Текст книги "Пасторский сюртук. Гуннар Эммануэль"
Автор книги: Свен Дельбланк
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 29 страниц)
– Он бредит, – пробормотал шевалье. – Ventre-saint-gris! Вы разве не слышите, он пьян, ведь совершенную ахинею несет. А нам надобно обсудить важное дело. Не обращайте на него внимания!
Но протесты его никто не слушал. Все сидели неподвижно, молча, как любознательные школяры. Краски заката играли на лицах. Солнце садилось в победном, оргиастическом буйстве красок, будто как раз на закате решило блеснуть своими неслыханными возможностями и за несколько кратких секунд прожить тысячи многоцветных жизней, в которых было отказано долгому, равнодушному дню.
– Помогите мне, – промямлил Герман. – Помогите понять. Растолкуйте смысл древнего предания. Что означает отравленный хитон, который Деянира послала мужу? Она ведь не виновата? Она любила мужа? Как же она тогда могла погубить его… Может, хитон вовсе не был отравлен? Может, он был очень красивый, и любой мужчина с гордостью облекся бы в него. Всякий может с радостью носить его, наслаждаться его теплом и красотой, а в конце концов умереть и быть похороненным в этом чудесном хитоне. Да, всякий. Кроме одного-единственного. На плечах героя этот хитон, красивый и добротный, жжется огнем, становится мукой, унижением, разъедающей, гложущей пыткой… – Герман уткнулся лбом в столешницу и перевел дух. Он уже устал. А ведь поставил на карту свою жизнь. – И тогда начинается самое тяжкое. Герой тщится сорвать с себя хитон. Кричит и царапает себя там, где ткань уже начала въедаться, прикипать к телу. Большие, с кулак, куски плоти сдираются вместе с хитоном. Герой кричит, исполняя свой сольный танец на горе Эте, а люди в ужасе бегут прочь. Лишь костер дарует ему избавление. Огонь избавляет от мук. Помогите мне найти в этом истинный смысл…
Солнце скрылось за горизонтом. В одном из окон еще пылал пурпурный отблеск великого торжества. Герман уткнулся лицом в ладонь, он устал, вконец обессилел. Потом поднял голову, взмахнул рукой. Дверные створки распахнулись, и в залу хлынула процессия черно-золотых лакеев с зажженными шандалами в руках. Помещение тотчас преобразилось.
Шевалье неотрывно смотрел на противника.
– Сказки. Все это просто сказки.
– Нет. Не сказки. Звездные знаки. Эти предания даны нам в помощь. Они помогают внести смысл в здешний хаос. Они – основа, в которую мы вплетаем уток мерзости и хаоса, и тогда наконец проступает узор. Да, кой для кого это больше чем сказки, много больше… Они сообщают знание, озарение, а пожалуй, и утешение… Узнавание, если угодно.
– И тот, кто узнаёт себя… – Эрмелинда сглотнула, облизала сухие губы. Брови на бледном лице казались неестественно темными. Она схватилась рукою за горло. – Тот, кто узнаёт себя, он всегда одинок?
– Одинок? Нет. Не всегда. Порой он встречает брата или сестру. Порой они приходят друг другу на помощь. Вы только представьте себе – быть совершенно одиноким, беспомощным во власти каприза, который, возможно, есть всего лишь болезнь… Эта жуткая неопределенность. Так ведь и было с Цезарем. Надо рассказать вам о Цезаре. Нет, не поймите меня превратно, человек, о котором вы читали, римский император, не имеет отношения к моему рассказу… Исторический Цезарь меня не интересует. Я говорю о звездном знаке – нам ведомо его имя, но суть его и смысл от большинства сокрыты.
– Какая безумная гордыня, – буркнул шевалье. – Собственное летописание. Какой гонор…
Герман взглянул на противника с нескрываемым удивлением.
– Гонор? Нет, откуда? Это неоспоримо.
Герман осушил бокал и опять протянул его лакею. Он пил все время, жадно и нетерпеливо, чтобы поддерживать свой холодный, экстатический порыв. Но он уже устал. Сидел, ломая пальцы, и мучительно вытягивал слова из строптивого тела.
– Я скоро не выдержу. Помогите. Помогите мне понять, что случилось с первым императором, с тем, который стал звездным знаком. Что он чувствовал, глядя в глаза своему убийце? «И ты, дитя»{82}. Что он имел в виду? Может быть, в последний миг, когда кинжал пронзил печень, он испытал огромное счастье, ибо узнал брата, такого же, как он сам… И ты, дитя. Я узнаю тебя. Ты мой брат…
По стенам – недвижный парад лакеев с зажженными шандалами. Точно стражи вокруг стола княжеского совета, в ожидании судьбоносного решения. И зала, и собравшиеся в ней отделились от своих обстоятельств, переместились из Вальдштайна, Силезии и здешнего мира в мир мрака, безмолвия и беспредельного ожидания. Откуда явились лакеи? Неужели у генерала в доме правда так много лакеев? Так много. Стоят по стенам и слушают. Молча.
Дюбуа плакал. По розовым пластам пудры на его лице бежали слезы. Они не имели отношения к печали, потому что лицо по-прежнему было спокойно. Философ-столпник, он давно нашел приют на столпе смирения. Горевал ли он, был ли взволнован, охвачен отчаянием? Нет. Дюбуа был спокоен. Смотрел на Германа Андерца, и взгляд его был спокоен. Нежданно-негаданно в его существе разверзлись два источника. А он и не знал.
Неподвижные, уставившиеся в пространство, чопорные сидят они – точь-в-точь фигуры, нарисованные на стекле. Шевалье спрятал руки под мышками. Глаза блестят чернотой на белом как бумага лице. Эрмелинда прижала ладонь к горлу, подавляя крик.
Отчего свечи не светят? В зале чуть не сотня канделябров, и постоянно входят все новые лакеи с целым лесом зажженных свечей, черно-золотые лакеи, совершенно одинаковые, беззвучно скользящие на мягких подошвах, танцующие торжественный зеркальный танец с бесконечными фигурами. Но отчего свечи не светят? Поверху каждой восковой пирамиды – овальная драгоценность, пульсирует, дышит, трепещет от сквозняка из окна. Но света не дает. В зале все так же темно. И эти лица вокруг стола, лоснящиеся, грязно-белые во мраке.
Но что это? Преждевременный восход солнца? Нет. Солнце тут ни при чем. Желтый свет поднимается в окнах, как мутная желтая жидкость в стакане. Не свет. Не восход. Лица. Высокие окна медленно наполняются лицами, вопрошающими, прислушивающимися, безмолвными, желто-белыми лицами, которые громоздятся друг на друга, точно ячейки сот. В этих лицах нет угрозы. Они слушают терпеливо, ждут без спешки, быть может, важного решения. Как молчаливая толпа народа перед зданием королевского совета.
Эрмелинда медленно стряхивает оцепенение. Движения ее еще неуверенны и скованны, улыбка обращена внутрь себя, она улыбается как бы забавной потусторонней грезе. Взгляд застывший, как у статуи. Рука двигается над скатертью, словно ищет что-то. Парит над серебряными кастрюльками и блюдами с остывшей, несъедобной уже снедью, ищет, медлит, наконец замирает у вазы с фруктами. Трогает роскошные, тяжелые плоды, то бархатистые, то гладкие, с восковым блеском. Ладонь смыкается вокруг смоквы. А Эрмелинда поворачивается к Герману и с все тою же улыбкой протягивает к нему руку, словно желая передать плод через снежное поле скатерти.
Бенекендорф смотрит на нее. Он очень бледен – верно, скоро умрет, н-да, этот человек вряд ли долго протянет. Его рука лежит на столе, а в ней – скомканный носовой платок, влажный от его дыхания, как снежный ком. Под натянутой кожей видно каждую кость черепа. Лоб белый, шишковатый. Бенекендорф тоже молчит, ждет.
За генеральским креслом – верзила Иоганнес Турм. Парик у генерала съехал на сторону, свалился. Старик словно бы дремлет, глубже уходит в подушечную могилу. Не хочет ни видеть происходящее, ни слышать, ни понимать. Ручища Длинного Ганса с материнской лаской гладит лысую голову.
Теперь высокие окна светятся в темноте белыми прямоугольниками. Нереальный, молочно-белый свет бросают в залу лица за стеклом. Герман видит на фоне этого света темный силуэт Эрмелинды. Видит ее бесконечно медленные движения, когда рука нерешительно замирает над фруктовой вазой, обхватывает смокву, тянется к нему. И он понимает: настала решающая минута. Общество за столом оборачивается к нему, ждет. И тысячи безымянных там, во мраке, слушают и ждут. Силуэт Эрмелинды неподвижен. Помоги же ей. Поспеши. Скоро будет слишком поздно. Поспеши.
Наконец к нему приходят слова, которые размыкают губы, заставляют шевелиться в ответ на их безмолвную мольбу.
– Эрмелинда.
– Да.
– Чего ты хочешь.
– Я хочу…
– Попробуй. Попробуй сказать.
Улыбка Эрмелинды медленно гаснет. Оцепенелая улыбка грезы тает, как круги на воде. Боль осознания искажает ее черты. Герман протягивает руку над столом, точно желая помочь.
– Попробуй.
– Я не хочу выходить замуж.
– Да. А теперь скажи мне, чего ты хочешь. Попробуй.
– Я не хочу ехать в Кведлинбург. Не хочу ехать. Не хочу оставаться.
– Ладно. И что же?
– Не знаю.
– Попробуй. Эрмелинда, прошу тебя…
– Не хочу ехать, не хочу оставаться. Ни ехать, ни оставаться. Не знаю…
– Эрмелинда…
– Я хочу… я хочу… Ах, не знаю. Боже милосердный, я вообще не знаю… – Эрмелинда роняет голову на стол и разражается слезами. Герману не дотянуться до нее через белоснежное поле льняной скатерти. Скопец. Кастрат. Ты ее предал.
Свет в высоких окнах мало-помалу блекнет. Лиц там уже нет. Замерли в ожидании шестеро лакеев, в самом деле только шестеро. Длинный Ганс, успокаивая, положил руку на лоб генерала. Взгляд его до краев полон презрения.
Шевалье де Ламот внезапно разражается смехом. Откидывается назад и хохочет, резко, отрывисто, – с таким звуком сбегают по каменной лестнице подбитые железными гвоздями башмаки. Потом он вскакивает, еще захлебываясь хриплым смехом.
– Вот видите! Что я говорил! Пьян в стельку! Ventre-saint-gris! Он пьян! – Шевалье выхватывает у ближайшего лакея свечу и взбирается на стол. Фыркая и урча от сдерживаемого смеха, зажигает большую люстру. Зала вмиг наполняется светом.
Всё как раньше, всё вернулось к реальности, всё… По белой скатерти рассыпаны объедки, красные ручьи пролитого вина, обглоданные кости, огрызки яблок, голые виноградные веточки, остатки пудинга…
Шевалье задувает свою свечу. Широко расставив ноги, стоит перед Германом, легонько пинает его мыском сапога. Черная когтистая лапа стискивает белый воск свечи.
– Ну, пастор. Что теперь скажете? А? Я было подумал, что с вами надобно считаться. А выходит, нет?
Огромное бессильное отвращение, необоримое, как холод умирающей плоти. Он пытается побороть тяжкую тошноту, диафрагма работает с натугой, его вот-вот вырвет. Реальность бесконечно далеко, за толстой стеклянной стеной отвращения. Трезвый, холодный экстатический порыв сменился тяжелым, тупым, безнадежным дурманом обыденной реальности. Голова мотается на плечах, подбородок отвис. Дрожащей рукой он протягивает за плечо пустой бокал и, брызгая слюной, неразборчиво мямлит:
– Дайте мне пить…
– Ventre-saint-gris! Будто еще недостаточно напился! Ну все, пора кончать с его дурацкими выходками. Надо его проучить.
Шевалье, бойко размахивая белой свечой, плясал на столе как торжествующая мартышка. Один из лакеев пожалел жаждущего и налил ему полбокала. Герман отхлебнул глоток и устало скривился. Вино ему было уже не по вкусу.
– Господи, – безнадежно пролепетал он.
Шевалье мягко, по-кошачьи, спрыгнул со стола, подбежал к генералу. Вкрадчиво погладил красный бархат кафтана. Длинный Ганс заложил руки за спину и отступил назад.
– Ваше превосходительство! Пора. Теперь слово за вами, молвите истинный приговор.
Больной глаз генерала с неудовольствием смотрел на шевалье. Шевалье словно бы пытался вылепить некий образ из бесформенной массы, которую разминали его черные когти. Он что-то шептал генералу на ухо, будто хотел вдохнуть в умирающего старца жизнь. Притвиц с трудом выпрямился и сел в своей подушечной могиле.
– Пастор Андерц. И ты тоже, мой мальчик. Извольте послушать меня.
– Хорошо, хорошо, – шепотом подбадривал шевалье.
Притвиц наморщил лоб и с усилием вперил взгляд в Германа. Потом недоверчиво качнул головой:
– Sapperment. Наверное, так оно и есть, но… Трудно примириться с этой мыслью.
– Терпение, ваше превосходительство, из самого твердого металла можно выковать прекрасные вещи. Времени у нас вдоволь.
– Н-да. Я должен исполнить мой долг. Притвиц всегда Притвиц. Послушайте, пастор. Той жизни, какую вы ведете, пора положить конец. Пьянство, обжорство, безделье. Размышления и праздные спекуляции. Вдобавок вы внушаете нелепые мечтания Иоганнесу. Черт побери! Мальчишка порой донельзя строптив!
Герман оторвал от скатерти усталую голову. Он едва не уснул. Словно далекое мушиное жужжание сквозь закрытые двери дурмана и отвращения долетают голоса. Перед усталыми глазами расплывчатой лежачей восьмеркой двигаются лица. Он слабо усмехнулся в сторону голосов и промямлил:
– Спаси Господь ваше превосходительство. Ваш покорный слуга…
– Приказ, – шепотом подсказал шевалье.
– Ась?
– Приказ, дайте ему приказ!
– Да-да, конечно. Э-э… Пастор Андерц. И ты, мой мальчик. Завтра вы оба переедете сюда, во дворец. Надо подшлифовать ваши манеры, заняться вашим воспитанием. Я хочу, чтобы вы были на глазах. Иоганнес наденет ливрею и станет первым камердинером. Что же до вас, пастор… Да, о вас мы еще поговорим. Пока будете помогать Дюбуа. Ну как? Дюбуа! Черт побери, да он никак спит. Ну, стало быть, и возразить не может. Решено. Завтра вы оба начнете новую жизнь.
– Не желаете ли поблагодарить вашего патрона и благодетеля за столь щедрое предложение, пастор? – Шевалье беспокойно смотрел на Германа. – Ну, так как же? Не соблаговолите ли пасть в ноги его превосходительству?
Герман мягко, мешком рухнул со стула и остался лежать на полу, как тряпичная кукла. Отвращение сковало его волю. Остаться здесь, под пятой тирана. Дворцовым священником на щедром годовом жалованье. Новый пасторский сюртук. Пустить корни и расти. Почему бы и нет. Почему нет. Господи, в конце концов всё едино.
– Та-ак, вконец упился. Ventre-saint-gris! Отвечай! Даже поблагодарить генерала за щедрое предложение и то не способен? Нечего тут валяться кулем! Вставай! Вставай и благодари хозяина, парень!
– Оставьте его.
От изумления шевалье потерял дар речи – Длинный Ганс вышел из мрака покорной службы. А великан нагнулся и легко, точно куклу, подхватил Германа на руки. Пьяный захлопал глазами, но протестовать не стал. Наоборот, поудобнее устроился в объятиях друга и спокойно уснул, припав головой к его груди. Умиротворенная улыбка замерла в уголке рта. Длинный Ганс ощупал приятеля, как будто хотел убедиться, что он цел и невредим. Потом повернулся к генералу. Немного постоял в раздумье. Огромный, молчаливый, со спящим дитятею на руках.
– Спасибо, конечно, за этакую милость. Но я тут не останусь. И пастор тоже. Мы уезжаем, нынче вечером.
– Держите его! Лакеи, остолопы… Хватайте его!
Шевалье приплясывал от злости. Длинный Ганс сочувственно улыбнулся и покачал головой.
– О нет, – назидательно сказал он, – не выйдет этак-то. Вы нас не удержите, коли мы не хотим. А мы аккурат не хотим. Ни пастор, ни я. Мы не таковские. Нам пора в путь, сегодня же вечером, мы остаться не можем.
Шевалье тотчас успокоился, опять принял безразличный вид. Сел на свое место, начал тереть глаза и зевать, как сонная кошка. Длинный Ганс отвернулся и пошел к двери. Ноги Германа покачивались в такт его тяжелым шагам. Двое лакеев бросились к двери, распахнули створки. Эрмелинда встала, хотела закричать. Но было уже слишком поздно. Великан исчез во мраке, унося своего спящего друга.
VII. На пути к золотому руну
– Видишь ли, Ганс, странствовать – поистине великое дело. Когда человек оставил кочевую жизнь и расселился по городам и весям, он явно забыл о своем небесном происхождении. Оседлый человек становится склочным и жадным, и совесть у него всегда нечиста, потому что он как бы совершил предательство. Странствовать… Господи, читая о великих переселениях народов, о мятежах и бунтах давних времен, я не могу удержаться от слез. Вспомни Моисея, пророка Божия, который вышел со своим народом из Египта. Вот великий подвиг. Вот над чем стоит подумать.
– Вы, пастор, чепуху городите. Моисей-то дошел.
– Что ты имеешь в виду?
– Моисей-то дошел до земли Ханаанской. И не удивительно, он ведь вроде как подрядился на ярмарке к другому хозяину, и тот обеспечил работу на новом месте.
– Ошибаешься. Это очень даже удивительно. Разве я не учил тебя Священному писанию? Моисей скончался на горе Нево, увидев Обетованную землю во всей ее красе от Галаада до самого Дана.
– И остался этак недоволен?
– Почему недоволен?
– Ну как же. Видно, Моисей остался недоволен увиденным, коли поспешил умереть.
– Никогда об этом не думал. Может, и правда. Гм, а ты, оказывается, не так уж глуп. Когда он наконец увидел цель совсем рядом… Может, и правда. Но все равно он был великий человек.
Цветастым платком Герман утер потный лоб. День дышал зноем и духотой.
– Нет, знаешь, Ганс, если хорошенько подумать, то я все же ломаного гроша не дам за этот исход израильтян. Они добрались до места, верно, это серьезный аргумент. Что ни говори, странствие было трудное, с мятежами, золотыми тельцами, и эпидемиями, и жилистыми перепелами, и манной этой, от которой они, поди, страдали поносом. Но у них была определенная цель, которая не растаяла как мираж, не исчезла в дальнем далеке… Настоящее же странствие никогда такой цели не имеет.
– Но ведь у нас с вами, пастор, есть цель?
– Это другое дело.
– Мы ведь идем в Бреславль, искать службу?
– Ты к пустякам не цепляйся. Если чуток помолчишь, я расскажу тебе о подлинном странствии, безрассудном, бесцельном и великом, – о большом крестовом походе детей, лета Господня тысяча двести двенадцатого.
И Герман поведал о походе детей в Святую землю; рассказ его был сбивчив и нескладен, беспощадно приспособлен к его задачам. Он семенил обок Длинного Ганса, ровно мопс подле вола, и пребывал в отличном расположении духа, несмотря на стертые ноги, жажду и палящий зной. Длинный Ганс развесил уши и временами недоверчиво качал головой.
Безумное солнце купалось в огненном мареве, зной, точно дрожащая пленка жидкого стекла, разливался по каменным изгородям и межевым знакам. Деревья в рощах клонились друг к другу, съеживались, не дыша, под тяжким прозрачным солнечным покровом. Река, казалось, замерла в своем беге, как пасмо раскаленного бутылочного стекла. В тени деревьев недвижно покоился хутор. И низкие пыльно-белые облачные гряды лежали на горизонте.
– Нет, такого быть не могло.
– Ну и что! Мне нет дела до того, что именно там было, мы никогда этого не узнаем, а если б и узнали – какая разница? Неужели ты не понимаешь, что прошлое для нас только средство, которым мы можем воспользоваться? Ради подтверждения и осознания.
– Вы, пастор, когда-нибудь присягали как свидетель?
Герман махнул рукой, отметая глупый вопрос. Он обливался потом, влажный сюртук немилосердно тер под мышками. Задники башмаков врезались в пятки. Еле дыша, он схватил Длинного Ганса за куртку.
– Погоди! Я больше не могу. Отдохнем тут, пока жара чуток не спадет, а то я, не ровен час, помру.
Герман сел на прибрежный камень, окунул красные, как редиска, ноги в прохладные волны Малапаны{83}. Длинный Ганс разделся и полез в воду. Он шумно фыркал, и отдувался, и барахтался как ленивый речной бог. Можно было подумать, будто здесь купается само морское чудовище Левиафан. Перепуганные птицы поднялись из камышника гомонящей белой тучей. Зеленая вода замутилась, посерела от взбаламученного донного ила. Длинный Ганс плевался водой, как кит, с упоением резвясь в этой жиже. Наконец он выбрался на берег, грязный и отдохнувший. Герман с затаенным ужасом смотрел на его голое тело.
После купания они устроились в тени вяза и по-братски разделили между собой бутылку выдохшегося красного вина – единственный провиант, который прихватили из генеральского дворца. Муравьи и жучки с любопытством путешествовали по волосатому телу Длинного Ганса, трясогузка теребила клювиком его густые космы, где явно было чем поживиться. Телочка, отдыхавшая в роще, встала и подошла поглазеть на отдыхающего гиганта. Ее влажные карие глаза смотрели ласково. Длинный Ганс и в ус не дул. Опершись локтем на коровью лепешку, он тихонько похлопывал по сухой земле громадной, как лопата, мозолистой ладонью. В глазах светилось умиротворение. За пределами рощи дрожал солнечный зной и земля отдавала свою влагу, точно совершала жертвоприношение перед гневным ликом солнца. Но здесь, под сенью вяза, было прохладно и уютно. Живность тянулась к Длинному Гансу – не иначе как ожидая, что он наколдует вожделенный дождь.
Телочка облизала себе нос и, переступив звонкими копытцами, подошла ближе. Волны Малапаны журчали под берегом, словно сдержанный смех. Зеленая гусеница-землемер не спеша обмеряла мягкий, спокойный член Длинного Ганса. Внезапный порыв теплого ветра, возможно предвестник дождя, – вяз мягко согнулся, бросил им пригоршню листьев, которые ласково посыпались на обнаженное тело великана. Очертания Длинного Ганса начали терять четкость, он медленно превращался в пригорок из глины и опавшей листвы. Он не двигался, отдавшись на волю этого преображения. Только веки нет-нет мирно подрагивали.
– А это не бык?
– Да нет.
Герман с опаской отодвинулся подальше от влюбленной телочки. Он сломил ветку и отчаянно хлестал себя ею, отгоняя насекомых. Ух, это треклятое тело, наследие плоти… Мокрая от пота одежда «кусается», как власяница. И это чертово вино мучает. Пот заливает очки, под париком чешется…
Он отчаянно сорвал с головы овчинный парик и швырнул его в реку. Сальный вытертый парик растопырил крылья и канул на дно как подстреленная птица. Герман поскреб голову и с облегчением перевел дух. Ну и ладно, на что беглому пастору парик? Чем меньше старого останется при мне, тем лучше. Поглядим-ка, что у меня в кармане… Пистолет со сломанным замком, амулет от флюса и зубной боли, а еще, конечно, Плутарх. В кошельке свиной кожи – один, два, три, четыре блестящих талера. На дорогу не густо. Но Длинный Ганс – парень изобретательный, от роду везучий. С ума можно сойти от злости – так этому простаку везет с бабами, но сейчас это нам обоим аккурат на руку. Все образуется.
Хорошо-то как без парика. Герман клюнул носом и сонно захлопал глазами. Память о странном ужине у генерала вспыхивала беспорядочными видениями, скользящими на грани сна и яви.
Полусонный в колыбельных объятиях Длинного Ганса, он миновал гулкую мраморную лестницу, где с зажженными канделябрами в руках стояли, как изваяния, неподвижные черно-золотые лакеи. Длинный Ганс забрал у привратника семисвечник и углубился в озаренный луною парк, где белел мраморный лес статуй. От ночной прохлады Герман очухался. Луна спешила меж бесцветных ночных облаков, бросавших на траву плоские летучие тени. Его сонному взгляду статуи казались армией призрачных существ, убегающих по травянистой прогалине, – великан странник нагрянул внезапно, и они оцепенели там, где были, дрожа от страха, что их обнаружат. Да, он ясно видел в лунном свете, как они дрожат. А может быть, они всего лишь шахматные фигуры в оцепенелом ожидании могучей длани, которая вот-вот приведет их в движение и создаст новые комбинации.
Дворец – как безмолвный одноглазый исполин. Три окна столовой залы в третьем этаже – единственное пятно света на темном фасаде. Дворец примирился с их побегом. Никто не звал их обратно. Дворец безмолвно ждал.
Длинный Ганс поднял латунный канделябр над головой, будто собираясь искать какую-то пропажу. Герман крепко, по-детски, обхватил рукой его шею. Тяжелый каменный профиль друга был совсем рядом. И в глубине души под тревогой и сознанием, что он здесь чужой, шевельнулось неколебимое чувство защищенности.
Теперь Длинный Ганс держал канделябр на уровне своего сурового, жесткого лица. Потом задул все семь свечей. Горячий воск капал, обжигая кожу, но он не обращал внимания. Неторопливо расхаживал по лесу белых конечностей, как дубинкой размахивая канделябром. Длинный Ганс сражался. Карал изваяния своим оружием. Мраморные статуи упорно сопротивлялись. Оборонялись своими символами и эмблемами, мечами, книгами, прялками, чашами весов, голубицами, щитами… Мраморный палец откололся и со звоном, похожим на горестный вскрик, упал на гравий. Непорочно-белый меч разлетелся на тысячу осколков. Иоганна Девственница, Иоганна фон Притвиц, оборонившая свою добродетель от посягательств великого визиря, смотрела пустыми глазами, как белая ее лилия сломалась и бездыханно упала в траву. Прижав руку к груди, словно сдерживая испуганное биение мраморного сердца, Иероним фон Притвиц наблюдал, как вдребезги разбился его епископский посох. Латунь колотила по мрамору и звучала как набат, как удары топора в вековечном дремучем бору.
Гипсовые статуи на краю парка вообще не оказывали сопротивления. С треском разваливались, превращаясь в клубящуюся белую пыль. Длинный Ганс яростно сражался. Бился со статуями в белой туче, без снисхождения к их гордым или умоляющим позам. Белые головы катились в траву. Какой-то генерал нерешительно поднял коня на дыбы и с грохотом рухнул в облаке пыли.
Дворец безмолвно ждал. Смотрел на побоище в парке единственным светящимся глазом и недвижно ожидал исхода сражения. Никто не протестовал. Двери оставались закрыты. Диковинная битва в парке – а вокруг стена безмолвного ожидания.
Длинный Ганс остановился у последней статуи в начале аллеи и задумался. Герман крепко обнимал его за шею, дрожа от ночной чуждости и враждебного холода. Длинный Ганс занес оружие. Рожки канделябра в битве погнулись, сплющились, искривились – казалось, в руках у Ганса пучок розог. Он взглянул на эту статую, на Ахата фон Притвица, героя Фербеллина, прусского Эпаминонда. Помедлил. И, пожав плечами, уронил свое оружие в траву. Ласково обнимая друга, беспомощного как дитя, зашагал прочь по аллее. Природа облегченно вздохнула. Дворец смежил веки, свет в окне столовой залы потух.
В конце аллеи сквозь кроны деревьев уже алела утренняя заря. Длинный Ганс расстегнул куртку и бережно укрыл приятеля. Герман удивленно смотрел в костлявое лицо великана. Гипсовая пыль лежала на нем, точно белая маска смерти. Жили только глаза да влажный рот. Герман приник головой к стучащему как молот сердцу друга и погрузился в сон. Когда он проснулся, солнце уже стояло высоко. Длинный Ганс унес его далеко от пределов Вальдштайна.
Воспоминания о той ночи растревожили Германа. Он перекатился на живот и испытующе всмотрелся в умиротворенное лицо друга, больше похожее на спокойный скалистый ландшафт, чем на человеческую физиономию. Глаза устремлены на горизонт, синие и умиротворенные, как вечернее небо. Черный навозный жук грузно полз по его мокрой нижней губе. Лист вяза слетел вниз и, как бы защищая, лег на его голову.
– Ганс!
– Угмм?
Отдаленный раскатистый звук, словно подвода с зерном проехала по мосту. Но лицо не дрогнуло.
– Зачем ты это сделал? Зачем этак обошелся со статуями?
– Сам не знаю.
– Не знаешь?!
– Не-a. Разволновался маленько.
– Но цель-то у тебя наверняка была?
– Пожалуй.
– Расскажи!
– Словами не расскажешь, трудно очень.
– Обратную дорогу мы себе заказали. Ты об этом думал? Вернуться нельзя, даже если и захотим. Генерал небось осатанел от злости.
– Понятное дело.
– Может, ты для этого статуи переколотил?
– Может, и для этого.
– Остолоп ты паршивый! – Герман громко сопел и от злости даже скрипнул щербатыми зубами. – Черт возьми… Ты не доверял мне! – Он стал на колени и принялся лупить кулаками по волосатой груди Длинного Ганса. – Черт возьми! Ты мне не доверял! Хотел сделать так, чтоб я даже и не пытался воротиться… Ах, черт спесивый… Думаешь, ты лучше меня?.. Да?
Длинный Ганс осторожно поднял рассвирепевшего приятеля и посадил его в муравейник. Отряхнулся и стал надевать штаны.
– Пастор, миленький, ну что попусту допытываться. Не больно-то и просто объяснить, зачем я это сделал… А теперь так или иначе лучше держаться вместе, коли уж нам выпала одна дорога. Впрочем, как знаете. Генерал, по всему было видать, очень хотел оставить вас во дворце, так что этих старых статуев наверняка жалеть не станет. Поступайте как знаете. А я пойду дальше.
– Конечно, пойдем дальше. Ясное дело. Вот чертовы муравьи.