Текст книги "Повесть "Спеши строить дом""
Автор книги: Станислав Китайский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Annotation
В сборник вошли уже известные и новые произведения иркутского писателя("В начале жатвы.", "Спеши строить дом.", "Рупь делов.", "Собачья школа", "Ягодка", "Такая вот картина", "Когда же ты вернешься?", "Утро этого дня"), которого привлекают вечные и злободневные морально-этические вопросы, часто ускользающие в обыденной жизни от нашего внимания.
Станислав Борисович Китайский
notes
Станислав Борисович Китайский
Детективная история
Спеши строить дом
Кабинет следователя был маленький и неопрятный. Это был даже не кабинет, а, наверное, какая-то подсобка, временно, на срок ремонта, приспособленная под кабинет. Штукатурка местами истрескалась и начала высыпаться, черные, толстые от пыли тенета свисали в углах с потолка, и от этого казалось, что вся комнатка пропитана пылью, как сухой мешок из-под картошки. Да еще эти нумерованные облупленные шкафы с ворохами папок и бумаг наверху, рваное сукно на столах, застарелые окурки в пепельнице...
Владимир Антонович с усилием поднялся со стула и подошел к окну, но здесь было еще хуже: глухие двойные рамы с толстыми прутьями, решетки меж ними тоже были покрыты пылью, за окном валялись скомканные желтые клочки бумаги, и трава казалась сухой и серой.
«Хорошо бы сейчас дождь, – подумал Владимир Антонович, – чтобы сделалось холодно, зябко, тогда дышать всегда легче, и голова работает ровно, чисто, без перебоев. А в такой духовке...»
Он отошел от окна и сел па прежнее место, запрокинув тяжелую, будто чужую голову.
За дверью в коридоре послышались звуки кованых сапог, и Владимиру Антоновичу пришлось принять нормальную позу, но сапоги процокали дальше. Хотя сапоги были и вовсе ни при чем: следователь, насколько помнилось, был обут в моднейшие на белой платформе туфли, платформа пружинила под огромной тяжестью, и получалось, что Размыкин, большой и грузный, ходил тихо, как кот.
«Неужели нельзя сначала покончить с одним делом, а потом уж хвататься за другое?» – рассердился Владимир Антонович.
Хотя он, собственно, знал, что не для приятной беседы вызван сюда и никто не обязан подобные заведения превращать в интуристские люксы с кондиционированным воздухом. Вон полные шкафы «дел». Пронумерованные, прошитые, пылятся протоколы допросов, всякие документы, справки, расписки. А может, это и что другое, «дела» ведь идут в суд, в прокуратуру или куда там? Но все равно до него здесь побывали сотни, а может, и тысячи людей, и они так же томились в ожидании предстоящего допроса, рассматривали стены, царапали ногтями сукно на столе, и каждый старался сделаться незаметным, маленьким и до подозрительного точным и искренним, и, что главное, – невиновным.
И все-таки, подумалось Владимиру Антоновичу, это плохо, когда человек попадает на допрос вот, в такую конуру. Посиди в этом ящике три часа – и захочется наплевать на все. Особенно если впереди, как ни крути, маячило большее или меньшее наказание: станет все равно, дадут год или сто лет.
Из повседневной практики Владимир Антонович знал, что любой проступок, не говоря уже о преступлении, если становится, выражаясь старомодно, достоянием гласности, предполагает наказание не только преступившему, но и окружавшим его: начальству, месткому, сослуживцам, ну, и само собой, людям близким – родителям, супругам, детям. Начинается это в школе, а может быть раньше: ребенок провинился – наказывают мать, отца, потом учителя... Для самого преступника наказание, наверное, тем и тяжело, что оно не на одного его падает. «А если честно? – спросил себя Владимир Антонович. – Если, как говорил Гришка, глядя в лицо своему лучшему «я»? Если честно, – ответил он, – то умом понимаю, что наказание близким грозит больше, чем мне, а всем телом, животом, подложечкой холодной знаю: накажут только меня, страдать только мне...»
Он снова почувствовал приступ удушья, расслабился, глотнул несколько раз теплого сухого воздуха, но это не принесло облегчения. Голова кружилась, в теле стоял гул, стол уплывал из-под рук, и Владимир Антонович ухватился за него. Что это – нервы или он на самом деле болен? Может быть, поднялась температура и стоит сказать об этом следователю, и перенести допрос на другой день? Но Размыкин может истолковать все по-своему, и тогда только навредишь себе. Нет, пусть уж все станет ясным сегодня.
«А вдруг меня посадят? – понарошку, поддразнивая себя, испугался он. – Не за поджог, конечно. За поджог не посадят – выплатить стоимость заставят, может, условно годик дадут, а вот если Гришку приплетут... Это может быть пятнадцать лет. И я выйду только в августе тысяча девятьсот девяносто седьмого года, мне будет пятьдесят девять лет, то есть жизнь уже ничего не будет стоить, и все пропадет, останется только ждать смерти. Да и смерть-то будет тогда какая-то глупая, не похожая на человеческую, вроде ржавой сеялки на куче металлолома. Ненатуральная будет смерть».
Нормальная человеческая смерть, по мысли Владимира Антоновича, должна быть величественной и простой: где-то к восьмидесяти, когда организм износится, но без всяких таких болезней, человеку должно, как в русских преданиях, самому приготовиться к отходу, отдать распоряжения остающимся жить – «приказать долго жить!» – лечь в светлой горнице и спокойно отойти под тихие слезы жены и торжественное молчание сыновей, и чтобы за окном жидкое осеннее солнце, минорная музыка, желтый лист с деревьев... небеса и простор полей... но это уже кино какое-то! какой к черту простор через пятнадцать лет!
Еще студентом Владимир Антонович прочитал в газете, что исследовательский центр в одном американском университете вынес человечеству электронно-счетный приговор: к две тысячи двадцатому году полное перенаселение, так что на Земле останутся только стоячие места. Он не поверил в такую возможность – мало ли что наврут, да и комментарии были успокоительные, и сам Владимир Антонович уже тогда понимал, что за пятьдесят лет Сибирь не заселишь даже до плотности Подмосковья, не то что до стоячих мест.
Это глупое пророчество давно забылось бы, но он всегда приводил его на уроках как образец нелепости машинных прогнозов, и поэтому помнилось. Но сейчас ему хотелось представить все в другом свете. И он убеждал себя: что – да, на месте сегодняшней тайги поднимутся небоскребы, исчезнут деревья и трава, и только белесый песок зазыбится на пустырях. Но вот и песка не видно – сплошь люди, как на снимке китайского митинга, полей дождь – до земли ни капли не долетит: плотно стоят!
От этого видения он содрогнулся, отогнал его прочь, но тревога осталась. Ведь если он просидит пятнадцать лет, то до назначенного срока останется всего ничего, и мир пусть и не так страшно, но переменится, до конца тысячелетия останется три года, и уж никакой охоты и рыбалки – это точно, и зачем тогда все? И ему стало жалко этих пятнадцати лет до спазм в горле, захотелось встать, выскользнуть потихоньку из кабинета, убежать в тайгу и прожить там эти пятнадцать лет свободным и диким. Но он знал, что бежать нельзя, и оставался сидеть.
«Подожди, успокойся, чего это ты? – уговаривал он себя. – Глупости все это! Сам себя напугал. Выпрямься! Дыши ровнее. Вот так. Теперь посмотри на все со смешной стороны. Со времени пророчества прошло чуть ли не четверть века, а изменилось что? Да ничегошеньки! Нигде, ни в чем! Что было, то и будет...» Он растянул в насильной улыбке сухие губы, и в груди сделалось светлее. «Ну вот. Все прекрасно. Паниковать незачем. Ты ни в чем не виноват. Проживешь свою жизнь свободным и счастливым. Гришку, конечно, жалко. Но ты тут ни при чем. Каждому свое. Если хорошо разобраться, то он только и искал что смерти. Он даже любил говорить про смерть. Может быть, и у меня весь этот апокалипсис от его дурацких разговоров? Нет, ты ни при чем... Разберутся... А если не разберутся... Ходи пятнадцать лет – руки за спину, развод, подъем, часовой на вышке. Отупеешь, озлобишься, до пенсии после тюрьмы несколько месяцев, а не дотянешь, к работе не допустят, и все пропадет. Меня как меня тогда уже не будет. Только пройдут дожди и «трава вырастет». А на кой черт мне эта трава, если меня не будет?» – твердо подумал Владимир Антонович, а может, даже и произнес вслух, потому что он никогда не думал категорически, а всегда оставлял место для сомнения, и только когда говорил, то мог очень даже категорически утверждать или отрицать что-нибудь, и при его красивом дикторском баритоне слова звучали всегда убедительно, и он сам им охотно верил. «Сглупили, сглупили, граф!» – с удовольствием повторил он и даже ухмыльнулся в возникший перед закрытыми глазами портрет кособородого старика, но в чем заключалась графская глупость, не стал додумываться, просто ему было легче, когда он думал вот так.
Если бы кто-нибудь мог увидеть Владимира Антоновича сейчас со стороны, – ироничного, в хорошо сшитом летнем костюме, небрежно развалившегося на стуле, с вытянутыми на столе белыми руками, оттененными бледно-оранжевыми манжетами, – он мог бы подумать, что человек этот вполне благополучен и сейчас поднимется и энергично направится куда-нибудь решать важные текущие дела, смущая встречных женщин понимающей улыбкой и уверенным взглядом желтоватых птичьих глаз. Но победительный вид Владимира Антоновича был просто позой, призванной помочь справиться с охватившим его волнением. Усидеть так долго он не смог, подвинулся к столу и уложил лоб на потные ладони. Нет, он просто болен.
Это он почувствовал еще вчера, нет, даже позавчера, когда только проснулся и сильно захотел пить и никак не мог напиться остывшим, но все еще теплым чаем, от которого во рту оставался металлический привкус, и руки, и ноги были тяжелые, будто налитые какой-то желтой жидкостью. Тогда ему показалось, что он простудился, сначала стоя у самого пожарища, когда намокшая до этого под дождем одежда парила, даже варила тело, а потом; снова под дождем до позднего мглистого рассвета. Тогда он думал, что простуда мгновенно пройдет, как проходила всегда, когда он был в лесу, а она – вот она!
Но теперешнюю слабость, он понимал, нельзя объяснить только простудой. У нее была другая причина, которую Владимир Антонович не хотел, а может, и не мог определенно сформулировать. Он вообще ни о чем конкретно не хотел думать и только с непонятной ритмичностью повторял про себя единственную фразу, неизвестно когда всплывшую в сознании и рефреном сопровождавшую каждый обрывок мысли: «Умру, а трава вырастет». От частого повторения фраза потеряла свой изначальный смысл и превратилась в нечто бесформенное и всеобъемлющее, вбирающее в себя все, что приходило в воспаленный ум Владимира Антоновича.
«В чем же они будут обвинять меня? – попытался он думать о себе, как о ком-то постороннем. – В убийстве? Теперь уж точно известно, что никакого убийства не было. Просто такой вот случай. Может быть, случай редкий, не встречавшийся в практике, но все же случай. А экспертиза здесь плохая, – вспомнил он потного эксперта, – может нагородить черт-те чего. И следователь дилетант. А дилетанты – они самолюбивы и упрямы, и невиновному вину докажут.
Ну почему? – одернул себя Владимир Антонович. – Вина-то есть. Поджог на него навесят, это уж точно. Да он и не собирается отказываться: было, значит, было! А от поджога к Гришке потянут. Имеются же какие-то статьи и даже весьма суровые, за побуждение к самоубийству! Это он знал еще со студенческих времен, когда Лида, жена, в ответ на предложение разойтись написала записку, что-де просит никого не винить, а эта записка матерью была доставлена прокурору, и прокурор погрозил наказанием не Лиде за шантаж, а Владимиру Антоновичу, если случится что; но ничего тогда не случилось, а сейчас вот все налицо. Конечно, Васька выложил им все, а уж они пойдут крутить и тасовать... Говорят, истина нужна. А где она, истина?»
– Вам плохо? – вдруг раздался голос следователя.
И прежде чем открыть глаза, Владимир Антонович понял, что тот уже давно стоит над ним, наблюдает и хитро усмехается.
Размыкин действительно усмехался, но глаза за стеклами очков были строги и пустоваты.
– Почему мне должно быть плохо? – возразил Владимир Антонович. – Мне ничего. Только душно здесь.
Следователь подошел к двери и крикнул в коридор, чтобы принесли воды, потом прошелся до окна, дождался там, когда принесли графин, налил в стакан и поставил его перед Владимиром Антоновичем.
Чего вы так разволновались, Владимир Антонович? – спросил он, усевшись за стол напротив и достав из стола свои записи. – Волноваться не надо. Я заставил вас ждать долго, это неприятно, однако надо спокойнее. Говорят, вы хладнокровный человек...
– Кто говорит?
– Ну, вообще... Вы охотник, должны быть хладнокровным.
Владимир Антонович с ненавистью глянул в широкоскулое, буддийское лицо следователя и коротко сказал:
– Я не охотник. Я учитель. И вы это знаете... – Он поискал слово: сказать «товарищ» не получалось, а «гражданин» создало бы лишнюю стенку, и он просто решил обойтись именем: – И вы это знаете, Анатолий Васильевич.
Размыкин согласно кивнул, не отрываясь от бумаг, будто там уже была записана судьба Владимира Антоновича, и как бы давая понять, что ему известно не только это, но он будет спрашивать и спрашивать, пока не нащупает той ниточки, за которую размотает весь этот клубок, а что там в клубочке, ему хорошо известно, и нужно только подтверждение, так сказать, добровольное признание.
Владимир Антонович посматривал на следователя и в который уже раз подумал, что Размыкин страстно мечтает стать прокурором.
Владимир Антонович считал себя довольно наблюдательным и всегда пытался сразу же определить, что за человек перед ним, какие пружины движут им в жизни и, стало быть, на что он способен. Он не намеревался иметь из этого какую-нибудь выгоду, скорей, это было чисто профессиональное, учительское качество, которое он стремился в себе развивать и развил и уже ошибался довольно редко. Правда, он не всегда, понимал конечную цель того или иного внутреннего движения объекта наблюдения, иногда она казалась ему смешной, иногда сумасшедшей, иногда примитивной, но никогда почти разумно оправданной. Все это происходило, может быть, оттого, что Владимир Антонович не знал и своей конечной цели. Вообще, цель, казалось ему, у него была достаточно основательная и реальная: защитить диссертацию, уйти в институт, в круг интересных людей – мыслящих, веселых, современных, к которому он пока, несмотря на свои старания, имел отношение самое далекое. Зачем это ему нужно было, он знал: работа в институте давала хороший заработок, городскую квартиру и сознание своей реализованности, а общество —для души. Чего еще? Но было ли это конечной целью? Вряд ли... А тут? Зачем Размыкину надо обязательно стать прокурором? Разве работа следователя менее интересна и увлекательна, чем работа прокурора? Тут возвыситься хочет человек, чтобы в переполненном зале суда утверждать свое право вершить чужую судьбу, чувствовать и демонстрировать себя беспорочным и сильным и еще больше очищаться, требуя преступнику перед лицом правосудия кары большей, чем тот заслуживает. Наверное, в этот момент Размыкин забыл бы все свои грехи, все проступки и слабости и ощущал бы себя чем-то вроде бога. Наверное, он спит и видит себя прокурором. Он с удовольствием потребовал бы для меня смертной казни, думает Владимир Антонович, а уж на пятнадцать лет... Только вот дудки!
Размыкин с непонятной надменностью смотрел в свои бумаги, уголки его рта опускались все ниже.
– Вот мысль была, пока разговаривали, – с досадой сказал он, – и оторвали... Еще одно происшествие, надо после обеда ехать. Что за напасть такая: как только один остаешься в отделе, количество происшествий увеличивается! То кража, то поножовщина... О чем это я думал? А-а, ладно. Итак, мы закончили на том, что вы вернулись через два дня обратно в тайгу и стали работать в одиночку. Зачем это вам нужно было? Что позвало вас обратно туда? Какая цель? Давайте поподробней. Мне интересно ваше психическое состояние, поэтому давайте очень подробно: что видели, что думали, что ощущали – то есть буквально все.
– Будем проверять комплекс Раскольникова? Преступника тянет на место преступления? – усмехнулся Владимир Антонович. – Нет, Анатолий Васильевич, ошибаетесь. У вас ведь имеются все данные, что исчезновение Чарусова не было результатом насилия. Верно? Ну и чего тут? А все остальное, конечно, по моей халатности.
Это было одно из тех дел, которых терпеть не могут следователи и обожают сочинители и читатели детективных рассказов: все было до глупого ясно и в то же время не было ясно решительно ничего. Две недели назад, 26 августа 1982 года, отдыхавший в лесу за деревней Хомой гражданин Чарусов Григорий Евдокимович, 45 лет, был найден мертвым на берегу таежной речки его товарищами Просекиным В. А. и Витязевым В. М., отдыхавшими там же. Смерть, согласно их показаниям, наступила, скорей всего, от инфаркта, так как никаких следов насильственных действий ни один из них не заметил. Однако, посовещавшись, Просекин и Витязев решили трупа не трогать, а сообщить в милицию.
А дальше начиналась чертовщина...
Анатолию Васильевичу Размыкину очень хотелось материализовать ее собственными силами, потому как был уверен, что в их деле любая мистика в конце концов оборачивается самым что ни на есть примитивным материализмом. Однако здесь было нечто, что требовало вести следствие не столько по букве учебника уголовного процесса, сколько в духе пресловутых Шерлока Холмса, комиссара Мегрэ и их достославных товарищей, чьи методы, с точки зрения профессионального юриста, несостоятельны, а дела, которые они так блистательно распутывали, нуждались, как правило, в добротном доследовании, в результате чего многие романы получили бы совсем другие окончания.
– Начинайте, Владимйр Антонович, – попросил следователь, – Я включу магнитофон – вы не против? – рассказ ваш запишем на пленку, а потом попробуем его проанализировать по всем правилам шахматного искусства. Вы, конечно, были правы, когда напомнили, что материалы о смерти Чарусова исключают насилие. Но, знаете, все бывает... Какой-нибудь узелок на ниточке вдруг не дает тебе житья, и хоть лоб разбей, надо его распутать. Скажу вам, что интересует меня не только юридическая сторона дела. Я ведь тоже человек. Как вы там называли себя? Людьми на перевале, что ли? Так я тоже человек на перевале: оглянуться есть на что и есть еще куда идти. Путь вниз только незнающим кажется легче, чем путь наверх. Особенно с ношей... Итак, узнав все, что нужно было о Чарусове, вы успокоились, проводили Витязева, уехавшего раньше времени к месту службы, – кстати, он не испугался, что все случившееся может повлиять на его карьеру? Нет? И правильно. Так вот, проводив его, вы почувствовали вдруг жгучую необходимость одиночества – так вы сказали? – взяли ружьишко и отправились к дому. Почему туда, а не в другое место? Ведь, помнится, вы назвали остров проклятым и вроде бы даже поняли, почему он оставался нетронутым. Так? Что же вас потянуло туда?
– Не знаю, – сказал Владимир Антонович. – Тут, понимаете, никакого Раскольникова и прочей достоевщины. Тут спор у нас оставался с Чарусовым открытым. Я не мог не завершить его. И сделать это можно было только там. Но понимаете? Я и сам не понимаю. Но это так. Может быть, иллюзия его присутствия там нужна была мне? Не знаю. Да и неохота говорить все это вашему магнитофону!
– Мы его выключим, – с готовностью согласился Размыкин и тут же щелкнул выключателем. – Какой разговор!
– Предлогов вернуться именно туда было много: место обжитое, все выводки знал, дом есть – только накидай сверху той же дранки и живи, подумывал и о том, что надо бы сруб выдернуть по снегу в село – чего ему пропадать?.. И нож у меня там спрятанный был... Но это – только предлоги. Причину я уже сказал.
– Но сруб ведь вам не принадлежал? – напомнил следователь.
– Я готов был заплатить за него. Правда, не знаю кому. Он был ничей! Теперь был ничей. Да и строился дом как ничей. Но я не против был заплатить. Сами знаете, теперь таких не рубят... Но это дело десятое. Для меня он значил больше, чем просто дом. Какой-то символ, что ли...
– Символ чего? – поинтересовался Размыкин.
– Ой, Анатолий Васильевич!.. Ну, может, новой жизни, что ли?.. Я хотел его поставить у себя в ограде как рабочий кабинет. Чтобы домашним туда ни ногой. Сделать все, как хотел Григорий... Да мало ли что. Теперь чего об этом?
– А завладеть домом вам пришло в голову только после всего или раньше?
– Раньше, товарищ следователь. Гораздо раньше! Еще когда только понял, какой это будет дом. Я ведь знал, что Гришки Нарусова надолго не хватит: на лето, в крайнем случае, на два – и все! – а там очередная блажь.
– Но ведь вы серьезно хотели в город? Диссертация и прочее.
– Скорей, вот это и есть блажь... Какой город? Какая диссертация? Не с моими силами все это. Да и ни к чему, как я понял. Все переменилось, Анатолий Васильевич. Все.
– Да, – согласился следователь. – По крайней мере, многое. Продолжайте, Владимир Антонович. Времени у нас много, можно сказать, – вечность. Итак, как пишут в романах, погода стояла прекрасная. Продолжайте.
Вечность... Владимиру Антоновичу казалось, что все это продолжается действительно целую вечность. И началась эта вечность с того момента, когда он, оставив Василия Витязева возле мертвого Григория, пошел сообщать в милицию.
И погода тогда стояла действительно прекрасная...
Сначала Владимир Антонович бежал и пробежал километра два по заросшему травами зимнику, считай, по бездорожью, пока в груди, поднимаясь к нёбу, не начало пылать, как это бывает у всех нетренированных людей. Можно было бежать еще, и тогда пришло бы второе дыхание, но Владимир Антонович бежать не стал, он вдруг как-то разом понял, что бежать не надо, что от того, прибежит он часом позже или раньше, ничего не изменится, Гришку никто не оживит, а самому можно запалиться, и перешел на шаг, и когда дыхание выровнялось, решил, что надо сесть и отдохнуть, но, не зная почему, все шел и шел. Наконец увидел повалившуюся вдоль обочины зимника осину, толстую, с уже обгнившей и свисающей лохмотьями корой, но все еще державшуюся на сломе пня и на ветках вершины – словно специально для отдыха положение, – и сел. Огляделся. Поднял из-под ног отвалившуюся полутарелку осиновой губки, насквозь пронзенную прутиком, с рельефным отпечатком на когда-то липкой верхней стороне листка ольхи и брусничной веточки, такой сувенир ищи – не найдешь, и подумал, что штуку эту хорошо бы подарить Гришке, но теперь дарить некому. И подумалось это как-то спокойно, без боли, а даже со скрытой радостью – не меня нету, а его. Владимир Антонович одернул себя: нехорошо так! – но никакого другого чувства не проявилось.
Он смотрел на зрелый по-летнему лес, то есть совсем еще летний – зеленый, пронзенный горячим солнцем, с веселыми муравьями в траве, с беспечным посвистыванием птиц, с цветущим разнотравьем, но видел наступающую осень, еще тайную, подспудную, заметную только по изменившемуся цвету небес и неумолимому настроению леса – смиренному, спокойному, готовому ко всему.
Хотелось пить, он встал и спустился в падь. Запинаясь о кочки и путаясь в зарослях вонючего свинячего багульника, вышел к топи, посмотрел, где больше зеленеет пятно кукушкиного льна, и направился туда на трясину. На зеленом, предательски манящем плюше мха открывались окна – крошечные озерки – коричневые, бездонные, с плавающими в них облаками – в такое только оступись... В одном из них он вымыл руки, мыл долго, пока с линий судьбы не смылась въевшаяся грязь, потом долго мыл лицо и шею, и только когда вода в окне заклубилась ржавыми медузами, перешел к другому и попил – вода была холодная, но противная. Он сел на кочку и закурил.
Вся история с Григорием казалась теперь нереальной или, по крайней мере, такой далекой, что представлялась вычитанной в полузабытой книге или увиденной по телевизору – телевизионные передачи Владимиру Антоновичу теперь все больше заменяли книги, но не потому, что смотреть телепередачи удобней – никакого труда не надо, лежи и смотри, а потому только, что ученики – не каждый в отдельности, а все вместе – не пропускали ни одной передачи, и надо быть всегда в курсе, чтобы ответить на бесконечные «а вот вчера по телеку...». И смотреть все или почти все, по крайней мере, все вечерние передачи сделалось потребностью, Владимир Антонович понимал, что это плохо, очень плохо, что нельзя же подменять видение живой жизни телевизионным окошечком, но отказаться от привычки не мог; надо было быть все время в курсе, и как-то само собой получилось, что и художественные телефильмы обрели для него статус достоверности, и на уроках он ссылался на них как на факты. Правда, передачи часто забывались, может, потому, что смотрел он их не очень внимательно, лежа или переговариваясь с домашними, а может, потому, что особой новизной материала и мысли они не отличались. И ему очень хотелось, чтобы и эта история была телефильмом, однако он знал, что она была на самом деле, и понимал, что надо подняться и идти сообщать в милицию. Он еще раз напился и ушел с болота, вышел на зимник, поросший высоким ржаником, и зашагал по нему ровным охотничьим шагом. Вскоре дорога обозначилась четче, трава по ней пошла мелкая, а потом остался только брусничник с кистями крупных вишневых ягод. Места были кормовые, и нет-нет да и взрывался в сторонке тяжелый, как баран, глухарь.
«Вот где надо было охотиться,– подумал Владимир Антонович. – И ближе, и никаких бы тебе историй». И он пожалел, что не взял ружья. Но тут же подумал: куда потом с этим глухарем? И опять же – хоть охота не убийство, а все-таки... Смерть Гришки и охота! Нечто же он так заскоруз душевно, что может спокойно совместить это, неужели не осталось в нем если уж не любви к ближнему, то хотя бы сострадания, что ли? Он бичевал себя вопросами, но удары их проходили как-то мимо, скользом, были просто словами, а глаза зорко ловили каждую деталь леса: спелые ягоды, россыпи гальки на дороге, рано упавшие в лужи, образовавшиеся на месте колесных выбоин, желтые осиновые листья, затаившихся на черной валежине рябчиков – и все это бездумно как-то, но с настроением.
Когда вышел в Иванову падушку, небольшое сенокосное угодье с редкими коряво-крепкими соснами, картинно, по-шишкински русское, не таежное, почувствовал себя и вовсе дома, хотя до дома было еще черт знает как далеко. Падушку косили частники, и поэтому стога и зароды стояли здесь вразнобой, но все ладные, хоть и не так большие. Вывезти их отсюда можно только к Новому году, когда перемерзнет болото и речка, и Владимир Антонович порадовался, что сам косил на бурятской стороне, там и сено вкуснее, и давно оно уже дома, за огородом, хорошо сметанное и укрытое поверху полиэтиленовой пленкой – век простоит.
За падушкой, перейдя вброд речку, Владимир Антонович остановился и прислушался: справа на крутом взгорке, носившем странное название – Корабль, слышались негромкие, приглушенные полуднем бабьи оклики.
Ягоду берут, догадался он. Значит, есть машина. Не откажут, случай такой – не откажешь.
И хотя если пойти пешком влево, то через час-полтора можно было выйти к крайнему в Хазаргае дому, а на машине надо было делать огромный, километров в пятнадцать, крюк, потому что прямой дороги не было, дорога вела только в Хамой, маленькую, изжившую себя деревушку, а оттуда уже в село. Но машина есть машина, как известно, лучше плохо ехать, чем хорошо идти, и он свернул к Кораблю.
Владимир Антонович подумал, что лучше сказать ягодникам, будто Григория убили, к убитым у народа сочувствия больше, тогда уж наверняка не откажут в машине, а скажи помер, так ответят или подумают: ну и лежи он там, не убежит. Конечно, лучше сказать: убили. А может, его и на самом деле кто-нибудь? А чего?– тело-то они не осматривали! Мог кто из «тозовки», там дырочка маленькая, крови почти не бывает – стрелял Владимир Антонович и свиней по осеням, и коз с подхода брал, запрещено, конечно, но было. И выстрела практически не слышно. Мог и Григория кто-то. Владимиру Антоновичу поблазнилось даже, что он видел на теле Чарусова маленькую синюю дырочку чуть правее левого соска – стреляли точно! И хотя он знал: что ничего подобного не видел, он теперь был почти уверен: дырочка есть!
Он свернул с зимника, пошел по кочке, потом продрался сквозь заросли ольшаника и с полянки на полянку, сбивая ичигами крупную чернильную голубицу, вышел наконец на старую порубку и неожиданно для себя напугал старуху ягодницу, дремавшую над богатым курешком. Ягоды было так много, что ступить некуда, будто кто-то специально выращивал – поливал ее здесь, и старуха забылась, замечталась, пригретая солнцем, и было что-то дикое, первобытное в ее позе, в ее напряженно сосредоточенном лице, в выбившихся из-под красной налобной косынки космах. Ведьма ведьмой! Под ногой Владимира Антоновича хрустнул перепревший и высохший сучок, и хотя звук был слабый, старуха по-звериному быстро повернула голову и вытянулась, как птица, и секунду не могла сообразить, что к чему.
– Фу ты, леший! —заругалась она, разом оседая и снова делаясь старухой. – Носит тебя! Хоть бы кашлянул подале! Напужалась – взреветь не могу! Думала, медведь.
Владимир Антонович поздоровался, сел на пенек, сорвал и кинул в рот ягоды.
– Пошто лукошко-то потерял? Или ползуниху с какой собирашь? Или набрались уже? Ты, кажись, учитель из Хазаргая? Видела я тебя. Мои все учились тама. Пошто далеко-то поперся? У вас своей ягоды – завались! А сюда теперь валом валят, и на машинах и на мотоциклах, и кто как может. Все истолкут, запоганят, ягоду зеленухой обобьют. Нигде спасения нету.
– А вы на чем? – спросил Владимир Антонович.
– На коне, на чем еще... Лексей с Мареей на мотоцикле хотели. Да какая ягода на мотоцикле – одну кашу привезешь. В горбовиках этих побьют ее, помячкают, за дорогу уханькают в кашу, и сок выльется. Нет! Да и не люблю я на мотоцикле том. Еле уговорила – на коне. Ходок-то маленький, но ягоду вашу довезем, не тащиться же тебе с ней.
– Мне в деревню надо побыстрей. В Шебарге человека убили. В милицию сообщить надо.
– Уж не медведь ли задрал? – с деланным страхом спросила старуха. – А кого задрал-то?
– Не задрал. Говорю – убили. Наш, хазаргайский. Анны Чарусовой сын, Григорий.
– Ма-арья-а!– завопила старуха, не дослушав его. – Лексе-ей! Сюды-ы!
– Иду-у! – послышалось с двух сторон, мужской голос поближе, женский подальше, подойдут не скоро.
– Да быстрей! Леший вас задери. Марья-а! Лексей!