Текст книги "Повесть "Спеши строить дом""
Автор книги: Станислав Китайский
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
– Тогда он должен быть сутулым, – сказал следователь.
– Он был строен, как молоденький сержант. Правда, голову почти всегда держал набок, немножко набок. Поэтому казался задиристым.
– Да он и был таким, – возразил Владимир Антонович. – Ты его совсем уж ангелом расписал. И эта привычка – голову набок – не случайна: так и выискивает, на чем бы выпендриться! А глазки! Глаза у него не голубые были, а синие, такие – под берлинскую лазурь, ресницы телячьи – длинные, гнутые. Красиво, конечно. Да еще и искрились глаза. Бабья смерть! Лицо, как у всех рыжих, он ведь изрыжа немного был, белое, нос привздернутый. Тут любая с каблуков! Красавчик. Не подумайте, что завидую. Для мужика такая внешность – зло. Ни одного умного, а тем более талантливого красавчика в истории не было.
– Да не был он никаким красавчиком! – воспротивился Витязев. – Обыкновенный мужик. Типично крестьянская рожа. Приземистый, не коротыш, просто плечи широкие. Не Аполлон, конечно. Зря ты, Володя. Но – ничего! А если приплюсовать эрудицию, остроумие... Где тут Светлане Аркадьевне?
– А вообще, он как насчет женского полу? – спросил следователь.
– Черт его знает, – сказал Владимир Антонович, – он никогда этим не хвастался. Особой озабоченности, как говорится, не наблюдалось... Не думаю, чтобы он... Ему скорей всего нужно было постоянство в этом деле. Поэтому и Светлане он сразу руку... Наверное, и до этого была какая-нибудь постоянная. Не знаю.
– Я тоже не спрашивал, – отозвался Витязев. – В моем положении это было невозможно. Я ведь оказался здесь не случайно, как вот Владимир Антонович. Я приехал в Хазаргай специально повидаться с Чарусовым. Мать, конечно, тоже проведать надо было, но главное – повидаться с ним. Путевка у меня с пятнадцатого сентября, времени было достаточно. Я навел через знакомых справки о нем, узнал, что холостякует... Надо было поговорить. Вы были правы, Анатолий Васильевич, когда давеча заметили, что у меня есть виды на Варвару Петровну. С женой у меня не получилось... Детей у нас не было. Женился я поздно, в тридцать лет. Ей было чуть за двадцать, была замужем, развелась... В общем, так... Я уже в капитанах ходил. Все время на точке. Женился! Я не ревнивый, но... В общем, не заладилось. Времени у меня на женщин нету. Я солдат, и, как говорил уже, солдат исполнительный. Привык вкалывать на полную. Когда тут? Женщин там у нас мало, мужиков много, а я не из самых завидных. Знакомиться – где познакомишься? Всякие танцы и прочие вечера – это не для нас. Курортные знакомства? Так это у меня уже было... У нас даже на курсах английского преподавательницы ни одной – мужики. А возраст критический, сорок пять. Мы с Варей переписывались. Вот я и подумал... Она почему-то колебалась. Ссылалась на нерасторгнутый брак. Я и поехал. Думал в первый же день, при первой встрече поговорить. Не получилось. Я зашел к Кате, сестре Григория, она сказала, что он в тайге, а где – кто его знает! Я попросил, как только он появится, отправить его ко мне или мне дать знать. Встретились мы случайно на улице. Чарусов с тяжеленным рюкзаком стоял перед тоненькой блондиночкой – кряжистый, крепкий, в лихой штормовке, и что-то врал ей, как всегда в таких случаях, покручивая пятерней несуществующее колесико. С детства такая привычка у него: как только врет, сразу колесико крутит. Блондинка хохотала. Он не сразу признал меня, секунду разглядывал, потом резко сунул растопыренную пятерню, передернул губами и приглушенно поздоровался. Девица с интересом поцвела мне глазками, но он тут же прогнал ее. «Знакомая?» – спросил я, кивнув ей в след. «А! – отмахнулся он. – А ты все растешь, генерал Фульф? Ну, расти, расти»... Я еще в десятом стоял замыкающим, а Григорий был вторым с правого. Теперь я почти нависал над ним. Это, кажется, ему было неприятно. «Расти, расти... – Еще раз разрешил он. – Расти, товарищ подполковник. Или ты не растешь, а только увеличиваешься в размерах? Ну и то добро». Вот так он меня встретил. Потом мы пошли ко мне. Я выпил коньяку, он отказался, объяснил, что завязал с этим, налегал на чай и пристально смотрел мне в лицо. Кажется, он понял, зачем я приехал, но не намекнул ни словом. Может, родительский дом подействовал? Не мог ему выложить все вот так, зазвав в гости. Другое дело, был бы чужим... Он сказал, что сейчас же уходит в лес и появится в деревне не скоро, так что вряд ли встретимся. «А на этой девочке,– сказал он, – я женюсь. Вот так вот». И снова и снова долго и пристально смотрел мне в лицо. Я промямлил, что это, мол, дело его и, чтобы уйти от взгляда, спросил, что же он делает в лесу и где? Он помнил, что я родился здесь неподалеку, и весело пригласил меня с собой. Я тут же согласился. Торопиться мне было некуда, дома матери уже помог, что надо... Свободен! Хотелось посмотреть на свою родину, я ее совсем не помню, знаю только по рассказам матери. Но это так, предлоги. Главное – я хотел присмотреться к Чарусову. Он показался мне очень интересным человеком, какие редко контактируют с нашей военной средой. И хотелось соразмерить себя с ним. Узнать его. Понять. Как-никак он тринадцать лет был мужем Вари, она все еще помнила его не со стороны, и мне надо было знать его. Не друга детства, а этого вот стареющего мужчину, ее бывшего мужа. Я же говорю вам, что у меня были серьезные намерения, а к серьезным вещам я привык относиться серьезно.
– А почему – «были»? Вы что, изменили свои намерения? – спросил Размыкин.
– Нет. Я ничего не менял. Изменились обстоятельства. Если Григория нет, во что мне лично не верится, я думаю, что он жив, но если его все-таки нет, то меня уже из дела не исключить. Мной будете заниматься не вы, Анатолий Васильевич, а военная прокуратура. Вы, конечно, будете в курсе. Но согласитесь, что как с вашей стороны, так и со стороны будущего военного следователя вероятность ошибки не исключается... Хотя и не в этом дело. В любом случае наши дальнейшие отношения с Варварой Петровной прерываются.
– Почему вы так думаете?
– По-моему, тут и объяснять ничего не надо. Вы смогли бы жить с женщиной, так или иначе причастной к гибели вашей бывшей супруги? Мне кажется, я знаю Варвару Петровну и не думаю... Вот первое, почему я хочу, чтобы Чарусов оставался в живых. Второе: всякое следствие отразится в моем личном деле, армия не терпит людей с подобными пятнами, и мне пришлось бы уйти. А я не хочу уходить. И в-третьих, я просто по-человечески не хочу, чтобы это случилось с Григорием. Ему рано туда... Но мы отвлеклись. Прибыв сюда и осмотревшись, я понял, что мне это просто необходимо. Я впервые в жизни оказался в обстановке, ни к чему не обязывающей. Всю жизнь, сколько помню себя, всегда надо мной висел груз долга и обязательств. Я ни одной минуты не был свободен от этого. Даже в отпуске на курорте. В санатории, в среде таких же военных людей, служба как бы продолжалась: те же разговоры, те же заботы, на другом, конечно, уровне, но все подчинено тем же интересам, что и в части. Ну и женщины – тоже обязательства. А тут – ни-че-го! Григория мое звание не смущало. Мои тревоги – что там в части? – вызывали у него улыбку. «Считай, что тебя временно убили, – советовал он, – вернешься, узнаешь, необходим ты там или так себе...» Я понимал, что «так себе» – заместители не хуже меня справятся. Считаю, что меня на моем месте не так трудно заменить. А Григория не заменишь! Что с того, что мы с Владимиром Антоновичем знаем его замыслы? Осуществить-то их мы не сможем. Никто не сможет. Не знаю, какое он место занимал в писательской табели о рангах, читал я всего одну его книжонку, кажется, из ранних, о строителях Братской ГЭС, мне понравилась. Хотя и понравилась она мне, может быть, только потому, что написал ее он, Гришка, и она не выходила за рамки обычного. Сколько-нибудь глубоких мыслей или противоречий, свойственных ему, как человеку, я там не увидел. Все гладко, точно, весело... В общем, как все! И это мне, помню, понравилось больше всего. Это снимало с души какую-то тяжесть: поверхностный как писатель (он и человеком стал представляться мне поверхностным – не все ведь с годами духовно обогащаются, многие и мельчают. Я знал, что он много пил, значит, выходило, деградировал. И с ним, обыкновенным пьяницей, случилась обыкновенная история: он уступал сильному. Сильным в данном случае я считал себя. Встреча нужна была только, чтобы расставить все по местам. Я шел на нее во всеоружии своего характера общественного положения и душевного здоровья. Заметьте: не духовного, а душевного. То есть никаких сомнений, никаких колебаний! Я должен был не только заставить его срочно оформить развод, но и быть чуть ли не шафером на нашей свадьбе. Но первый же наш разговор показал, что все обстоит далеко не так, как мне казалось. Все мои доблести для него ничего не значили. Да будь я хоть маршалом, для него это выглядело бы, только как смена мундира поскромнее мундиром пороскошнее – и все! Мою силу он снисходительно прощал мне, а душевное здоровье принимал за ограниченность, которая со временем должна пройти. Нет, он не говорил этого. Молчать он умел куда красноречивей, чем говорить. Видите ли, у меня никогда не было повода быть собою недовольным или сомневаться в себе. Все, что я задумывал, я неизменно приводил в исполнение. Мне все удавалось. Правда, ничто не давалось легко, даром, все требовало труда, напряжения, борьбы. Я всегда понимал, что природа от подарков мне воздержалась. Вот Володя помнит, я учился чуть ли не хуже всех в классе, ростика вот такого, плаксив был хуже любой девчонки, соображал туго, созревал медленно, заговорить с человеком для меня было сущей казнью. В училище я начал делать себя. Командиры и преподаватели у нас были – дай бог! – и к выпуску меня уже родная мать не узнавала. Правда, Архимедом я не стал, но стал мужчиной. С техникой мы были на «ты», я понимал ее и любил. Поэтому мой взвод в первый же год вышел в передовые. Все знания и должности пришли ко мне вовремя. Сознание ни с чем не сравнимой ответственности, лежавшей на мне, не позволяло ни расслабиться, ни откладывать что-нибудь на потом: четкий график службы и жизни выдерживался по-уставному. Читал я в основном рекомендуемую литературу, ну еще в дороге журнал какой полистаешь. Когда сошелся с Варей, вдруг в один из дней заметил, что я ей не интересен. В каком смысле? – я был для нее только тем, чем был – здоровым мужиком и только. Заметил это я, может быть, только потому, что ехал тогда в академию поступать и меня одолевали всяческие сомнения, что, в общем-то, для меня несвойственно. Я по привычке принялся анализировать этот факт и понял, что для такой женщины быть только исполнительным майором, значит, вовсе ничем не быть. В академии учился с каким-то злым удовольствием. Может быть, из-за позднего развития во мне вдруг проснулись некие математические способности, обнаружилась завидная память – я никогда не пил и не курил, работоспособность у меня всегда была, и я вырвался в лидирующую группу. Мне было завидно, что товарищи, а таких было большинство, имеют отличную гуманитарную подготовку, самостоятельно изучают философию, эстетику, а я – слабоват! И я зачастил на факультативы. Спал, как Наполеон, по четыре часа. Вышел из академии, как мне казалось, всесторонне подкованным. По крайней мере, краснеть не приходилось. А вот встретился с Григорием и понял, что я далеко не так состоятелен, как мне казалось. В чем был секрет, я не понимал. Знал он, без сомнения, меньше моего. Это без хвастовства. И только пожив здесь с ним, я пришел к выводу, что знания наши лежат в разных плоскостях: у меня прикладные знания, у него скорей всего какие-то запредельные, что ли... То есть все, что он знал, не имело никакого практического значения. Нет, уметь он много умел, мы уже говорили об этом. Он действительно мог бы прожить и Робинзоном. Это у него с детства – все уметь. А вот знания его были, на здравый взгляд, бесполезными. То есть их и знаниями трудно назвать.
– Это точно, – сказал Владимир Антонович. – Зато учить всех готов был! Меня педагогике, Василия – военному делу... В начальных классах, считал, надо только помогать детям быть счастливыми – водить на прогулки, рассказывать сказки, играть в игры и бдить, чтобы каждый был счастлив и доволен. Читать, писать и считать они в играх научатся-де. И никаких дневников, никакой успеваемости, никакой отчетности. Счастлив ребенок – значит, учитель справляется со своими обязанностями, нет – надо менять. В восьмилетке они должны узнать только окружающий мир и научиться радоваться ему. Никаких формул, никакой теории – только чисто практические знания: уметь кататься на мотоцикле, ремонтировать приёмник, доить корову, водить трактор и автомашину, лечить кошек. И все те же сказки. Главное – воспитание радости... В старших классах для всех обзорные лекции по всем предметам и углубленные факультативы по интересам. Вот такая реформа. Занятно... Я было возражать, а он – тут же вопросик мне, докажи теорему Пифагора! Да я забыл ее! То-то! – говорит, – тогда назови площадь Австралии. Ну, забыл. Так вот, говорит, все мы всё забыли, что оказалось ненужным в повседневной жизни. И осталось у нас только отвращение к зубрежке. Значит, не тому учите! Главное – учить детей быть людьми, а вы, педагогусы, вообще этим не занимаетесь. Надо учить лампочку ввинтить, а вы ему теорию электричества! – а он ее забыл через день! В этом, конечно, что-то есть... Но перечеркивать всю мировую педагогику! А это был стиль его размышлений.
– Он действительно был невеждой в педагогике? – спросил Размыкин прикуривая от уголька уже которую сигарету. – Или вы так, со зла.
– Я полагаю – да. Кое-что он, конечно, читал. Цитировал и Ушинского, и Спока, вспоминал Швейцера и Коротка. Но кто сегодня не знает этих имен? Я так могу перечислить целую плеяду выдающихся биологов, хотя так и не могу отличить ДНК от РНК. Педагогика – это наука, а не предмет для словоупражнений. Вот что бы вы сказали, если бы вам заявили, что вы и все следователи мира не в том направлении работаете, что вы не сведущи в своем деле? – в лоб спросил Владимир Антонович.
Следователь ответил не сразу. Он несколько раз затянулся, долго стряхивал пепел, потом посмотрел в глаза ожидавшему Владимиру Антоновичу и сказал, что он подумал бы.
Владимир Антонович обиделся.
– Ну а вас, полковник, он не учил воевать?
Витязеву не очень хотелось противоречить и здесь Владимиру Антоновичу, но, подумав, он крутнул головой:
– Нет. Не учил. Он вообще никого ничему не учил. Другое дело, что он постоянно выдавал всякие фантастические идеи. Зачем же к идее относиться как к посягательству на науку? Если эта идея абсолютно несостоятельна, все равно она – повод к размышлению, а не к драке. Помните, как англичане искали способ борьбы с немецкими субмаринами? Они объявили конкурс на самую фантастическую идею. Какой-то остряк предложил ловить подлодки сетями, как селедку. Так родились заградительные сети. Кажется просто... В военном деле Чарусов в своих познаниях оставался на уровне сержанта и на большее не претендовал. Ему можно заблуждаться, нам – нельзя. О войне и мире мы говорили много. Кто сегодня об этом может не говорить? Но к военному искусству вообще и к стратегии в частности эти разговоры не имели отношения. Скорей они рассматривались в чисто этическом плане. Впрочем, я и здесь ничего плохого не усмотрел бы. Изучая историю войн, мы верим не только запискам полководцев, но и размышлениям писателей и нисколько не удивляемся этому. Да что там! Я люблю читать в «Литературке» судебные очерки и каждый раз отмечаю, насколько глубже вникают в дело писатели в сравнении с юристами даже очень высоких рангов. Что это – «прозренья дивный свет?» Называйте, как хотите. Недаром же – «тайна творчества», «творческое озарение» и тому подобные штуки. Параллельные прямые пересекаются, а мы никак не можем поверить в это. Фридрих Энгельс тоже не был профессиональным военным, но какое понимание дела! Григорий на это не замахивался. Он просто отрицал войну. Меня убеждать не надо было. Я это знаю лучше многих. Как и вся наша армия. Любой из нас с удовольствием сменял бы блестящий мундир на рабочую спецовку не глядя ни на что: ни на высокие оклады, ни на льготы, ни на что! И, чтобы это стало реальностью, мы денно и нощно совершенствуем свое мастерство. У нас нет тайн, потому что, как говорил Григорий, только злая идея нуждается в тайне.
Владимир Антонович слушал Витязева и удивлялся: откуда столько напора, столько красноречия? учат их этому, что ли? Наверное, учат, иначе откуда все это у застенчивого Васьки, который двух слов на уроках связать не мог. А может быть, это действительно самое больное и отсюда такая убежденность? Говорил же Гришка, что поэтами людей делает страсть и боль такой силы, что сами рождаются слова.
– Эй, спустись на землю! – остановил он Витязева. – Может, ты еще стратегию и тактику начнешь читать? Тебя про Гришку спрашивают.
– Да, конечно, – поддержал его следователь. – Давайте-ка лучше о Чарусове. Он был скупой или щедрый, богатый или нищий?
– Это вы о деньгах? – уточнил Витязев. – Если о деньгах, то их у него, по-моему, никогда не было, так – от долгов до долгов. Но зарабатывал-то он приличио, запросов таких, кроме книг, не замечалось. Да вот еще инструменты всякие – плотницкие, слесарные – это любил. Чтобы все под рукой, чтобы все самое лучшее. У нас их тут тоже целый склад. Но много ли на это надо? И дома у него, насколько я знаю, кроме книг и тех же инструментов,– никакой роскоши, только необходимое. Мебель самодельная, ни ковров, ни хрусталей... Значит, можно предположить, что скупым не был. Он и в детстве последнее готов был любому отдать. Но утверждать не могу. Знаю, что много перечислял в фонд мира. Даже был награжден то ли медалью, то ли почетным значком активиста этого фонда. Это я знаю потому, что он этот значок оценивал очень высоко. А если так, по-житейски, он, конечно, человек щедрый. Впрочем, он, кажется, об этом никогда и не задумывался, такого понятия для него просто не существовало: надо тебе, значит, надо. Вот. так.
– А между тем Катя, сестра его, жаловалась, – нашел нужным вставить Владимир Антонович. – Не знаю, как другим братьям и сестрам, а ей он не помогал. Это она так говорит. Впрочем, женщинам никогда не бывает достаточно. Да и родственные чувства он не очень-то признавал. Вообще для нас, сибиряков, зачастую друг роднее брата. А у Григория это было особенно ярко выражено. Его Расстрига – во многом он сам. Что же касается денег, то они, я думаю, у него были. Не может быть, чтобы не было. Хотя бы так – на черный день. Вот и дом этот, он тоже денег просит, и немалых, по крайней мере, человек в долгах по взялся бы потешать себя такой забавой. Значит, были. А относительно его; царской щедрости, то это – как сказать! Отдать он, конечно, последнее отдаст и вид сделает, что не заметил, как отдал, а только взявшему долго икаться будет. Нет, он не позволит напомнить! Даже намекнуть! А вот как-то само собой помнишь и неловко тебе. Опять же ездил он много, без денег не поедешь. Тут еще один парадокс: чтобы жить скромно, большие деньги нужны. Скупердяю или там приобретателю куда меньще надо: купил он, допустим, «Жигули», так ему на гараж надо копеечку колотить, копеечка к копеечке – рубль родился, рубль да рубль – вот и гараж. Всем видно, всем завидно. А трата-то на самом деле небольшая. А попробуй-ка скромничать! Тут все со вкусом надо: пообедать в ресторане, на ужин гостей пригласить, винца дорогого бутылочку, деликатесов каких-нибудь – это по сотне в день зарабатывать надо. Опять же такси, подарочки, презенты, в долг без отдачи... И все скромно, без претензий. Такая скромность стоит дороже роскоши! Вот Григорий и совал свои произведения куда только мог, – не возьмет столичный журнал, возьмет районная газета. Все равно за богом молитва не пропадет.
– Да не сочиняй ты, Владимир Антонович! – прервал его Витязев. – Он печатался очень редко, это разговоров об этом в нашей деревне много. Что за глупость – писатель, значит, в золоте купается! А я тебе говорю, что у него и на хлеб не всегда находилось. Сын ходил и ходит к нему, знает, рассказывал. Писатели – сдельщики, а расценки у них не ахти... Вот он этого Расстригу уже года три делает – это только прочитать сколько всего надо, какие горы книг провернуть! – другому на три диссертации хватило бы, а защитился – и может спать до самой смерти, денежки идут. Ну, это ты знаешь, не зря же рвешься в ученые. А ему никто ни гроша за работу, и напечатают ли нет – неизвестно! Вот так!
– Пусть о современности пишут, это и приветствуется, и поощряется, и архивов никаких не надо! А взялся за историю, значит, средства позволяли. Вот ты, при твоей зарплате, смог бы позволить себе на полгода зарыться в библиотеку, не получить ни копья да еще и за услуги платить? Смог бы? Нет. Это любому накладно. Да что там говорить!..
– А действительно, почему он не писал о современности? – спокойно спросил Размыкин. – Что, писать не о чем? Да я сам ему бы столько материала дал, что за сто лет не исчерпаешь. У меня что ни знакомый, то целый трехсерийный фильм. Бери любое дело – обработай и печатай! Гоняются, только подавай: на черном рынке за толстый детектив можно что хочешь взять – хоть Толстого, хоть Хэмингуэя. А платят-то писателям одинаково: что за исторический роман, что за современный. Я «Литературку» просматриваю, в каждом номере: «Давай современность!» А давать – мало дают. Почему? Ведь вот она жизнь – пиши. И вот Чарусов тоже...
– Да как он мог писать о современности, когда он ее не знал? – сказал Владимир Антонович. – Современность – штука сложная, горячая, того и гляди – обожжешься, а так сиди себе, ковыряйся в пепле давно минувших дней, никто и «врешь» не скажет. Безопасно. Все наверняка. А про нынешний день попробуй – тут столько всего надо знать, что голову сломаешь: одной только техники сколько, а научных открытий, а экономика, а организация производства! Это тебе не феодализм, где все примитивно и просто. Григорий как-то оглох, ослеп, перестал жизнь замечать. Будто не жил, а в гостях пребывал. И все о прошлом, о прошлом... Вот есть у него цикл рассказов о нашем детстве. Я читал их особенно пристально. Вот так и ждал: сейчас соврет, вот сейчас! – а он не врал. Писал правду, правду вот о нас с Васей. Но как-то у него получалось, что о целом поколении, а мы – так, для примера. Интересно: читаешь про себя, все, как было, все знаешь – чем началось и чем кончилось, а вот – интересно, и любишь себя в рассказе больше, чем на самом деле, и плакать хочется, мысли какие-то большие приходят... Хорошо писал. А потом – что с ним сталось? – полез куда-то, придумывает все.
– Он и сам был недоволен написанным, – сказал Витязев. – Чувствовал, что не то делает. Человек жить должен, бороться, поступки совершать, а у него пошли одни рассуждения. Это он понимал! Бродило в нем что-то новое, неизвестное. Оправдывался, что мысль сама по себе сегодня становится предметом искусства, голая мысль. Только кому она голая нужна? Все-таки при встрече с художественным произведением это ты, Володя, правильно говоришь, человек сначала плакать должен или смеяться, а потом уже спохватываться: чего это я? – и начинать думать. Григорий говорил об этом, понимание было, а вот... Тайна творчества!
– Тайна... – Слова эти всегда раздражали Владимира Антоновича. – Тайна! Никаких тайн! Тебе-то, Василий Михайлович, стыдно должно быть повторять эти глупости. Тайна! Кругом одни тайны! У Григория – тайна творчества, у тебя, тайна военная, а у меня никаких тайн: сделай из ребенка человека – и все. В нашем деле все всё знают. И никакой Сухомлинский, никакие Никитины никаких тайн не открывают, они только делали, – выделил он слово «делали», – делали то, что давно, с Адама, известно всем. Или вот возьми Анатолия Васильевича – у него тоже никаких тайн: методы и принципы расследования преступлений изложены в специальных книгах, печатаются в газетах, журналах, демонстрируются по телевизору всякими «знатоками». Какая тут тайна? Чепуха все это – тайна! Правильно Гришка говорил: тайна есть только одна – зачем человек живет в этом мире, – и тайна сия великая! Остальное все – пыль в глаза.
– Отчего же! Профессиональные тайны существуют – спокойно возразила следователь. – Без них нельзя.
Витязев посмотрел на него, отвернулся.
– Секреты и тайны – вещи разные, – сказал он. – Если на счет военной, то могу вас заверить: сегодня она исключена. А если есть, то заключается она в том, что непонятно, почему люди до сих пор еще терпят всякие «военные тайны». У нас нет тайн. Наша военная доктрина всем известна и ясна, она полностью соответствует общим устремлениям нашего общества: войны мы не хотим, всякие «тайны» – не для нас. И если мы говорим о военной тайне, то подразумеваем под этим не более как традиционные и необходимые секреты. А тайна, тайна это другое. Тайна – это, например, почему люди, понимая, что война сегодня немыслима, что это равно самоубийству, самоуничтожению, все-таки продолжают готовиться к ней, изобретают и совершенствуют все новые и новые орудия самоуничтожения, тратят огромные средствами лучшие свои силы на подготовку этой всемирной, а может, правильней теперь говорить,– всекосмической катастрофы. Вот каждый в отдельности человек понимает преступную глупость этого всего, а все вместе – нет, не понимают. Хотя и не все вместе опять-таки: какими-то группами, групповое непонимание. Вот где тайна! Поневоле Григория вспомнишь...
– Не такая уж это и тайна, – сказал Размыкин. – Ленина помнить надо, дорогие товарищи. Ленина, а не Григория Чарусова.
Владимир Антонович видел, как смутился после этих слов Витязев, как неловко ему стало, как пожалел он, что дал повод и возможность кому-то поучать его – солдата! а может быть, и полковника! – и как он старался скрыть эту постыдную смущенность, шурудя погасающий костер и морщась будто от дыма.
– Припекает, товарищ полковник? – участливо спросил Владимир Антонович и почти без паузы рассмеялся. – Припекает! Для тебя военная тайна должна в любом лесу оставаться святее святых, а ты? Нет, Вася, наш следователь прав. Кругом прав! Как говорится, свежая голова: Мы тут действительно одичали. Без году недельку пожили вне цивилизации и одичали: на сказки потянуло, мистику разводам... Какого дьявола я сюда приперся? Но, слава богу, уборка начинается. Конец отпуска хоть по-человечески использую. Я каждый год самобилизуюсь на уборку, – объяснил он следователю, – сажусь на самый плохонький комбайн и вкалываю сколько могу. Герой? Нет. Я понимаю, плохо это, когда приходится учителю становиться комбайнером. А что поделаешь? – виноват! Убирать некому. Своих учеников воспитать хлеборобами не смог, так давай сам! Вот и искупаю грехи свои. Да что там – искупаю? —нравится мне эта работа. Вот ехал на коне в Хамой – совсем подходят хлеба. Так и хотелось... – Но, вспомнив, что ему тогда вовсе ничего такого не хотелось, Владимир Антонович замолчал и перевел взгляд с одного собеседника на другого – не усекли ли? Нет, не усекли. И он вздохнул облегченно. – Декаду помолочу, это точно.
– Это еще как дело повернется, – заметил Витязев. – Будем надеяться... Давай-ка спать, мужики! Вон наш уважаемый эксперт уже седьмой сон видит. Подъем и отбой!
Они поднялись сразу втроем, будто на самом деле подчинились команде Витязева, сполоснули кружки, повесили их на рогульку и некоторое время еще задержались у тающего костра, разглядывая спящего Галайду. Он спал красиво – крепко и радостно, как ребенок: голова на чурке, рука под щекой, пухлые губы готовы в любое мгновение дрогнуть в улыбке.
Умотался старик, – сказал Размыкин. – Это проклятое болото лося вымотает... Не замерзнет он?
Витязев сходил в палатку, принес легкое пикейное одеяло и осторожно укрыл им эксперта. Одеяло принадлежало Владимиру Антоновичу, и то, что Витязев без спросу распорядился им, немножко задело его.
– Ничего, Володя, – успокоил его Витязев. – Ты в Гришкином спальнике переспишь. А вы,– обратился он к следователю, – в моем. Я им почти не пользуюсь, так только, как матрацем, – поспешил он объяснить свое решение. – Да и ночи осталось... Все у нас стало удивительно коротким – и ночи, и дни, и годы. Когда-то день был с год, а теперь год с день! Да что там – год? Иногда, кажется, жизнь была короче дня. Ну, пошли!
– А ты что, помирать собрался? – спросил уже в палатке Владимир Антонович. Эпический тон Витязева его уже не столько забавлял, сколько раздражал. – Ты, Вася, не помрешь. Ты, Вася, вечный.
– Это в каком смысле? – вскинулся Витязев.
– В том смысле, что мы с тобой, Вася, народ. Не гении, а просто народ. А народ бессмертен, – обошелся шуткой Владимир Антонович, хотя намеревался сказать, что ведь это все равно – живет полковник Витязев или нет его, – одним полковником больше, мол, одним меньше – какая разница?
– Скверный ты человек, – примирительно сказал Витязев. .
Владимира Антоновича задело слово «скверный» – это было Гришкино слово.
– Скверный, – повторил Витязев, – не можешь никому простить успеха, даже мертвым. Это бывает, Анатолий Васильевич, что один человек охотнее простит другому преступление, чем возвышение, или это только феномен гражданина Просекина?
– Считайте, что это почти норма, – зевая, отозвался Размыкин. – Мы всем великим охотнее прощаем грехи, чем само величие. Как говорят в Одессе, не высовывайся или высунься-высуиься! Давайте спать.
Они замолчали на этот раз надолго. Каждый чувствовал, что никто не спит, но потревожить тишину вопросом или каким-нибудь воспоминанием, или как это бывает, внезапной догадкой по тревожащему всех делу никто не решался – слишком уж простой была тишина в мире, обступившем палатку и видном для них только в косом треугольнике откинутого полога.
Долгая и бессистемная болтовня у костра утомила, выпила силы Владимира Антоновича. В последние годы он начал быстро уставать от обилия всяческой информации и поэтому старался избегать ее, даже ответы учеников слушал как-то вполуха, не допуская до сознания, но тем не менее не пропускал ни одной ошибки, ни одной оговорки, и ему казалось иногда, что от него тогда отделяется какой-то другой человек, вернее, не человек, а так – тень самого его, даже не тень, а бледное отражение. Как это бывает, когда на экране телевизора начинает двоить, и это второе изображение и следит за ответами, а реально он сам сидит себе за столом или стоит у окна, занятый совсем другими мыслями.