Текст книги "Бездомные"
Автор книги: Стефан Жеромский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)
– Я не стану ни разговаривать с вами, ни о чем-либо расспрашивать. Ну?
– Нет, нет.
– Где же вы хотите остановиться в Варшаве? В гостинице? Когда человек утомлен и у него с нервами неладно…
– Да у меня нервы в абсолютном порядке! Стану я еще болеть нервами, какими-то там глупыми нервами! Не выношу этого нянчанья с нервностью…
Веки Кожецкого слегка приоткрылись, и легкая усмешка скользнула по лицу. Но тут же исчезла, сменившись необычным на его лице выражением глубокого уважения и внимания. Юдым взглянул на приятеля и почувствовал облегчение. И правда: куда же ехать? Блуждать по улицам Варшавы, подавляя в себе вспышки ненависти и тоски?
– Да ведь я вам жизнь отравлю своей особой… – говорил он уже гораздо менее резко.
– Поедем в разных купе, даже в разных вагонах, если все дело в этом. А там вам отведут комнату, так что вы сможете вовсе меня не видеть.
– Что вы!
– Да ничего я. Знаю, что говорю. Впрочем, у меня есть тут и некоторый расчет.
– Что за расчет?
– Так, есть один.
– Но я ведь и билет уже купил до Варшавы.
– Ну и что с того? Сейчас пойду куплю вам билет до Сосновицы. Вы сидите здесь спокойно и огорчайтесь сколько угодно, а я тем временем сбегаю в кассу.
Юдым посмотрел вслед уходящему Кожецкому, и ему приятно было видеть мелькнувший в толпе светлый костюм. Вздох облегчения вырвался из его груди. С минуту он думал о том, что представляет из себя Дом-бровский бассейн, и, несмотря на все отвращение, которое он питал к новым местам и особенно к тому, что скрывалось под этим названием, он все же предпочел его Варшаве. Вскоре Кожецкий вернулся и торжественно показал билет, который, впрочем, тут же спрятал в свой карман. Подошел поезд. Юдым машинально отправился со своим новым спутником в вагон первого класса. Он был один в купе и тотчас, стараясь ни о чем не думать, бросился на диван. Когда вагон дрогнул и двинулся с места, он почувствовал явное удовольствие от того, что едет не один и не в Варшаву. Никто к нему не входил. Лишь час спустя тихонько появился Кожецкий со своим большим кожаным чемоданом в руках. Он сел в другом углу купе и взялся за книгу. Когда он снял свою дорожную шапочку, Юдым заметил, что его лысина стала больше. Коротко остриженные волосы еще чернели на темени, но белая кожа просвечивала уже и там. Кожецкий внимательно читал. На его красиво очерченных губах время от времени змеилось холодное презрение, квазиулыбка, которая всегда появлялась, когда этот «циник» оживленно спорил с кем-нибудь, строящим из себя великого человека. Юдым рассматривал Кожецкого из-под ресниц, и вдруг ему пришла в голову странная мысль: что было бы с Иоасей, если бы она стала женой такого человека? Он жаждал в ту же минуту увидеть ее глаза, хотел вспомнить их, но тут его собственные глаза утонули в слезах, затопивших его лицо. Так он лежал, неподвижный, изо всех сил стараясь подавить в себе мучительную дрожь. И вдруг почувствовал горячее желание, настоящую жажду заговорить с Кожецким о Иоасе, признаться ему во всем. Он уже совсем было собрался открыть рот и начать, как вдруг какое-то другое слабое воспоминание подсекло это намерение, словно тяжелая дробинка, попавшая в парящую в воздухе птицу. Он забыл, где он и что с ним происходит, и барахтался из последних сил в забытьи, охваченный смертельной тоской.
Часов в пять Кожецкий закрыл книгу и снял с полки тяжелый чемодан. Готовясь покинуть вагон, он тихо сказал:
– Вставайте, Юдым, мы у цели.
Они вышли на перрон большой оживленной станции, быстро прошли ее и сели в ожидающую их коляску. Сытые кони помчали их по городу. Казалось, он возник в одну неделю. Дома были не только новые и безвкусные, но и построенные кое-как, наспех. Параллельно улицам тянулись глубокие болота и яры. Засохшие брызги грязи виднелись даже на окнах второго этажа. Рядом с новыми каменными домами ютились старые лачуги и домишки из эпохи Пяста.
Пригород выглядел так, будто его непрестанно перетряхивали, и не затем, чтобы привести в порядок, а затем, чтобы хищнически изъять все, что возможно. На месте оставались лишь жалкие остатки. Зрение то и дело терзали ямы, рвы, сточные канавы.
Кое-где уцелели еще группы сосен, редких, как рожь, растущая на песке. Такая рощица просматривалась насквозь. Кое-где пустыри поросли кривыми сосенками, карликовыми выродками деревьев, можжевельником. Вся местность была бросовой землей, пустошью.
Во все стороны разбегались дороги, дорожки, тропинки. Время от времени колеса стучали о рельсы железной дороги. Всюду были фабричные трубы, трубы и дым. тянущийся вдаль по лазурному небу.
Дорога извивалась между разнообразнейшими фабричными строениями, которые то сливались в причудливые громады, то распадались – там было человеческое жилье. По соседству с этими скопищами являлись взору огромные глубокие ямы, в которых стояла, не имея стока, грязная, омерзительная, желто-бурая вода. У Юдыма зрелище этих ям вызывало несказанную тоску. То был мучительный образ позора. Некуда ей стечь, уйти, убежать, некуда деться, даже просто впитаться без следа, исчезнуть навсегда. Она уже ничему не служит – ни для питья, ни чтобы омыть чье-нибудь тело. Ей не дано даже отражать в себе тучи и звезды небесные. Словно выбитый глаз, смотрит она в небо, ужасающе поблескивая, с немым, преследующим человека криком. Проклятая всеми вода, она служит лишь источником заразы. И так она останется здесь навсегда, навеки.
Поблизости от этих ям вздымались терриконы, огромные свалки мелкого угля и породы, выросшие в настоящие горы. Кое-где от дождей и бурь они расползлись на части и между ними образовались поперечные долины. Эти странные насыпи цвета жженого кирпича, состоящие из истлевшей угольной пыли с примесью шифера, перерезали пространство, как кровавые, воспаленные отеки на этой больной, поруганной земле.
Когда коляска выехала, наконец, на широкое, превосходно содержавшееся шоссе, вдали показалась и цель путешествия: шахта «Сыкстус», ее наземные сооружения, похожие на три склеившиеся ветряные мельницы, до такой степени покрытые черной пылью, что два жалких стекла внизу одной из этих деревянных башен привлекали взгляд прохожих приятным стальным блеском. На верхушках двух самых высоких башен, в клубах пара и дыма вращались взад и вперед колеса подъемных бадей. Уголь расходился отсюда во все стороны черными гребнями, а над ними вздымались огромные ребра деревянных галерей. Уже издали слышался шум шахты. На одной из балок стоял человек в грубых сапогах и куртке до колен. Он был весь черный. Должно быть, он что-то говорил, потому что размахивал руками, видимо, отдавая приказания людям, которые внизу, у его ног, неутомимо ворочали лопатами черные глыбы. Вокруг, в канавах и углублениях, стояла вода не вода, а какая-то темная бесцветная жидкость; тяжелая и мертвея, она простиралась по израненной земле, у которой уже нет сил прикрыть травой обнаженные места; черный прах сыплется на нее с воздуха и уничтожает все, что взрастило солнце. За оградой шахтной территории тянулись груды камней, смешанных с углем. Дальше, как заплата на разорванном платье, простирался черный лоскут угольной пыли. За ним ощетинились пеньки на неровном пространстве, их бьют бури, пожирает зной и засыпает плавающая в воздухе мелкая пыль. Эти торчащие остатки некогда буйных и давно срубленных деревьев представали глазам Юдыма словно олицетворение нестерпимых обид, несчастий, задушенных и втоптанных в землю. Они, казалось, рыдали страшным, раздирающим душу плачем, которого никто не слышит. И всюду, куда ни кинь взгляд, неожиданные обрушения увлекали вниз эту мертвую почву, весь смысл существования которой был уничтожен.
Юдым взирал на это, и ему казалось, будто он заглядывает в собственную душу. Он прекрасно видел всю логическую необходимость, все мудрые, созидающие индустриальные законы, но одновременно испытывал неразумную горечь и жалость, которые бесконтрольно текли, как реки, беспокойные и бурные или же тихие, подчиняющиеся лишь себе и своим законам. И в глубине души он плакал над этой землей. Какая-то цепь непостижимого сочувствия связала его с этим местом. Он видел во всем этом что-то такое, чего не улавливает разум и за чем не поспевает воображение…
Кожецкий приказал остановиться перед проходной и о чем-то спросил. Коляска въехала во двор шахты. Возле сортировочной оба они с Юдымом вылезли из коляски и пошли в контору. Это был маленький одноэтажный домик, грязный, как платье трубочиста. В первой комнате, куда они вошли, Юдым нашел свободный стул и сел у окна. Кожецкий просил его подождать здесь, а сам пошел в следующую комнату, откуда слышен был спор, который вели люди с могучими легкими. Комната, где остался Юдым, была пуста. По углам грозно торчали два шкафа с бумагами, окрашенные в черную краску. Огол и лежащие на нем регистрационные книги были покрыты кристалликами угля, которые проникали сквозь щели окон, дрожащих вместе со всем домиком. За окнами с грохотом и шумом неслись вагонетки, толкаемые по рельсам сильными работницами. В эти движущиеся вагонетки с настилов сортировочной падали глыбы угля. Слышался как бы непрестанный гром, крик – суровый либо вздрагивающий от грубого смеха.
Электрическая лампа, прикрепленная к столу, стала слабо светить. Голова Юдыма упала на руки. Этот свет внес в его сердце пронизывающую боль. Ему показалось, что вагонетки мчатся по его плечам, что черные, лоснящиеся глыбы с острыми, как топор, краями падают на голову. Дикие крики работниц, окрики надзирателей, неописуемый грохот, который издают сита сортировочной, и раздающиеся через определенные промежутки времени стоны звонка, когда бадья опускалась в пропасть шахты… Все это обрушивалось на него, как вопли привидений. Особенно звук колокольчика… Пронзительный, какой-то сдавленный и проникающий в самое сердце, как сигнал тревоги. В нем было что-то от человеческого стона, как vox humana[93]93
Человеческий голос (лат.). Подражающий тембру человеческого голоса регистр органа.
[Закрыть] в органе Фрибургского собора.
Нескоро поднял Юдым голову, и тут он увидел перед собой чернила, перо и клочок грубой бумаги. «Иоася, Иоася, – стал он писать кривыми буквами. – Что я стану делать без тебя! Жизнь моя осталась с тобой, все мое сердце, вся душа. Мне все кажется, что кто-то из нас двоих умер, а второй блуждает по земле, среди бесконечного кладбища… В душе моей стонет ужасающий колокол и, как заика, выговаривает слоги какого-то слова, расслышать которое я не могу…»
Он положил перо, чувствуя, что пишет не то, что правды беспощадной, надрывающей сердце правды невозможно выразить словами. Он сидел, сгорбившись над бумагой, как вдруг почувствовал, что кто-то стоит над ним. Это был Кожецкий. Юдым поднялся со стула и тут заметил, что тот знает его тайну.
– Простите, – сказал Кожецкий, – я невольно бросил взгляд на бумагу, не подозревая, что вы пишете письмо. Я видел лишь первые слова.
– Это не письмо! – пробормотал Юдым.
Он разорвал бумагу на клочки и спрятал их в карман.
– Простите меня! – продолжал Кожецкий мягким, нежным голосом, какого Юдым никогда еще не слышал у него.
– Мы остаемся здесь?
– Что вы! Едем дальше.
– А куда?
– Ко мне. Ведь я здесь не живу. Это вы здесь, быть может, со временем обоснуетесь. По пути бросим взгляд на лечебницу.
– А к вам далеко?
– Три версты. Что, устали?
– Да, довольно сильно. Хотел бы соснуть.
– Сейчас будем дома. Я только скажу еще по телефону, чтобы нам приготовили чай.
– Ну вот еще! Зачем это. Я по крайней мере ничего есть не стану. В рот ничего не возьму.
Сказав это, Юдым, неизвестно почему, покраснел. Кожецкий. заметил это и тихо произнес:
– А если я велю вам съесть бифштекс именем панны Иоаси?
Он крепко взял его за плечи и поцеловал в губы. Юдым ответил на его объятие, но чувствовал себя униженным и смущенно молчал. У него было то же гнетущее чувство, что и тогда, с Венглиховским, – когда он понял, что становится рабом, зависимым от чьей-то сильной воли. С глубочайшим отвращением он подумал, что и секрет о Иоасе, вещь священная и тайная, очевиден для Кожецкого, который, казалось, знал все. На какую-то секунду блаженная и мучительная тайна потеряла для него часть своего обаяния.
В коляске Кожецкий снова впал в молчание, в свое мертвое, неподвижное одеревенение. Он оживился лишь на мгновение, показывая спутнику дом, похожий на коробку, с окнами через равные промежутки и с плоской железной крышей. Это была лечебница. Перед ней стояла серая толпа людей: один с глазом, завязанным тряпкой, другой с рукой в толстой перевязке, у третьего на лице было написано, что у него «нутро болит». Юдым видел их всех словно сквозь пелену проливного дождя. Мысль о том, что ему, быть может, придется лечить этих людей, заниматься их болезнями, была ему отвратительна, как сами болезни. Он задумался над тем, что слышал когда-то от кого-то слово «чернь». От кого же это?… От кого? Он ломал голову, мучился, – казалось, вот-вот вспомнит, – воскрешал все обстоятельства, сопутствовавшие этому… После долгих мучительных усилий он перенесся в Версаль, в покои Марии Антуанетты и услышал это слово из уст Иоаси. Как хорошо, как полно исчерпывало это слово сущность вещей!
– Если бы вы пожелали, то, быть может, удалось бы получить место врача при шахте «Сыкстус», – говорил инженер.
– Не теперь, не теперь! Мне надо несколько дней отдохнуть.
– Да я о будущем и говорю. Я тут разговаривал с одним влиятельным человеком. Прекрасное было бы дело, если бы вы здесь поселились. Скучно здесь и печально, это правда…
Он умолк и мгновение сидел, опустив голову. Потом певучим шепотом произнес как бы про себя:
– «Asperges me hysopo et mundabor; lavabis me et super nivem dealbabor…».[94]94
«Окропишь мя исопом и очнуся, обмоешь мя и паче снега убелюся» (Псалом Давида).
[Закрыть]
Он обернулся к Юдыму и, слегка пристыженный, с выступившим на лице бледным румянцем, стал оправдываться:
– Иной раз откуда-то придет такой неожиданный образ… Будто из-под земли… Я как раз думал о нашем костеле. Костел в горах… Толстый ксендз выходит в белом стихаре, с ним два человека: органист и причетник. Этот запах трав, созревающих хлебов, орешника с молодыми орехами, потому что ведь дело происходит пятнадцатого августа! Ксендз запевал: «Asperges me» – и уходил в толпу людей, он шел как по меже между расступившимися мужиками. Кропил направо и налево, медленно поднимая руку. Тем временем органист пел один. Голос у него был чистый, мужественный, спокойный. Бритое лицо выражало сосредоточенность, почти суровость. Когда он пел слова «super nivem», тон его голоса был несколько низок, хрипловат. Как сейчас его слышу… Ах, боже мой! Обычно, когда он вторично начинал стих, ксендз возвращался, и капли святой воды окропляли наши лбы, лбы господ, стоящих перед своей скамьей. Капли святой воды… Святые прохладные капли… А этот молящий, святой мотив, это пение дитяти, этот вздох простой души, которая не страшится… Вам не кажется, что из глубины этих слов в небо смотрят напряженные глаза, залитые слезами? «Lavabis me et super nivem dealbabor…»
На землю опускался вечер. Вдали виднелись электрические лампы, разливающие вокруг бледно-голубую зарю. Слышался отдаленный гомон. Коляска въехала на узкую улицу какого-то жалкого городишка и остановилась перед облупившимся одноэтажным домом. Юдым поднялся наверх вслед за хозяином. Квартира была довольно просторной, но в ней было пусто, как в сарае. В одной комнате торчала вешалка, будто какое-то несуразное воробьиное пугало, в другой прижималась к стене железная койка, в третьей стоял посередине ломберный столик и опять-таки кровать да немного самой необходимой рухляди.
– Устраивайтесь в этих палатах как сумеете, а я займусь добыванием еды и питья, – шутил Кожецкий, выходя из комнаты.
Мгновение спустя вошел черный, как уголь, человек с чемоданом. Он, черт его знает почему, чмокнул Юдыма в руку и принялся носить из соседних комнат стаканы, выщербленные тарелочки, ножи, вилки. Вскоре вслед за ним явился Кожецкий с известием, что будет бифштекс и пиво.
– Вас не удивляет спартанская скромность этого апартамента? – спросил он, сбрасывая свой элегантный костюм.
– Здесь станет красивей, когда появится хозяйка… – сказал Юдым, лишь бы что-нибудь сказать.
Кожецкий громко рассмеялся, слишком громко, его хохот резал слух. Но вскоре замолк и принялся шумно мыться, плеская себе воду на голову, брызгая и отфыркиваясь.
Немного погодя, вытирая лицо грубым полотенцем, он сказал:
– Вы произнесли нечто ужасное. «Хозяйка»… Ха-ха!.. «Хозяйка»! Что за слово!
– Почему ужасное? Вы всего на год, на два старше меня.
– Да при чем тут старость? Дело тут не в возрасте.
– А в чем?
– Ба! В чем…
– Хотите, я найду вам барышню.
– Я уже сам нашел.
Глаза его, засверкавшие враждебным серебряным блеском, недвижно смотрели на Юдыма. После ужина они молча сидели друг против друга. Юдыму, несмотря на усталость, не хотелось спать, – наоборот, он рад был. разговору.
– Я хотел бы, – тихо говорил Кожецкий, – чтобы вы поселились здесь, на «Сыкстусе». Nota bene – из чисто эгоистических соображений.
– А какая вам от меня корысть?
– Шутка ли! Ведь я и теперь притащил вас для того, чтобы самому нечто выиграть.
– Да ну?
– Вы же меня знаете – вернее, немного знали несколько лет назад. С того времени я немало продвинулся в раз избранном направлении.
– А швейцарское лечение тогда вам не помогло?
– Ну, что вы! Помогло. Я сейчас здоров, как бык. Я работаю здесь в качестве инженера, встаю в пять, ложусь поздно, а чтобы справиться со всем, нужны силы и ясная голова. Тут дело не в этом… как бы это сказать?… Не во внешнем здоровье…
– Э, опять мистические термины.
– Пусть будет по-вашему! Ну, вот… Мне хотелось бы, чтобы вы были где-нибудь неподалеку с вашими честными глазами, с вашим школярским медицинским лексиконом, с вашей крепкой и – только не обижайтесь – плебейской душой, даже с вашей таинственной панной Иоасей…
– Послушайте-ка! Только об этом…
– Нет, нет! Я же не говорю ничего дурного. Мне так хорошо, когда вы сидите за моим столом!
Юдым услышал в голосе Кожецкого то, что видел в его глазах: слишком высокий звук, бессильно колеблющийся в каком-то головокружительном, непостижимом зените.
– Что с вами? Говорите… – дружески сказал он. – Я от всего сердца готов помочь, хотя знаю, что вы не однажды меня обидите. И вылечу вас!
– Только не бойтесь, что я стану вам досаждать, этого не будет. Я только снаружи окрашен в цвет стального штыка. А в середке все мягкое, как стеарин. И притом… je m'en vais…[95]95
Я ухожу (франц.).
[Закрыть]
– Это еще что значит?
– Ничего, так, присловие. Я, видите ли, занят собой, своим внутренним миром, работой, которую можно назвать формированием воли или, вернее, борьбой со страхом. Мне хотелось бы достигнуть такого рода господства над своим телом и нервами, чтобы стать от них независимым.
– Чтобы быть независимым от нервов?
– Ну, да! Я плохо выражаюсь?
– Очень плохо.
– Мне хочется познать жизнь и смерть, чтобы я мог равнодушно смотреть на то и другое.
– Это фразы! Познать человеку дано только жизнь.
– А возьмите Андрэ! Люди, которые садились с ним в воздушный шар, были к смерти ближе, чем к жизни. Они видели поля, стеклянистые от льда в свете северного сияния. Видели там себя, одиноких, и ее, приближающуюся издали. Смерть витала над ними всю зиму в их теплых, удобных квартирах, среди банальных разговоров с утонченными женщинами. И вот в один прекрасный день они встали и вышли навстречу этой незнакомке. Вот если бы я мог выработать в себе это спокойствие!
– Мы совершенно не знаем, какими глазами глядели эти люди в лицо смерти. Быть может, в их душе был лишь страстный взрыв честолюбия; быть может, они вовсе не были спокойны и ими владела лишь жажда славы и страх.
– Честолюбие! Это мне нравится! Умереть потому, что такова моя воля, умереть, когда захочу, когда я захочу, я – господин, я – дух, и умереть за то, что я беру в свои сильные руки, что я беру под свою защиту. Разумеется, в этом, может быть, есть немного честолюбия! Андрэ и его товарищи закалили свою волю до такой степени, что могли совершить деяние, которое намерены были совершить. Все дело в том, чтобы проснуться и встретить смерть, если бы она стояла у нашего изголовья, такой же улыбкой, как апрельское утро. О боже! Не бояться смерти…
– Это невозможно… Это противно природе.
– Это лишь безмерно трудно. Впрочем, для других людей этот вопрос вовсе не так важен и даже, как ни глупо это звучит, не так первостепенен. Но для нас, несчастных, с больными нервами… Можно преодолеть страх смерти как таковой, страх ее самой; но немыслимо – для меня немыслимо – подавить в себе страх перед чем-то неизвестным, внезапный страх, детище бессонных ночей. Последнее время я не мог спать в одиночестве. У меня в прихожей ночевал один шахтер.
– Видите, это больные нервы…
– Минуточку! Этот шахтер совсем не глупый человек, скорее даже умный. Я разговаривал с ним до изнеможения, чтобы поддаться его внушению и уснуть, но он на полуслове валился как колода на постель. Только и радости, что он храпел тут, рядом. А я целыми ночами сидел на этой кушетке. Но если бы я вдруг разбудил его в полночь, этого человека с превосходными нервами, с нервами, как стальные тросы, и сказал: сейчас ты умрешь… Вот тут бы мы посмотрели, что бы с ним сделалось! Он бы трясся, катался по земле, молился и обмирал со страха. А я, я, который одиноко грезил здесь, обращенный в прах, я, чьи нервы, казалось, блуждали по вселенной, я, больной, – я касался смерти пальцем, я вызывал ее на единоборство, смотрел на нее с иронией, как на человека, которого ненавижу. И вот теперь мне кажется, что если бы вы жили где-нибудь поблизости, я мог бы спать. Мог бы в такую ночь думать: рядом Юдым. Мог бы думать: встану утром, увижу его, пойду к нему.
Мурашки бегали по телу доктора, пока тот говорил. Какое-то чувство, будто зеленая скользкая змея ползло по его телу. Глаза Кожецкого смотрели, но в сущности их взгляд был обращен внутрь его собственной души. На губах его играла улыбка… Улыбка непонятная, но влекущая к себе, как свет, который иногда мерцает в горной пропасти.
Ни просьбы, ни ожидания сочувствия не было на его лице. Он лишь подробно, конкретно и умело изложил положение вещей.
– Значит, вы не боитесь смерти? – спрашивал Юдым.
– Я с ней борюсь. Сегодня одолеваю я, завтра она. Вот тогда у меня бывает pavor nocturnus,[96]96
Ночной страх (лат.).
[Закрыть] как у малого ребенка. Пока я сижу, разговариваю с вами, я спокоен и весел. И не знаю даже, существует ли грусть. Что такое грусть? Я не знаю. Я прямо как настоящий обыватель, который не мог бы удержаться от смеха, если бы ему сказали, что один взрослый человек «чего-то» боится. А между тем через какой-нибудь час предо мной может появиться этот безликий призрак. И я начну бояться одиночества, начну так страшно, так ужасающе страдать! Этому нет названия на человеческом языке. Pavor…[97]97
Страх (лат.).
[Закрыть] Лишь страшная музыка Бетховена иной раз распахнет ворота кладбища, где в окровавленных ямах лежат мертвецы в лохмотьях, где среди вечной ночи раздается вой какого-то человеческого существа, которое потеряло рассудок и блуждает, блуждает без конца, ища спасения.
– Вы должны по возможности чаще гулять в поле. Каждую свободную минуту посвящать развлечениям. Ездить по железной дороге, а главное – избегать всяческих волнений.
– Вот именно: взять заступ и отрыть себя из грязи, в которой лежишь. Для меня на земле нет места.
– Ох, уж эти мне разговоры!
– Знаю, что говорю. Я не могу жить, как миллионы людей. Ведь я не раз уже уезжал на два месяца в Альпы, в Пиренеи, на один островок у берегов Бретани. Я забрасываю газеты, книги, не распечатываю писем… И что же? Всегда и везде я вижу мир отраженным в себе, в моей злополучной душе. И когда я меньше всего этого ожидаю, в ней вспыхивает страшный гнев против какой-нибудь давным-давно виденной подлости, гонит от меня сон, напоминает все, показывает все… Гнев бессильный, и чем он бессильней, тем сильней.
– А может, совсем изменить образ жизни? Бросить все свои обязанности? Взяться, уж я не знаю за что… за земледелие, может быть?
Кожецкий задумался и несколько минут молчал. Потом он сказал:
– Нет, это невозможно. Человек, привыкший носить известного рода костюмы и именно такое, а не другое белье, должен носить их до самой смерти. Тут ничего не поделаешь. Я должен много зарабатывать. Я не мог бы ходить в платье из лодзинского материала. Я должен покупать у контрабандистов. Это уж так! Мне нужно также ездить время от времени в Европу, видеть в Париже «Весенние салоны», все знать, читать новинки, узнавать, какие мысли зарождаются в человеческих головах, идти в ногу со всем миром. Ничего не поделаешь! Ах, я понимаю, что вы говорите. Вернуться туда, в родные края, затерянные среди лесов, вести земледельческую, поместную жизнь, жизнь этих счастливых людей, решительно ни от кого не зависящих! Я понимаю вас! Но это уже не для меня. Я уже слишком много знаю, слишком велики у меня требования. Да притом… характер у меня беспокойный; я и там сотворил бы себе кумир, с которым повел бы бои.
– Ах, так… – смеялся Юдым.
– Или вот вы говорите: избегать волнений. Я их не то чтобы избегаю, у меня их просто нет. Чего мне волноваться! Пусть филантроп волнуется. Но какое-то неведомое волнение закрадывается мне в душу помимо моего сознания, оно, как вор, что пробирается в мою квартиру и вылезает из своего тайника только по ночам. Подлости, злоупотребления, преступления, несправедливости, несчастья… Я прохожу мимо всего этого спокойно, совершенно спокойно, отталкиваю все это ногой, плюю на это. И всегда говорю про себя те могучие божественные слова, которые Христос извлек из мрака человеческого языка: «Что мне и тебе, женщина?» А потом, сам того не ведая, ношу в себе заразу. Несколько недель назад здесь умер маленький мальчик, сын бедного откатчика. Я привез ему как-то из Милана красную шапочку, подарок… в один франк ценой. Вот тут, в этом саду, он бегал и прыгал по целым дням… Эта красная головка… Когда я узнал, что он умер от дифтерита, я нарочно взялся за самые срочные дела, чертил планы, лишь бы не думать о нем. Ну, как будто это прошло. Как вдруг однажды, под вечер, сижу я в этом вот кресле… Поднимаю глаза и вижу: вдоль стен движется красное пятно. А в ушах звенит его веселый голос. Не знаю, впрочем, пятно ли это было? Это была красная печаль, печаль столь же ужасающая, как сама смерть такого невинного существа. Наступила ночь – а с ней и мое горе. И вот бессонница. Одна ночь, другая, третья, четвертая… Я уехал на два дня. Мчался на скорых поездах куда глаза глядят. Стоя у окна, я все смотрел на расстилающийся пейзаж. Ну, и, слава богу, красное пятно исчезло. В какой-то гостинице я уснул. Может, вы будете надо мной смеяться, но так было: красное пятно было преодолено, стерто зеленым, светло-зеленым…
– У вас больные нервы…
– О да. Но у меня еще и другая болезнь. Чересчур развитое сознание. Это настоящее проклятье! Обладание истиной обрекает человека на несчастье, пытку. Слишком большое расстояние отделяет ее от юдоли слез, то есть от нашего угольного бассейна.
ГЛЮКАУФ[98]98
Счастливого пути (нем.).
[Закрыть]
Проснувшись утром следующего дня, Юдым уже не увидел хозяина. Он был один в пустой квартире, не украшенной ни одной хоть сколько-нибудь приятной или изящной вещью.
Ему показалось, что он снова в Париже, на бульваре Вольтера, и снова его окружает чужой, опротивевший воздух. На стене комнаты, где он ночевал, висел небольшой, написанный масляными красками портрет человека с худощавым лицом, сходство которого с Кожецким бросалось в глаза.
«Это, должно быть, его отец, – думал Юдым, – какое неприятное лицо! Если бы кто-нибудь вознамерился нарисовать спесь в образе человека, он смело мог бы взять это лицо за образец. Казалось, эти глаза впиваются в человека и как будто бы говорят: хам этакий, голодранец!»
Юдым не мог сидеть в этой квартире. Он выпил стакан молока, который нашел в соседней комнате, и вышел. Невеселый бродил он по уличкам фабричного поселка, но рассматривал все с пытливым вниманием, которое покидает человека из народа разве только в минуты глубокого отчаяния.
Каменные, большей частью одноэтажные дома сбились в кучу и образовали неопрятный поселок. Одну из улиц занимали два длинных строения, напоминавших овчарню. Внизу и во втором этаже было около пятидесяти окон. Со стен осыпалась штукатурка, которой они когда-то давно были покрыты, и в глаза бросалась нагота почерневшего кирпича, грязь и подтеки сырости.
Вокруг ни деревца, ни былинки. Спереди и сзади – двери и сени, перед которыми стояли лужи гнилых помоев и лежали кучи мусора. Оконные рамы всякий очередной обитатель комнаты украшал как мог, окрашивая их в светло-голубую или коричневую краску. Поэтому они в этой странной человеческой обители представляли собой настоящую полихромию. Кое-где висел белый лоскут тюля в виде занавески и мокло в глиняном горшке какое-нибудь зеленое растеньице. Далее, за поселком, по обе стороны шоссе стояли дома, которые правильнее было бы назвать каменными избами. Каждая из них была как две капли воды похожа на соседнюю.
Эти сараи, темные от природы, ибо их никогда не штукатурили, лишенные каких-либо украшений, разрушались, врастали в землю. В провалах черных выщербленных стен поблескивали пережженные, отливавшие всеми цветами радуги стекла окон. Жилища эти носили клеймо временного пребывания здесь людей. Никто не заботился об их сохранности – ни владельцы, ни квартиранты. Ни у кого нет привязанности к этим помещениям, где можно укрыться от дождя и холода, преклонить утомленную голову, но их можно и в любой момент покинуть, отправляясь дальше. Эти странные постройки вызвали в памяти Юдыма картину городков, которые ему некогда довелось увидеть на итальянском склоне Альп, в окрестностях Беллинцоны, Бьюска и Лугано. Там, как и тут, жил человек, одуревший от борьбы с природой, не дающей ему ничего, кроме корки хлеба и глотка водки, человек, перебрасываемый с места на место, прозябающий изо дня в день.
Между домами бродила понурая собака, равнодушно поглядывавшая на прохожего, тащилась немощная старушонка в грязновато-серой юбке, жался к стене весь мокрый, грязный, невеселый ребенок. По одну сторону шоссе, в глубокой канаве, выложенной камнями, быстро текла речка. Вода, которую откачали насосами со дна шахты, была рыжая и оставляла на песке, на стеблях травы и на сваленных в канаву отбросах осадок, рыжий, как тертый кирпич.
День 'был пасмурный. То и дело начинал накрапывать мелкий дождь. Время от времени глаза Юдыма отмечали то новую красную кирпичную стену, то лачугу, которая начала разваливаться уже лет двадцать назад.
Свистки паровозов, двигавшихся в тумане в разных направлениях, глухие вздохи шахтных сигналов, дыхание работавших повсюду, вблизи и вдали, машин – все уводило чувства Юдыма в какие-то странные края. Он уже не был собой, не мог найти и уловить свои чувства. Они были как будто все те же, но тем не менее с ними что-то случилось.