипами книг. Учитель все время хлопал себя по бедру, смеялся и восклицал: «Но это же фантастический материал!» Но чему он смеялся, я не понимаю.

Ну, и он попросил разрешения самому переписать мою главу, но по правде говоря, он написал что-то совсем новое. Не знаю, так уж ли я этому рад. По-моему, по этому поводу шутить нельзя, и по-моему, не надо объяснять то, чего объяснить нельзя, по крайней мере, пока. И ежели всерьез сказать, что я думаю о моем учителе / – – – /.

«Невозможно даже установить, в какой день Гуннар Эммануэль Эрикссон предпринял свое первое «путешествие», или как там еще назвать эти его кошмарные переживания. Как он сам пытался намекнуть в своем повествовании, у него, очевидно, возникли сбои во времени уже к моменту исчезновения Веры. То, что потеря девушки, к которой он явно был горячо привязан, способствовала возникновению психических проблем, о которых он рассказывает, должно быть очевидно каждому. И что эта потеря предстает в чуть ли не сверхъестественном свете, вполне понятно и по-своему трогательно.

Встреча с «Солтикоффым», судя по всему, произвела на Гуннара Эммануэля гораздо более сильное впечатление, чем он сам признается в своем повествовании. Он пришел на условленное место возле Национального музея часа за два до назначенного времени. В ожидании он бродил по мосту Шеппсбрун и вдоль северного фасада Замка, так, чтобы уголком глаза постоянно следить, не явился ли на место встречи таинственный антиквар. Без пяти час он направился к скамейкам слева от входа в музей, но того, кого ожидал, не увидел. Когда часы на церкви Якоба пробили час, он поднял взгляд на церковную башню и в ту же минуту услышал голос Солтикоффа. Тот сидел на третьей скамейке от входа, и Гуннару Эммануэлю показалось, будто антиквар «соткался из воздуха». Более разумно объяснить это, наверное, можно тем, что тот стоял, спрятавшись за кустами в парке вокруг музея и ждал боя часов, дабы появиться как можно более эффектно. Итак, теперь они оба сидели на третьей скамейке, и в течение всего разговора им никто не мешал. Солтикофф был в солнечных очках, а одет, как накануне. В руках он держал бумажный пакет, в котором, очевидно, была маленькая бутылка.

Это, по всей видимости, произошло в конце мая или в начале июня; как я уже отметил, понятия о времени у Гуннара Эммануэля довольно сбивчивые. Однако из его воспоминаний вырисовываются картины солнечного света, плещущихся волн, белых пароходиков, кричащих чаек и прочего классического стокгольмского реквизита. Но звон колоколов церкви Якоба отсутствует.

Солтикофф сперва молчал и казался хмурым и раздраженным. У Гуннара Эммануэля сложилось впечатление, что антиквар вообще предпочел бы избежать этого свидания. Гуннар Эммануэль чувствовал, что ему не рады. Солтикофф вытер глаза платком, раздраженно и странно вопрошающе.

– Со вчерашнего дня с тобой ничего не случилось?

– Нет, а что могло бы случиться?

– Что-нибудь необычное? Веру не видел?

Нет, ничего необычного Гуннар Эманнуэль не заметил и Веру не видел. Солтикофф вздохнул, вытер глаза и надолго замолчал. После чего дал инструкции: Гуннар Эммануэль должен один пойти в зал с полотнами Рембрандта. Там ему нужно найти дверь в простенке между «Клавдием Цивилисом» и «Кухаркой». Дверь окрашена под цвет стены и ее трудно обнаружить, но Солтикофф подробно все описал. Гуннару Эммануэлю следовало дождаться подходящего момента, лучше всего, когда зал будет пуст. И открыть дверь. Если окажется, что это чулан с принадлежностями для уборки – «может, это и хорошо» – необходимо немедленно вернуться к скамейке. Если пространство будет пусто, он должен войти, закрыть за собой дверь и потом действовать «по обстоятельствам».

Гуннар Эммануэль заявил, что все понял, и Солтикофф вновь погрузился в молчание, прерываемое лишь его вздохами. После чего пустился в пространное и путаное рассуждение о Клавдии Цивилисе, богатое деталями и очень компетентное. Он рассказал, в частности, что батавский бунтарь после своей неудачной попытки вставить палку в «машинерию римской карусели» погрузился в меланхолию и пьянство, несмотря на то, что римляне обошлись с ним благородно. Можно сказать, что произошло изменение личности. Гибкий, терпеливый дипломат превратился в пьяного, сварливого холерика, который либо изводил окружающих бесконечными соображениями о том, что он «должен был бы сделать», либо жаловался на то, что он вообще вмешался в предопределенные судьбой неизбежные события – или впадал в ярость по поводу так называемых предателей. Он сделался тяжелой обузой для окружающих, и Солтикофф своим рассказом, судя по всему, давал понять, что он сам принадлежал к узкому кругу лиц, облеченных доверием батава, сперва лояльных, а потом подвергшихся тяжелым испытаниям.

После еще нескольких басен, среди которых был рассказ о методе работы Рембрандта и его сексуальной жизни, рассказ, полный теплых и уважительных слов о натурщице, позировавшей для «Кухарки», Солтикофф опять погрузился в молчание. Подавшись вперед, он подпер рукой лоб. В Стрёммене{10} загудел пароходик. На асфальт перед двумя мужчинами опустилась чайка. Подняв крылья, она принялась чистить клювом перья. Кругом стояла тишина.

Наконец Солтикофф решительным движением выпрямился, и чайка взмыла вверх в белом вихре крыльев. Пароходик причаливал к набережной в туче жалобно кричавших птиц.

– Да, все-таки надо попробовать, – сказал Солтикофф.

Он вытащил бутылку с кока-колой, смял пакет и сердитым движением отбросил его в сторону.

– Если б было только чем открыть…

Оказалось, что у Гуннара Эммануэля на брелке для ключей, который он носил на поясе, была открывалка. Солтикофф настоял на том, чтобы самому открыть бутылку, что ему и удалось после нескольких попыток, свидетельствовавших о том, что он не испытывает глубокой привязанности к знаменитому напитку. Он предложил Гуннару Эммануэлю выпить кока-колу. Молодой человек вежливо отказался, сославшись на то, что терпеть не может эту жидкость. Из прохладительных напитков он предпочитает малиновый или чистый апельсиновый сок; кроме того, он не предполагал, что будет сидеть на скамейке и распивать кока-колу во время этой встречи, от которой ожидал много чего другого. Солтикофф взорвался.

– Пей, черт тебя возьми, иначе ты никогда больше не увидишь ни меня, ни Веры!

Гуннар Эммануэль пригубил напиток, но Солтикофф потребовал, чтобы тот опустошил бутылку до дна. Смирившись, Гуннар Эммануэль выпил до последней капли сладкий коричневый эликсир. Солтикофф снова погрузился в прерываемое вздохами молчание, и долго сидел, свесив бутылку между колен. Чайка – если это была та же самая чайка – вернулась на свое место, расправила крылья и принялась чистить перья. И опять взмыла в небо в белом вихре крыльев, когда Солтикофф встал и направился с пустой бутылкой к ближайшей урне. Вернувшись, он вытер глаза и положил руку на плечо Гуннара.

– Теперь иди, – сказал он. – И помни, ничему не удивляйся.

Он отвернулся и скрестил руки, всем своим видом показывая, будто они незнакомы.

Гуннар Эммануэль сделал, как ему было велено. Он вошел в музей, заплатил за билет и начал подниматься по лестнице. Он был в этом музее раньше вместе с Верой, но не мог припомнить, есть ли здесь лифт. От напряжения и крутых ступеней у него дико билось сердце.

В зале с полотнами Рембрандта галдел школьный класс, в основном, девочки, под предводительством молодой учительницы в джинсах и черной куртке с красным значком на отвороте. Гуннар Эммануэль отметил ее длинные, светлые косы, что по его мнению было «необычным в наше время». Учительница нарисовала ученикам политический портрет Клавдия Цивилиса, который даже Гуннару Эммануэлю показался скорее назидательным, чем исторически правильным. Наконец, класс, с шумом и гомоном, покинул зал. Гуннар Эммануэль остался один.

Он сначала подошел к картине и внимательно поглядел на одноглазого борца за свободу. Никаких переживаний эстетического характера у него не возникло, зато внезапно он проникся твердой уверенностью, что вся эта затея бессмысленна. Он спросил себя, не стал ли он предметом жестокого розыгрыша. Какое-то время он размышлял, не уйти ли из музея, бросить Солтикоффа и уехать обратно в Уппсалу на «старом Фольксике». В таком мрачном настроении он подошел к «Кухарке» и испытал сильное волнение. Ему показалось, что он видит портрет Веры.

Это было отнюдь не абсолютное портретное сходство. Вера, очевидно, была смуглее и с более темными волосами, но лицо такое же скуластое. Она ведь была «довольного плотного сложения, ежели можно так говорить о девушках». Возможно, он просто ощутил знакомую ауру нежности и женского тепла.

Но пережитое ощущение убедило Гуннара, что затею все же надо осуществить. Он исследовал простенок и вскоре обнаружил дверь. Замка на ней не было, но она открывалась с помощью выкрашенного в белую краску латунного кольца, вделанного в дверную филенку. Гуннар оглянулся. Зал был пуст. Гуннар потянул за кольцо, открыл и вошел. Дверь за ним закрылась сама по себе.

Куда он попал – действительно ли чулан? Вокруг царил сплошной мрак и определить размеры помещения было невозможно. Если он в тесной каморке, то почему не может нащупать ни стен, ни даже двери? Значит, он в огромной зале? Выяснить это ему так и не удалось, ибо появился свет.

Не то, чтобы в чуланчике зажегся свет; можно скорее сказать, что перед ним выросла стена света, или, правильнее, диск света, твердый и четкий, как пластина оптического стекла. Ему почудилось, что он может потрогать ее рукой. Но в ту самую секунду, когда он протянул руку, его схватила какая-то невидимая сила и бросила сквозь световой диск. С невероятной скоростью он пролетел сквозь свет, словно снаряд сквозь стену, а по другую сторону опять была темнота. В этой новой темноте он почувствовал холод и дождь, ледяной, хлещущий дождь, который бил в глаза и ослеплял. Гуннар Эммануэль пошарил впереди рукой, нащупал кусок ткани, поднял его и вошел в свет и тепло.

Он находился в большом шатре из красно-желтой ткани, освещенном масляными светильниками и жаровней на четырех ножках из черного кованого железа. Пол был застлан цветастыми коврами, а вдоль стен шатра стояли сундуки из кедра. На одном из шестов-распорок висел круглый щит с изображением льва под пальмой. Пахло пряностями и духами, «почти как глинтвейн».

В центре шатра стоял крепкий мужчина лет тридцати, совершенно голый. Он был смазан маслом, которое два черных до синевы негра соскребали с него инструментами, напоминавшими маленькие медные мастерки.

Это был крепкий человек, крепкий и с волосатым телом, как сам Гуннар Эммануэль, с короткой, курчавой окладистой бородой, похожий больше всего на араба. Самым примечательным был один глаз, очевидно, воспалившийся и отекший, и потому превратившийся в узкую красную щелку. Из глаза сочились гной и слезы, которые человек время от времени стряхивал нетерпеливым взмахом головы.

– А, это Кирн, – проговорил он. – Входи. Я уже почти закончил.

Он дал себя вытереть белым шерстяным полотнищем и прежде, чем улечься на ворох ковров, завернулся в мантию.

– Иди сюда, Кирн, – сказал он. – У меня нет настроения слушать песни сегодня. Иди сюда и сядь у моих ног.

Кирн отложил в сторону лиру, поправил складки на мантии и присел на корточки у ног властелина. Ему предстояло либо петь, либо слушать одинокие монологи властелина. Он терпеливо ждал приказа.

Властелин покачал головой и провел тыльной стороной ладони по больному глазу. Снаружи слышались предсмертные вопли умирающих.

– Семьдесят галлов распято, – проговорил властелин и потряс головой. – Непонятно, какая от этого польза. Я по мере возможности вставляю палки в колеса, но их проклятая победная колесница все-таки катит дальше. И я же знал это с самого начала. Но разве это имеет какое-нибудь значение? Роль должна быть сыграна до конца, даже если знаешь исход и знаешь… Радуйся, мой мальчик, тебе приходится только декламировать трагедии, и не нужно играть на сцене. Место зрителя лучше всего, если нельзя ускользнуть из этого мерзкого театра…

Он потряс головой так, что слезы брызнули во все стороны, и поплотнее укутался в мантию. В шатре ощущался сильный запах пряной гвоздики. Снаружи в темноте кричали несчастные.

– Не думаю, что сегодня вечером у меня есть желание слушать греческую поэзию. Лучше звуки из родных краев, хронику Ганнона о Дидоне{11}, или какие-нибудь из его песен, может быть, «Отдых в оазисе», не знаю… Утром подумал о нем. Если будет так, как хотят они, Фабий, Марцелл и гадюка Корнелий{12}, от поэзии Ганнона мало что останется… Ганнон Медовый язык, великий как Гомер, сладостный как Сапфо{13}, и тем не менее все эти шедевры могут исчезнуть, словно письмена на воде. Но колесо истории сокрушило, верно, и более великих мастеров, чем он. Время мстит! Только при звуках лиры и в объятиях любви мы чувствуем, что время замирает, что колесо стоит. Но последнее слово всегда остается за временем, и слово это Молчание…

Он вновь погрузился в размышления. В шатре пахло пряной гвоздикой и кедром. Снаружи слышались стоны умирающих галлов.

Властелин очнулся, посмотрел на Кирна здоровым глазом и попытался изобразить ласковую улыбку. Он медленно распахнул мантию.

– Я скоро стану одноглазым как Полифем{14}, но, надеюсь, не таким отталкивающим. Что скажешь, Кирн? Иди сюда! Иди сюда и поцелуй меня!

Кирн встал и закутался в мантию невольным жестом целомудренной женственности. В нежном мальчишеском теле греческого раба скрывалась смолистая сосновая сердцевина по имени Гуннар Эммануэль Эрикссон. Именно она сейчас и затрещала в знак отрицания и отвращения. В его бессвязном бормотании однозначно проскользнуло ругательство из Хельсингланда. Здоровый глаз властелина расширился от удивления.

Кирн запахнул поплотнее мантию и выскочил наружу. Он сделал пару неуверенных шагов в темноте, прямо сквозь мокрые от дождя заросли олеандра, после чего его бросило сквозь световой диск, и он вернулся из тьмы в солнечное настоящее.

Кирн исчез в истории, а Гуннар Эммануэль вышел из чулана и вновь очутился в Национальном музее. Зал был пуст.

Здесь следовало бы дать объяснение.

Гуннар Эммануэль не знал ни куда он попал, ни куда вернулся. Он не знал даже своего имени. Он потерял память и вышел из чрева чулана как новорожденный. Он ничего не вспомнил, когда посмотрел на «Кухарку», лишь почувствовал неясную грусть.

Ему казалось, что он взаперти, было трудно дышать. Как ребенок в чреве матери, он хотел наружу, на свет. Поэтому его потянуло к солнечным лучам в вестибюле, и он начал спускаться по длинной лестнице.

Навстречу ему попался школьный класс, который направлялся в залы под предводительством молодой учительницы в джинсах и черной куртке, с красным значком на отвороте. У нее были длинные светлые косы, что в наше время немного необычно.

Пуповина порвалась, и Гуннар Эммануэль вышел из музея. На минуту он застыл в нерешительности. Он был опустошен или почти опустошен. Он видел людей, идущих по набережной, и смутно осознал простейшее соотношение: «сперва они тут, потом они там». Он смотрел на Замок, туманно представляя себе его размеры, ширину, высоту, длину и вместимость, но не имел понятия о его назначении. Или, говоря собственными словами Гуннара Эммануэля: «У меня в голове не было слова «дом», и я не сознавал, что он нужен для того, чтобы вмещать в себя людей и вещи». Он, похоже, с самого начала понял, что идущие по набережной существа могут быть «один» или «много», и, сложив несколько «один», он получил понятие, которое назвал «много».

Он пошел вслед за остальными, удалявшимися от музея, может, чисто рефлекторно. Почему он остановился перед Солтикоффым, мне выяснить не удалось.

Солтикофф сидел на скамейке, между коленями у него болталась пустая бутылка из-под кока-колы. В облаке птиц к набережной причаливал пароходик. Гуннар Эммануэль обошел скамейку и сел на прежнее место. Солтикофф вроде бы ничего не заметил. Оба сидели в полном молчании. На асфальт возле их ног приземлилась чайка. Белая птица расправила крылья и принялась чистить клювом перья. Когда Солтикофф встал и направился к ближайшей урне с пустой бутылкой, чайка вновь взмыла в небо в вихре белых крыльев. Он вернулся на место, вытер глаза и положил руку на плечо Гуннара.

– Теперь иди, – сказал он. – И помни, ничему не удивляйся. Он скрестил на груди руки и отвернулся.

Гуннар Эммануэль остался сидеть. Он слышал звуки, вылетавшие изо рта Солтикоффа, но ничего не понимал. Легкое прикосновение однако несколько успокоило его. Он продолжал сидеть.

Наконец старик повернулся и взглянул на Гуннара, вопросительно и чуть сердито. Вдруг лицо его прояснилось, и он хлопнул себя по лбу.

– Ну, разумеется, – произнес он. – Какой я дурак. Он уже вернулся!

Словно врач, осматривающий пациента, Солтикофф, зажав голову молодого человека между ладонями, начал с болезненной внимательностью всматриваться в его глаза. Он снял солнечные очки, забыв про резкий свет, и из его опухших, усталых глаз закапали слезы.

– Все прошло как надо? Ты встретил Веру?

Ответа не последовало. Гуннар улыбался звукам языка, как счастливый ребенок, но глаза его были пусты и ничего не выражали. Солтикофф отпустил его голову, сцепил пальцы и принялся громко причитать.

– Осечка вышла, – вскричал он. – Может, какое-то другое полотно? Или что-то я сказал не то? О, какая беда… Да вдобавок ты память потерял, зеленый новичок, этого еще не хватало. Можешь говорить? Не умеешь говорить, мой большой ласковый пес? Нет, не умеешь. Какая беда. Какая беда…

Солтикофф вытер глаза, глубоко вздохнул и взял своего подопечного за руку. И принялся за свой тяжкий труд.

– Скажи «мама», – проговорил он. – Скажи «мама»…

Мимо мчались спешащие стокгольмцы. Иногда кто-нибудь останавливался, заинтересованный этим новейшим извращением, расцветавшим на глазах грешного города. Прилично одетый пожилой гражданин сидел на скамейке и держал за руку здоровенного юношу в джинсах и куртке, возможно, умственно отсталого. Его скуластое лицо было искажено от усилия, с которым он слушал старого господина.

– Скажи «мама», – умоляюще просил Михаил Солтикофф. – Скажи «мама».

– Ма-ма, – произнес Гуннар Эммануэль Эрикссон.

6

Следует сразу же сообщить, что следующий кусок написан «учителем», а не Гуннаром Эммануэлем Эрикссоном, если кому-то это не будет ясно из стиля и способа изложения. По причинам, которые вскоре станут ясны, рассказ Гуннара Эммануэля о периоде его адаптации настолько путан, что его можно использовать лишь в качестве чернового материала.

Следует также с самого начала уточнить, что Гуннару Эммануэлю не пришлось проходить обычный для грудного младенца тяжкий путь обучения. Его психика отнюдь не представляла собой белый лист, похоже, у него были определенные «врожденные» идеи, память частично вернулась, а словарный запас восстанавливался спонтанно. Солтикофф сделал следующий утешительный прогноз: «Вот увидишь, он у тебя вырастет снова, как хвост у ящерицы!»

Насчет хвоста у ящерицы Гуннар Эммануэль, конечно, не понял, но эти слова вызвали у него слабое, хотя и неопределенное, эротическое ощущение. Он с интересом посмотрел на пышную волоокую блондинку, которая проходила мимо, покачивая бедрами. Она по вполне понятным причинам одарила сильного юношу – символ молодости и здоровья – томным взглядом. В Гуннаре Эммануэле пробудилось сильное любопытство.

– Что это? – спросил он любознательно, словно зачитывал вопросы из катехизиса.

– Гусыня, – раздраженно ответил Солтикофф, который желал поговорить о более важных вещах.

– Хочу поиграть с гусыней, – горячо попросил Гуннар Эммануэль.

– Придет время, наиграешься с гусями, – сказал Солтикофф. – А сейчас нам надо учить азы. Посмотри туда. Это Замок.

– Что это такое?

– Замок – это дом, а дом – это структура, возводимая для того, чтобы там могли разместиться люди и их добро, а в этом особом доме живет Его Величество Король, глава государства Швеция.

– Что он делает?

– Он не делает ничего, и ему не дозволено что-то делать. Тот факт, что он ничего не делает, вызывает гнев народа, гнев, который выражают и растолковывают газетчики, но если бы король что-то сделал ненароком, это тоже вызвало бы гнев народа, который выразили бы и растолковали тем же образом.

– И тогда король сердится?

– Возможно и сердится, но об этом нам ничего неизвестно, поскольку королю не разрешено давать волю гневу, и он не может и не имеет права хоть сколько-нибудь преследовать тех, кто пишет в газетах: поэтому выражать в газетах народный гнев против бессильной королевской власти – безопасно, почетно и выгодно.

– А что же те, кто пишут, знают о народном гневе?

– Разумеется, ничего, потому что у них нет никакой связи с народом, а народ тщательно избегает читать то, что они пишут. Народ, конечно же, не сердится, а любит королевский дом так же, как дорогой сердцу старый шкаф для кукол. Но хватит об этом.

– В таком доме я не хочу быть королем.

– Неудивительно, Гуннар Эммануэль, и, возможно, в доме скоро появится новый жилец, дюжий молодец с громовым голосом, думаю, краснобай, который частенько с того вон балкона обращается с пламенными речами к ликующим подпевалам, одним словом, человек, который, быть может, вызовет гнев народа, но о котором наши газеты пишут лишь в самых теплых выражениях. Будь добр, слушай, что я тебе говорю, и перестань коситься на проплывающих мимо гусынь: некоторым это, возможно, не нравится.

Гуннар Эммануэль покраснел и в попытке замять дело указал на малыша, который, переваливаясь, проходил мимо, прижав к себе игрушечный автомобиль.

– Что это?

– Это ребенок, маленький человек, который однажды станет таким же большим, как ты, хотя ты, пожалуй, пока одновременно ребенок и взрослый человек.

– Ребенок, – повторил Гуннар Эммануэль и вспомнил синтетический априорный постулат, вынесенное им из тьмы. – Один ребенок, много взрослых. Много, много взрослых!

– Это правильное наблюдение, делающее честь и тебе, и твоему учителю. Верно, в Швеции не слишком много детей, и с каждым годом их становится все меньше. Для того, чтобы рожать и воспитывать детей, необходимы любовь и большой труд, а эти шведы – сами большие дети, которые хотят любви для самих себя, но вовсе не желают себя утруждать. От детей нельзя требовать, чтобы они производили на свет детей. А дети, которые все же появляются на свет – по ошибке или от детской тоски по живым куклам – достойны сожаления больше всех других детей в этой несчастной стране, называющейся Швецией.

– Что такое Швеция?

– Страна на севере Европы, населенная восемью миллионами несчастных детей, которыми деспотически управляет трудно обозримое число отчимов, из коих несколько, наименее значительных, называются «правительством». Шведский народ обладает теоретическим правом иногда менять правительство. Такое вот новое правительство заступило на свой пост полтора года назад.

– Чем оно отличалось от прежних?

– Многим. У нового правительства бакенбарды, в то время как прежнее было гладковыбритым. Эти бакенбарды одни посчитали «победой демократии», другие – «победой реакции» – в зависимости от точки зрения. В остальном же никаких важных перемен не произошло.

– Но разве эти дети не хотят перемен?

– Очевидно, нет. Они всегда были безвластны и управляемы сверху – были, есть и будут. Они безропотно подчиняются властям предержащим, пока те не начинают слишком откровенно радоваться благам обладания властью: славе, богатству, сладострастию и шикарным отпускам на иноземных побережьях; такие вещи вызывают у шведов гнев, зато они спокойно относятся к тому, что сами лишены власти. Но нам пора на Центральный вокзал. Я предполагаю, что ты приехал сюда на твоем старом «Фольксике», однако научить тебя вновь водить машину, к сожалению, выше моих педагогических способностей. Идем, и берегись автомобилей. Да, авто-мо-билей, металлических существ на четырех колесах, которые питаются жидкой пищей и производят вонючие газы и опасную для жизни скорость…

Ведя перипатетический разговор{15}, странная парочка зашагала в сторону Оперы и площади Густава Адольфа. Солтикофф предпринял попытку разъяснить социальные и эстетические функции поэтического театра, но вскоре отказался от этой затеи. Они долго стояли перед памятником королю-герою{16}, обсуждая отличия прежних королей от нынешних, после чего Солтикофф зашел в тупик, стремясь объяснить, почему северный Лев не носил бакенбардов, но не был и гладковыбритым, что, очевидно, оказалось для Гуннара Эммануэля сложной проблемой. Период интенсивного обучения истощил его силы. Он достиг вершины. Пока они шли вверх по Дроттнинггатан, Солтикофф молчал. Гуннар Эммануэль иногда останавливался и устремлял взгляд своих больших голубых глаз на какую-нибудь девушку. Солтикоффу приходилось тащить его за рукав.

– Попробуй взять себя в руки. Удивительно, до чего крепко сидят в тебе твои крестьянские и очень природные инстинкты из Хельсингланда. Поглядим, не пробудит ли вот это в тебе каких-нибудь воспоминаний.

Они остановились перед витриной художественной галереи, в которой были выставлены картины, изображавшие красные домики на берегу озера, на опушке леса, или одновременно и там, и тут, бессовестно коммерческие картины, отмеченные легким притворным наивизмом в качестве художественного алиби. Гуннар Эммануэль был, похоже, восхищен до глубины души. На его голубые глаза навернулись прозрачные слезы.

– Что это?

– Это называется порнографией, пусть они скорее взывают к чувству ностальгии и воздействуют на слезные железы, чем на другие органы секреции. Да ты, как я погляжу, плачешь? Стало быть, твои изначальные шведские рефлексы возвращаются. Однако, громадная масса шведских детей за очень короткое время переместилась из аграрного общества – не проси у меня объяснений – в технологическое городское общество, которое внушает этим урбанизированным крестьянам глубокое отвращение и ощущение неуютности. Поэтому они тоскуют по надежности и простоте, символом которых, по их мнению, служат эти чертовы хибары, выкрашенные красной акриловой краской и помещенные в ядовито-зеленые березовые рощи. Это – шведское искусство, любимое народом. Любое другое шведское искусство вызывает у народа омерзение и ненависть. Но пошли дальше. Вот это книжный магазин. Что это такое? Место, торгующее порнографией на бумаге, испачканной типографской краской. Самые популярные произведения повествуют о тяжелых крестьянских буднях в сельской местности в далеком прошлом, и чем тяжелее, тем лучше. Эта порнография щекочет желание и стремление шведов вернуться к жизни, отмеченной простотой и надежностью, надежностью и простотой. Из чего мы можем заключить, что сейчас они испытывают неуверенность в жизни, которую считают невероятно сложной. Надежность, надежность и еще раз надежность – вот главный лозунг в обществе, которое, судя по всему, кажется страшно, как в кошмаре, ненадежным этим детям, боящимся темноты. Но ты меня не слушаешь?

Да, Гуннару Эммануэлю было трудно сосредоточиться на том, что говорил Солтикофф. Сельские пейзажи в витринах художественной галереи пробудили его фантазию. В его душе слабо зашевелились, словно морские чудища в теплой лагуне, чувства, и глаза его застлали слезы от неосознанной тоски по дому и Хельсингланду. Солтикофф тут же разозлился.

– Что с тобой, ты опять впал в детство? Скажи мама!

– Мама. Берит… Мама, я хочу сказать…

– Скажи «параллелепипед»! Скажи «конституционная комиссия»!

– Конституционная комиссия. Параллел… Что такое конституционная комиссия?

– Ну вот и хорошо, с тобой все в порядке, разговариваешь как взрослый. Конституционная… Ха, забавное совпадение. Мы как раз подошли к зданию риксдага{17}.

Гуннар Эммануэль механически повторил свой вопрос из катехизиса, и Солтикоффу пришлось приложить немало труда, чтобы объяснить принципы парламентской демократии в общем и шведского риксдага в частности. Вокруг парламентской демократии вились юные красотки, и эти красотки бросали на Гуннара Эммануэля влажные взгляды, а иногда шепотом делали предложения о более близком физическом контакте, которые он бы охотно принял. Теперь ведь он знал, что эти существа вовсе не гусыни, а девушки, но он был отнюдь не против поиграть и с девушкой. Однако, когда они подошли к площади Сергеля и заглянули вниз, туда, где словно в гигантском змеином гнезде кишели пьяницы и наркоманы, он очнулся от своих грез.

– А что эта такое?

– Это? Шведские граждане, которые с помощью химических средств пытаются излечиться от чувства неуверенности, страха и неютности в лучшем изо всех мыслимых народных домов. Я припоминаю, что люди занимались чем-то похожим, когда германцы угрожали Риму, но то были временные настроения, а у ворот Стокгольма, насколько я знаю, не стоят толпы кровожадных западногерманских туристов. Маленькие дети сосут соску или ириску, эти же взрослые и очень несчастные дети… Поразительно. Я нигде не видел ничего подобного, а ведь я испытал почти все.

– Но что случится со всеми ними?

– Умрут, естественно. Одни умрут уже сегодня, другие завтра, некоторые преждевременно, у всех у них жизнь загублена, даже если они в каком-то узко биологическом смысле «будут продолжать жить». И эти несчастные внизу, в яме – только небольшая часть всех проклятых…

– И именно здесь, перед параллел… конституципипедом…

– Да, перед риксдагом. Весьма поучительно.

– Но разве в риксдаге ничего с этим не делают?

– Нет. В риксдаге болтают о ревене.

– Что это?

– Ревень, rheum raponticum, огородное растение, из стебелей которого варят вкусный и полезный фруктовый кисель, полезный для всех, кто в отличие от меня не страдает от камней в почках, берущих свое начало в веселом восемнадцатом веке. Этот кисель был разрешен и риксдагом, пусть не очень охотно, поскольку его нельзя обложить налогом. Но из ревеня варят и сок, который с помощью обычных дрожжей превращается в ревеневое вино, вкусное вино, вызывающее легкое чувство удовольствия. Подобное злоупотребление ревенем привело в ярость законодателей, и теперь они собираются принять обширный закон о ревене, который вводит уголовную ответственность за владение ревенем, что влечет за собой конфискацию, десять лет принудительных работ максимально и поражение в правах. Ведут ли борьбу с ревенем бакенбарды или гладковыбритые я не помню, да это и неважно, поскольку святая ненависть к ревеню сметает любые партийные границы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю