355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Стефан Жеромский » Бездомные » Текст книги (страница 18)
Бездомные
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:58

Текст книги "Бездомные"


Автор книги: Стефан Жеромский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 23 страниц)

Плебейская ярость

Тем же способом, как и каждый год, Кшивосонд принялся очищать пруд от ила и сейчас, но вдруг в первой половине июня съехалось столько народу, что закончить работу было нельзя. Лишь в части пруда, прилегающей к реке, ил был выбран до дна. Остальной пруд представлял собой болото, едва-едва прикрытое водой. Когда ее спустили, грязь, просыхая, покрылась зеленым слоем водорослей и распространяла отвратительное зловоние. Рабочие, выбирающие ил лопатами и толкающие тачки, страдали лихорадкой. Даже у самого Кшивосонда был жар и озноб.

В столь трудных обстоятельствах, когда при чужих нельзя было вывозить из парка гниющий ил, Кшивосонду пришла гениальная мысль. Никому ничего не говоря, он приказал в одном месте прокопать греблю до грунта, вставить в отверстие наклонный желоб шириной в пол-аршина и направить по нему воду, оставшуюся на дне спущенного пруда. Образовалось нечто проде каскада, который с немалой силой низвергался в русло реки. Тогда Кшивосонд поставил десятка полтора сильных ребят, одних с тачками, других с лопатами, приказал им выбирать ил, свозить его по настланным доскам к желобу и сбрасывать в деревянное русло. Вода, низвергаясь с высоты, подхватывала ил и уносила в сторону Балтийского моря.

Это был превосходный фортель, поразивший всех своей оригинальностью. Тяжелые телеги не ездили по парку с жидким илом, грязные люди не шлялись по тропинкам – и только пруд еще испускал смрад во всю мочь. Однако рассчитывали, что, если работать изо всех сил, недели через две-три дно пруда понизится, тогда сток воды можно будет остановить.

Юдым, погруженный по уши в любовь, ни о чем не знал. Когда он, идя по гребле в санаторий обедать, впервые увидел все это сооружение, то остановился, онемев от изумления. Он до такой степени не понимал, что это означает, что спросил первого попавшегося рабочего:

– Что вы здесь, ребята, делаете?

– Да ил в реку спускаем, господин доктор.

– Ил в реку спускаете?

– Ага.

– Да ведь вдоль реки стоят ваши деревни. Как же люди будут скот поить и вообще этой водой пользоваться?

– А это уж не наше дело. Господин администратор приказал, мы и сбрасываем, только и всего.

– Ах, раз господин администратор приказал, то надо сбрасывать, только и всего?!

– Тут уж прибегали мужики из Секерок, – сказал кто-то из работающих, – спорили с барином, с администратором, что, мол, река полна илу, да барин их обругал и прогнал. Только и получили.

Юдым ушел. Он направился по берегу реки с не слишком отчетливо продуманным намерением посмотреть, действительно ли вода загрязнена Он долго шел по свежескошенному лугу и с возрастающей яростью смотрел на бурую глинистую жидкость, лениво текущую в русле реки.

И вдруг злость унялась. Ее место заняло лучистое воспоминание о чем-то хорошем… Юдым забыл про реку. Так забыл, словно действительность исчезла и остались лишь сонные грезы, гораздо более реальные и несомненные, чем пруд, река, ил, мужики, Кшивосонд… Он очнулся лишь в парке и поднял голову.

У только что построенного шлюза стояли Кшивосонд и директор.

При виде их молодой врач почувствовал физическое отвращение. Ему казалось, что именно они источают отвратительный запах гниющей тины. Он решил, что не подойдет к ним и, будто не заметив, удалится другой дорогой.

Какое ему дело, черт возьми, до этого ила! Что это, какое-нибудь исключительное злоупотребление в ряду миллиарда других? Почему именно он должен уделять этому столько внимания? Да пусть эти старики делают, что им угодно! Их дело. Вместо того чтобы уже давно лежать на спине, пусть эти ходячие мертвецы еще выко-маривают свои шутки! Довольно он с ними повозился. Высказал все, что считает плохим, что хорошим. А не хотят его слушать, хотят делать по-своему – и пусть их.

Он быстрыми шагами пошел своей дорогой и, мысленно нагромоздив множество аргументов, нашел еще один:

«Таково назначение лечебного учреждения: доставлять самой темной народной прослойке загрязненную питьевую воду. Вместо того чтобы эту прослойку… Ха! Ха!.. Прекрасная иллюстрация ко всему этому делу. Этот вонючий ил в реке – вот результат деятельности лечебного учреждения. Иллюстрация к громким фразам об «общественной роли санатория в Цисах».

Нет, он не мог выдержать… Вот только эту остроту скажет – и баста! Скажет Кшивосонду… Нет, нет, не Кшивосонду! Скажет в глаза директору и раз навсегда закончит дискуссию. Это будет их пиррова победа.

Сила этого аргумента повернула его вспять, будто за шиворот схватила. Наглядность факта и логичность рассуждения были так ослепительны, что перед ними исчезало все, как тень перед светом Если бы кто-либо побоями принуждал сейчас Юдыма найти аргумент, ослабляющий силу его размышления о роли санатория, – он все равно не добился бы от него ни одной другой мысли.

Директор и Кшивосонд заметили приближение молодого ассистента, но притворились, что увлечены чрезвычайно важным разговором. Лишь когда он поздоровался с ними, они обернулись к нему, впрочем ни на миг не переставая оживленно обсуждать, чем лучше набивать какие-то матрацы. Юдым долго молчал, равнодушно глядя на мужиков, забрызганных грязью, босых, без верхней одежды, толкающих перед собой огромные тачки.

Все в нем кипело и переворачивалось. Он повторял про себя свою остроту, придавая ей литературную форму. Ему хотелось выразить ее в невинно-язвительной форме, которая помогла бы содержанию вонзиться, как легкий укол, но навсегда отравить умы противников.

Наконец он сказал, борясь с собой, чтобы ни один мускул его лица не дрогнул и не выдал волнения.

– Что это вы, господа, здесь делаете? Можно спросить?

– Как видите, коллега, – ответил директор, слегка побледнев.

– Видеть-то вижу, но, признаться, не понимаю.

– Возить сейчас нельзя, вот Кшивосонд и промывает пруд водой.

– А… Промывает пруд…

Директор умолк и лишь мгновение спустя спросил холодно, едва скрывая гнев:

– Вам это не нравится?

– Мне? Наоборот. Отчего бы мне это могло не нравиться? Как деталь отечественного пейзажа…

– Как деталь отечественного?…

– Это принцип хорошего хозяйства, использование всего ради пользы предприятия. Раз у меня есть… – говорил Кшивосонд.

Юдым подчеркнуто не слушал администратора и, обращаясь к директору, с ударением повторил:

– Как деталь отечественного пейзажа. Я убедился, что роль санатория в истории округи, приписывание ему какого-то общественного или гигиенического значения – это лишь отечественное очковтирательство, эффектная реклама, рассчитанная на глупых истеричек. Поэтому для меня это самое обыкновенное, ничем не примечательное зрелище.

– Не люблю я этих ваших нотаций! Я человек старый…

– А я человек молодой, который превратиться в старика в данный момент ни в коем случае не может.

– Милостивый государь!

– Я врач и считаю несовместимым с медицинской наукой то, что вы разрешаете делать своему фактотуму.

– Сударь! – грозно пробормотал Кшивосонд. – Будьте любезны, не забывайтесь! Тоже мне. Фактотум… Nee sutor ultra crepidam.[91]91
  Не суди о том, чего не знаешь (лат.).


[Закрыть]

– Ну, ну! Оставь-ка в покое свою латынь!.. – крикнул директор. – Я тебе такую латынь задам!

И мгновение спустя, обращаясь к Юдыму, он тихо, но отчеканивая каждый слог, заговорил:

– Ваши проповеди не окажут здесь никакого влияния ни на меня, ни на кого другого.

– Я это прекрасно знаю. Я…

– А раз вы об этом прекрасно знаете, то не понимаю, зачем соваться не в свое дело. Это вас, сударь, совершенно не касается.

– Разве вопросы гигиены входят в компетенцию вашего фактотума?

– О какой такой гигиене и о каком фактотуме вы говорите? Что вы вообразили? В огороде бузина… Гигиена!

– Гигиена-то есть, но для богатых. Мужики и их скот могут себе пить ил из нашего пруда. Так вот я вам, господин директор, скажу коротко и ясно: против того, что здесь делается, я категорически протестую!

– Да протестуйте себе, сударь, сколько угодно, сколько влезет! Кшивосонд, найми завтра вдвое больше рабочих.

– Пан Пьоркевич, – крикнул Кшивосонд эконому, – велите кому-нибудь сбегать в деревню, чтобы еще человек восемь – десять вышло на работу!

И, обращаясь к Юдыму, администратор рассмеялся от всей души и издевательски сказал:

– Ну, что вы на это скажете, господин реформатор?

– Ничего не скажу, старый осел! – ответил Юдым спокойно.

Кшивосонд мгновение смотрел на него не отрывая глаз. Потом внезапно побледнел и, подняв кулак, шагнул вперед. Юдым заметил это движение, и у него в глазах потемнело. Он одним прыжком очутился возле Кшивосонда, схватил его за глотку, тряхнул раз десять и оттолкнул от себя. Администратор стоял спиной к пруду. Отброшенный Юдымом, он слетел с плотины, рухнул в ил и погрузился в жидкую грязь, так что его едва-едва видно было. Мужики бросили заступы и поспешили ему на помощь.

Юдым не видел, что было дальше. Ярость, как бельмо, ослепила его глаза. Он шел по дороге, громкой грубо ругаясь…

Куда глаза глядят

Вечером ему передали письмо директора, оно гласило: «Ввиду происшедшего, спешу вас, милостивый государь, уведомить, что договор, заключенный год назад в Варшаве, считаю расторгнутым. С уважением Венглиховский».

Юдым небрежно прочел это послание, повернулся на другой бок и уставился сонными глазами на узорчатую обивку дивана. Он прекрасно знал, что ему вот-вот принесут такое письмо, и внушал себе, что ждет его с презрением.

Он старался ни о чем не думать, отдохнуть, успокоиться, остынуть и лишь тогда приняться за сборы в дорогу. Он был даже доволен собой, – тем, как сознательно, методично себя успокаивает. Проницательным внутренним взором он замечал в себе трепещущую страсть к Цисам, которую теперь надо было преодолеть, чтобы она не привела к какой-нибудь глупости. Он закрыл глаза и принялся усердно вполголоса перечислять некоторые химические соединения. Но не успел он прошептать и трех формул, как в голове у него возник вопрос, который подействовал на него, как удар.

«Почему я не ушел домой от этого скандала?»

Жалость к себе, скрывающаяся в этих словах, была так безгранично мучительна, так остра, так рвалась изнутри, что ее можно было сравнить разве что с болью, причиненной крюком, который вонзился в живое легкое, разрывает его и тащит за собой целиком. Но когда железо стало причинять такую острую боль, что, казалось, он перестал ее ощущать, началась еще одна пытка: улыбка встреченной на лугу панны Иоанны.

Во время всего этого происшествия Юдым забыл о ней – вернее, не мог о ней помнить. Теперь она появилась, словно отчаяние, бессильное, мучительное, немое…

«Что же теперь делать? Уехать, расстаться? Как раз теперь? Сегодня, завтра, послезавтра?»

Чувство, которое теперь овладело им при одной мысли об отъезде, было глупое, трусливое и жалкое. Он внутренне дрожал от страха и сходил с ума от горя. Все оборвалось в его душе. Мужество развеялось, как ворох половы, в которую ударил внезапно налетевший вихрь.

Наступил вечер. Через распахнутое окно в комнату вливался аромат цветущих роз. Над стеной, окружавшей часть парка, между стволами деревьев сияла еще золотисто-красная заря, теплые сумерки уже заполняли комнату и медленно застилали дорожку между грабами. Юдым еще видел ее чарующую глубину, видел серую стену вдали, но были мгновения, когда он терял из виду все, словно тьма заволакивала его глаза.

Несмотря на все усилия, он все глубже погружался в какую-то непроницаемую темницу. Он чувствовал, что вместе с ним туда опускаются все его любовные волнения, чтобы на ужасающем дне ее рассыпаться В прах. Он лежал неподвижно, как колода, ощущая лишь судороги каких-то внезапных решений и сознавая в то же самое мгновение каким-то непостижимым образом, что они не более как признак какой-то постыдной болезни в его душе.

Вдруг он услышал шелест, причинивший ему боль, словно внезапный укол. В голубом прямоугольнике окна появилась женская фигура. Не глаза, а сердце, сжавшееся от боли, подсказало ему, что это Иоася. Когда он подошел к окну и положил ее голову на свою грудь, она стала что-то говорить ему, быстро и тихо…

Он не в силах был вникать в слова, но только теперь почувствовал, что к нему вернулось присутствие духа. Из груди его вырвался вздох:

– Уже завтра…

– Завтра…

– Я не могу оставаться здесь ни минуты, ни одной минуты.

– Но к чему, к чему все это?

– Я должен был. Это не от меня зависело. Теперь я расплачиваюсь за все свои усилия. Если бы я был холодным человеком, если бы соглашаться на все… «Кто борется с миром, тот должен погибнуть, чтобы жить в веках».

Он выговорил эти слова с наслаждением, с некоторого рода особым и приятным бахвальством, с нежной гордостью. И тогда впервые маленькие благоуханные губы нашли его губы, и он почувствовал чудесный поцелуй.

– Куда ты поедешь? – спрашивала она, вырываясь из его объятий.

– Разве я знаю? Наверно, в Варшаву. Я еще не думал об этом.

– А о чем?

– Совсем о другом.

– О чем?

Вместо ответа он протянул руки, но в тот же миг она исчезла. Его сердце и уста переполнены были нежнейших речей… А между тем ни одно слово уже не могло достигнуть ее слуха. Юдым смотрел во мрак, окутывающий парк, во мрак, который, казалось, был ее стихией, из которого она возникала, который был ею. Он благоухал и наполнял безумием…

Долго, до поздней ночи, оставался он один, погруженный в сонное ожидание, и на него из тьмы, казалось, смотрели ее глаза. И настала минута, когда это очарование погасло, словно вспугнутое влажными миазмами, доносящимися из темного парка. Юдым вспомнил, что утром ему предстоит ехать.

Он не задумывался о том, куда направится, но его снова стали сотрясать пароксизмы горя. Он зажег лампу и безжизненным взглядом обвел помещение, в котором провел зиму. То были две огромные залы в первом этаже старого замка.

Они еще хранили следы великолепной старины. Стены в золотых багетах покрывал шелк, расшитый золотом, деревянные наличники дверей и окон окаймляла изящная резьба. Старые, простые, позолоченные карнизы кое-где расцветали филигранными украшениями в стиле Королевства. По углам и в простенках блистали старинные консоли, составленные из нескольких зеркальных плит.

Над красивым камином в старой раме висел портрет молодой женщины с открытыми плечами и улыбкой, которая, казалось, говорила: «Пуще всего люби жизнь…» Густые непокорные волны волос льнули к ее лбу, словно гирлянды черных цветов. Ее пурпурные губы, одна щека, плечо были освещены каким-то чудесным светом, подобным серебристому сиянию мечтательного месяца. В чертах этого лица заключалось какое-то дьявольское обаяние, – быть может, любовь создателя этой картины. Юдым любил смотреть на «свой» портрет. Прекрасное божество, изображенное на этом полотне, обладало для него какой-то таинственной силой, которая влечет в прошлое, в давно минувшие годы. Благодаря ему он, предаваясь утонченным грезам, мог видеть тех, кто обитал в этих комнатах, кто здесь радовался и страдал, тех гордых господ, которые ушли, исчезли, как облака, проносящиеся в вышине.

Теперь, когда свет лампы упал на этот портрет, на эти милые, изящные комнаты, на удобную мебель, – Юдым затрепетал. Он понимал, что не в силах покинуть все это. Каждый предмет меблировки, казалось, выступал из мрака и о чем-то вспоминал. Каждый, словно вернейший друг, хранил какую-то подробность, какую-то частицу тайны его любви к панне Иоасе, а теперь все рассказывал. Здесь, в этих комнатах, все говорило о ней. Она ни разу сюда не приходила, но счастливые мечты и мысли, полные блаженства, скрыли ее здесь, словно таинственную обитательницу, которой никогда не увидят ничьи глаза. О ней знал старый портрет и своей улыбкой угрожал, что вот-вот расскажет всем эту чудесную сплетню.

Сколько несказанного обаяния таилось в этом молчании!

Маленький столик в углу, заваленный книгами… При виде его Юдым содрогался от беззвучных рыданий. В тот день, когда он вбежал в комнату с радостной тайной, которую открыл в себе, увидев Иоасю на опушке леса, погруженный в музыку расцветающего блаженства, он сидел за этим столиком, подперев голову руками…

Теперь горе схватило в свои подлые руки эти мгновения, подобные прелестным, чарующим цветам, семь чашечек которых расцветают всегда сразу, и обрывало и сминало их похожие на пламя лепестки.

Глядя на все эти вещи, Юдым отметил в себе жалкое чувство, которое время от времени, как тюлень из морской пучины, поднимало свою противную голову. Он задумался и, прикрыв глаза, соображал, можно ли будет помириться с Кшивосондом, попросить прощения у директора. Ему вспомнилась интриганка, жена старого кассира. Вот кого он использует…

Он бросился на кушетку и глубоко, отчаянно, подло мечтал, как бы сделать это. Сто раз составлял он свой план, обдумывал интригу. Он уедет через два дня, уедет послезавтра. Завтра? Нет, только не завтра, ни за какие сокровища не завтра! Целый день он употребит на то, чтобы склонить на свою сторону директоршу и эту ведьму кассиршу. Эти бабы устроят примирение между ним и директором. Директор со своей стороны смягчит Кшивосонда.

А тогда он начнет новую жизнь. Ох, да – новую, тихую семейную жизнь! Пора покончить со всеми этими глупостями! Стать, наконец, серьезным человеком! Они тихо обвенчаются еще в этом месяце… И снова все отодвинулось на задний план. Вот они гуляют вдвоем по аллеям. Проходят мимо нарядных женщин, красивых и уродливых, возбуждая всеобщее внимание. Юдым горд, его наполняют чувства, которые обуревают мелкопоместного дворянчика, разговаривающего запанибрата с великим и знаменитым вельможей на глазах у завистливой толпы… Он кичится своей невестой, гордится ею, ее ослепительной, всемогущей красотой, каждым ее движением, гибким, как трепет молодой ветки. Они идут в толпе, никого не видя, погруженные в себя, как в аромат туберозы…

Уже светало, когда Юдым ненадолго заснул. Он продрог и открыл глаза. Сел на кровати и с недоумением осмотрелся вокруг. И тут, как мельничный жернов, навалилась на его грудь необходимость отъезда. Он уже не раздумывал, не стремился уйти от нее, а лишь внутренне собирался с силами, чтобы поднять эту тяжесть.

Через три часа он укладывал свои вещи, костюмы, книги в старый чемодан. Около восьми, когда отходила почтовая карета, направляющаяся на станцию, он был готов. Оставалось еще четверть часа для завтрака. Юдым торопливо, словно кто-то гнался за ним, выпил чашку кофе в ресторане и пошел бросить последний взгляд на больницу. Когда он дошел до калитки и увидел больницу, в которую вложил столько страсти, в его душе забил новый, неведомый источник. Высокомерная улыбка заиграла на его губах, глаза приняли ледяное выражение. С этой улыбкой на лице он прошел по маленьким больничным палатам, быстро осмотрел мальчика, больного тифом, и, ни с кем не прощаясь, вышел. Он даже не взглянул на усадьбу и на те окна, за которыми обитало сердце его сердца. Лишь прежде чем завернуть за угол и навсегда проститься с больницей, он обернулся и несколько мгновений, щурясь, смотрел туда. Его лицо исказила судорога. Он размашисто зашагал прочь.

Почтовая повозка уже стояла перед дворцовой верандой, и кучер издали просил его поторопиться. Юдым быстро вбежал в квартиру, чтобы еще что-то положить в чемодан. Он поспешно расстегнул пряжки ремней, открыл крышку, положил, что требовалось, в надлежащее отделение и стал поскорей застегивать. Когда он сделал это, ему на мгновение показалось, что он не здесь, а где-то в другом месте…

Он в передней у тетки. Торопится на уроки, живо, живо! Ему надо торопиться, потому что, во-первых, от этого зависит его жизнь, во-вторых, он может получить дурной аттестат, в-третьих, тетка может заметить, что он еще здесь, может появиться в дверях и от ярости пнет его ногой в зубы или плюнет ему в глаза.

Он должен идти, должен идти…

Живей, подлая собака!

Почему же в сердце такая несказанная боль? Почему ему гораздо хуже, чем тогда? Вечно и повсюду…

И, словно его собственная тень, на краткую, неописуемо краткую меру времени ему привиделось нечто до того знакомое, до того близкое, как близок человеку его гроб: одиночество…

Казалось, оно говорит ему невнятным языком, от которого мороз подирает и волосы на голове встают дыбом:

– Ничего, ничего, я подожду.

Мгновение спустя он был уже в повозке. По дороге на станцию он чувствовал в душе даже какое-то спокойствие, спокойствие почти приятное и занимательное, как первые приступы лихорадки, из которых постепенно развивается тяжелая болезнь. Он не думал о цисовских делах, ни о чем не жалел, он чувствовал лишь непреодолимое отвращение к открывающимся новым пейзажам и настоящий страх перед станцией, вагоном, пассажирами. Однако, войдя в зал ожидания, он замешался в толпу и забыл и об этой неприятности. В купе второго класса, куда он проскользнул, никого не было, и он сразу бросился на мягкий диван, жаждая сна.

Слать, спать…

Он был утомлен, чувствовал на себе тысячепудовую тяжесть, курил папиросу за папиросой. Взор его был неподвижен. Обращенные к окну глаза фиксировали цвет неба, иногда верхушки деревьев, телеграфные столбы и провода, отражали их совсем как мертвые зеркала, которые заключают в себе отражение, но ничего о нем не знают. По оконному стеклу, сверху вниз и снизу вверх, непрерывно бежали параллельные линии телеграфных проводов. Вот они медленно-медленно, как бы таясь, идут к нижней раме, стремительным броском прячутся за нее, как сквозь землю проваливаются, Мгновение спустя они выскакивают оттуда, как вспугнутые птицы, и бегут наверх через всю высоту окна. Или же ненадолго неподвижно останавливаются посередине, словно раздумывая, куда теперь идти…

«Если побегут вверх… – мечтает Юдым, – если побегут…»

Сердце его сжималось, обливалось кровью, ибо этот оракул склонялся вниз и медленно опускался с каким-то беззвучным издевательским смехом. Тогда в его душу закрадывались видения, смутные предчувствия, суеверия, чудеса, страхи. Они вдруг выбегали откуда-то словно извилистые полосы на гладком зеркале вод. Вздымались и исчезали… Или тянулись, как водоросли, как длинные зеленые жилы, из которых расцветают на поверхности белые лилии – как плоские ленты и водяные нити, что оплетают тело утопленника, едва он захлебнется водой, потеряет силу, лишится движений и безвольно опустится на дно. И кажется, что там, втянув когти, они его поджидают долгие дни и ночи, вечно высматривая из своей глубины человека, охваченного отчаянием… Это создания обманчиво чарующие, не похожие ни на что на земле, глупые, непонятные – не то кусты, не то травы… Они величественно покачиваются и касаются друг друга зелеными, коричневыми, желтоватыми скользкими телами. То будто собираются на таинственные сборища, то будто напевают, покачиваясь в такт мелодии волн, катящихся над их головами.

Как дивны они, когда заглядывают в глаза утопленника! Разумный человек вырвет их из воды и, бросив издыхать на берегу, распутает и рассмотрит – и увидит, что это лишь жалкий водяной бурьян. Но кто видит их тела, зеленые волосы, руки, раскинутые, как щупальцы спрута, губы, которые целуют, издеваясь, глаза, закрытые омерзительными обомшелыми ресницами…

Юдым блуждал среди предчувствий, как утопленник по речному дну. Он время от времени напрягал мышцы, отталкивался и всплывал. Тогда перед глазами его возникало видение – то была Иоася, он слышал шелест ее платья, вдыхал аромат ее губ. Мгновения эти были так кратки, что нельзя было вымолвить и слова. Сознание, как смерть, гасило их, и вслед за ними шла неутолимая скорбь. Все та же и вечно новая, она изливалась из сердца, цеплялась за каждый вид убегающего пространства, за каждый кустик, который оставался где-то там, поближе к Цисам, – и эта боль, как трудолюбивый работник, отмечала каждый шаг, который все больше, все больше отдалял его…

Но тяжелее всего были слепые толчки раздраженных нервов. Какие-то картины, предметы, мысли, обрывки рассуждений, силлогизмы, ассоциации прямо-таки рвали его клещами. И вот тогда самая мучительная боль жгла его душу. Бессилие вцеплялось в нее жгучими когтями, выворачивало душу наизнанку. Напрасно он, содрогаясь, ругал себя, как последнего пьяного нищего, шатающегося без дела.

Поезд останавливался на станциях, бежал дальше, снова останавливался… Юдым ничего не замечал. На большой узловой станции, где перекрещивалось несколько железных дорог и надо было ожидать целый час, ему пришлось сойти и отправиться в зал ожидания. В толпе он почувствовал себя таким слабым, обиженным, беспомощным и несчастным, как еще никогда в жизни. Что-то из мебели напомнило ему его зимнюю квартиру в Цисах, ее благопристойную тишину и покой. Он был тронут до слез этим воспоминанием. Ему было до боли в сердце жаль тех мест, до немоты в руках и нотах. Он без конца упрекал себя, говорил, что он упрям, сварлив, что он скандалист – особенно за последнее. С проницательностью и отвращением он отмечал всю глупость своего поведения в последнее время и тщетно пытался изгнать все это из памяти, стереть воспоминания. Теперь ему была ясна полная и абсолютная правота Кшивосонда и директора. Он видел, как разумно и тактично было поведение Венглиховского… Если бы в толпе мелькнули их лица, как это было бы приятно!

Но кто-то в толпе произнес слово «Цисы».

Тут уж Юдым не мог больше выдержать. Он ходил между людьми, стиснув зубы и кулаки, подавляя рыдания, рвущиеся из груди.

И в одно из таких мгновений перед ним, как проклятие, возникло в толпе знакомое лицо. Машинально отвернувшись, он хотел бежать. Ни за какие сокровища не мог он ни с кем, а особенно с этим человеком, разговаривать.

Забившись в темный угол, он следил за ним исподтишка, чтобы тот его не узнал и чтобы в случае необходимости закрыть лицо руками. Он готов был на нелепейшую грубость, лишь бы избежать встречи.

Этим знакомым был инженер Кожецкий, высокий, худощавый брюнет лет тридцати с лишним. Юдым встретился с ним некогда в Париже, а затем они вместе ездили по Швейцарии, где Кожецкий жил ради поправления своего здоровья. Отчасти как врач, а больше в качестве земляка и товарища Юдым за свой счет скитался с инженером месяца три. Кожецкий в то время был переутомлен и нервно болен. Они вели длинные разговоры, – в сущности ожесточенно ссорились и, взаимно уязвляя друг друга, все же некоторое время оставались вместе. Наконец после одного слишком резкого спора они разъехались в разные стороны. Юдым вернулся в Париж, а Кожецкий на родину.

Видеть швейцарского приятеля сейчас было невыносимо. Тот медленно прохаживался по залу, выходил на перрон, снова возвращался…

Это был красивый мужчина. Высокий, стройный, воспитанный. Одет он был не только по последней моде, но и у прекрасного портного. Его светлое пальто и дорожная шапочка, желтые ботинки и ручной чемоданчик так выделялись в зале, что он выглядел как некое порождение западноевропейской цивилизации на фоне серых польских провинциалов.

Первый поезд забрал значительную часть пассажиров и повез в неведомую сторону света. Юдым не знал, куда эти люди уехали. Ему ведь было совершенно все равно, куда и зачем направится он сам. Он ехал в Варшаву, в это огромное пристанище всех скитальцев, но когда он туда прибудет, и не останется ли где-нибудь по дороге, и где именно – этого он не знал.

Погруженный в себя, он не заметил, что Кожецкий остановился перед ним. Он спохватился, лишь когда тот заговорил:

– Что же это, уважаемый эскулап, у вас такая кислая мина?

Юдым вздрогнул и недовольно покосился на навязчивого знакомого. Протянув руку, он коснулся его гладкой перчатки.

– Откуда и куда вы едете? – спросил он цедя слова, с почти оскорбительным выражением.

– Я к себе. А вы?

– А я… куда глаза глядят.

– Довольно оригинальное направление! И что же, оно ведет в какое-нибудь жилище или мы вроде блуждающей точки в пространстве?

Юдым словно давился словами. Неприязненно, нехотя он посмотрел на приятеля. Это было то же лицо, но еще более трудное для понимания. Как и раньше, пылали его глаза, похожие на два огонька – глубоко посаженные, черные, печальные, зачастую измученные до последнего предела, погасшие, а иногда сверкающие ненавистью и силой, будто белые клыки тигра. Один, левый, был как будто больше правого и очень часто совершенно неподвижен. Самым искренним, самым подлинным выражением в этих глазах была ирония. От этого несносного, пронизывающего, словно рентгеновские лучи, взгляда, тяжелого, упорного, иной раз захватывало дух у собеседника, как под наведенным дулом пистолета. Юдым всегда боялся этих взглядов больше, чем самых изощренных силлогизмов. Их беспощадная испытующая сила не доверяла ни одной сентенции и, казалось, запускала свои щупальцы в самую сердцевину всякой мысли, всякого чувства, всякого рефлекса, вплоть до столь сокровенных, какие человек сам не в силах заметить в себе. Взгляд Кожецкого высматривал в собеседнике всякую, пусть тщательнейшим образом скрытую неправду, позу, малейшую фальшь. А найдя, бросался на нее со свирепой радостью и забавлялся ее попытками укрыться, как кот пойманной в когти мышью. Тысячи выражений притворного удивления, поддельного восторга, хитрых поощрений к продолжению невинной похвальбы извергались из его черных зрачков, словно покрытых ртутью. И наконец из них выползал взгляд прямо-таки сатанинский, он разил, как тупой удар в грудь, парализовал голос и мысль собеседника.

– Я краем уха слышал, что вы поселились в деревне, – говорил тот, садясь у стола.

– В санатории…

– Ах, правда! В Цисах.

– Да, в Цисах.

– Ну и как, хорошее место?

– Не совсем.

– Но, надеюсь, выдержать можно?

– Я как раз оттуда уехал.

– Надолго?

– Навсегда.

– Voilа![92]92
  Вот как! (франц.)


[Закрыть]
Навсегда… Не люблю я этого слова «навсегда»… Неужели материальные условия?

– Я вам откровенно скажу, Кожецкий: я совсем расклеился. До такой степени, что мне и говорить трудно. Не сердитесь, прошу вас.

– Я уже заметил и прошу прощения. Хорошо, когда человек говорит прямо. В этом я разбираюсь и тотчас улетучусь. Одно словечко: куда вы едете? Может, вам нужны деньги или что-нибудь вроде помощи?

– Нет, нет! А еду я, кажется, в Варшаву.

В то время как он говорил это, ему послышался где-то неподалеку голос Иоаси. Сердце в нем сжалось и глаза остекленели, словно жизнь отлетела из них.

– Я скажу еще несколько слов… – сказал Кожецкий, – и уйду. Можно?

– Разумеется, говорите!

– Гак вот, поезжайте-ка, почтеннейший, со мной в Домбровский бассейн. На долго ли, на коротко – ваше дело. Отдохнете телом и душой, оглядитесь…

– Нет, нет! Я никуда не могу ехать.

– Скажу больше: на одном предприятии там есть вакантное место врача. Вы могли бы похлопотать и получить его. Впрочем – это после.

– Я в Варшаву… – пробормотал Юдым, сам не зная, почему он отвергает это предложение. Прежде всего ему претила необходимость разговаривать с Кожецким. А тот, словно угадав его мысли, продолжал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю