355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Китайский » Повесть "Спеши строить дом" » Текст книги (страница 9)
Повесть "Спеши строить дом"
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 11:30

Текст книги "Повесть "Спеши строить дом""


Автор книги: Станислав Китайский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)

И эта привычка двоиться постепенно укрепилась, становилась воистину другой натурой, и уже частенько Владимир Антонович сам с удивлением прислушивался, что лепечет там этот второй. Так было теперь всегда, когда разговор был необязательный, проходной. Но как только он касался его личности, двоение исчезало, все говоренное воспринималось четко и однозначно, то есть превращалось в информацию, и тогда Владимир Антонович уставал. В этот вечер он устал особенно. А, собственно, что уж такого особенного было сказано? Ровным счетом ничего. Но тут не только и не столько слова имели значение. Жесты, выражение глаз, позы – все сделалось важным для него и значимым. И теперь, лежа с открытыми глазами, он наново прокручивал видеозапись истекшего дня, стараясь не упустить ни одного кадра, и эта видеозапись ему не понравилась.

Прежде всего, не нравилось то, что гибель Григория никто как-то не принял всерьез: все делали вроде бы то, что надо, но будто у каждого за спиной маячил свой серый двойник – холодный, расчетливый, непринужденно болтливый, и этот двойник, этот робот, у каждого постепенно становился сутью, а собственно человек отступал, размывался, а то и вовсе исчезал. Но как натурально играли эти роботы людей, как математически мыслили, как ясно излагали эту математику! – черт бы их побрал! И еще эта загадка с исчезнувшим телом: не вознеслось же оно на самом деле! – найдется. Но лучше бы и не находилось, – подумал вдруг Владимир Антонович. – Пусть бы как есть... А Васька, Васька-то! Вот тебе и солдатские добродетели. Потихоньку так, помаленечку подталкивает этого Слонопотама на него, Владимира Антоновича, а глазки ясные, голубенькие... Нет, прав Расстрига: какое уж тут единение! Единение карася и щуки?

Владимир Антонович прислушался, спят ли остальные, но не смог понять – Витязев и Размыкин дышали ровно и тихо, скорей, притворяются. И сам он, окликни даже кто-нибудь, не отозвался бы, сделал бы вид, что спит. О чем разговаривать? А еще вчера говорить было о чем, слово тянулось к слову, случай к случаю, все было к месту, все имело значение. Сегодняшняя болтовня у костра – с оглядками, с умолчаниями, с игрой в откровенность была не более как отсветом, слабым и неверным, тех былых бесед. Эти беседы и были, наверное, главным их занятием здесь, а вовсе не строительство. Слово было делом – смешно, но это так.

Владимиру Антоновичу вспомнилось, как Гришка жаловался на трудности своего ремесла: сегодняшний читатель требует от любого произведения прежде всего глубокой и красивой мысли – мысль в известной степени стала главным героем литературы, – а любит этот самый читатель только действия, и потому тянет его на приключения и детективы, а вся «мыслительная» литература не раскрывается даже. Между тем гиподинамия – явление не столько физиологическое, сколько социальное, сегодня самые важные конфликты, сражения, падения и взлеты, то есть движение человечества, перешли в область мысли: человек передвигается – в автомобиле ли, в самолете, в ракете – именно с помощью мысли, огромное количество умнейших машин и приспособлений ограничивают, если и вовсе не исключают, физические действия его; даже грозящая миру война – явление не физической силы, а технической мысли. А читатель по-прежнему требует звона шпаг, драк, погонь, героических походов... Парадокс! Сам он в жизни никуда не ходит, ничего не совершает, не дерется на дуэлях и не топится из-за неудачной любви, не сражается в тундре с волками, не изнывает в пустыне от безводья, а если это и случается, то видит в этом не героизм, а халатность начальства, не пославшего вовремя машины, самолеты, вертолеты с родниковой водичкой, на работу ездит безопасным транспортом, на третий этаж домой подниматься предпочитает в лифте, – и телевизионные кинопутешествия не грозят особыми трудностями; драмы в его жизни происходят, как правило, в тяжелой мыслительной работе, когда идеи возникают и рушатся, даже не обретя еще словесной оболочки, неизреченными, так сказать, или чаще всего от неумения воплотить мысль в чертеж, в деталь, в слово; трагические единоборства происходят за стаканом чая при взаимных улыбках и так далее, – а в искусстве ему подавай калейдоскоп событий и движений! и при этом не потеряй главное – мысль. А на бегу не мыслят. Мыслят в одиночестве. Делятся мыслями за столом. Но это читателя не устраивает.

Владимир Антонович понимал, что Григорий таким образом пытается оправдать свое бегство в историю, где всякого действия хоть отбавляй, и сказал об этом ему. Григорий ответил не сразу, молчал, щурился, курил, потом радостно улыбнулся, посиял своими телячьими синими глазками и согласился:

– Ты прав, Фока. Ты даже сам не знаешь, как ты прав. А правота твоя заключается в том, что только истинным талантам удается отобразить свое время в современной им форме. Для нашего времени эта форма еще не найдена. Жест больше не выражает состояния, слово не исчерпывает мысли, поза стала синонимом лжи. Поэтому театры ставят Шекспира и Островского, киношники гонят сериалы про любовь а телевизионщики исценируют Сименона и Семенова. Многие кинулись в мифотворчество, но и оно оказалось несостоятельным. Может, один только Валентин Распутин... А такие поденщики, как я... Прав ты, прав!

Вспоминая Григория, Владимир Антонович удивился, что видит его наяву, сидит себе на своем любимом пеньке и говорит что-то совсем другое, чем вспоминалось, и не ночь кругом, а солнечный день, но странный какой-то этот живой Григорий, будто и не он вовсе, а другой человек – легкий и отстраненный, словно не из плоти, а из света и тепла созданный.

– Слова все и все – слова! – говорит он. – Ты будь осторожней с ними. Слова ведь не просто слова, они живые и чувствующие, они тоже космос в себе. Ты должен это знать...

Проснулся Владимир Антонович позже других. За палаткой набирал силу тугой ведреный день, еще покоящийся на утреннем холодке, но уже однозначный, реальный.

– А где остальные? – спросил Владимир Антонович эксперта, швыркавшего у кострища чаек, и, услышав, что Витязев со следователем ушли вниз по речке, пожалел, что не проснулся вместе со всеми и теперь придется* ждать их здесь, напрасно пытаясь представить, о чем они там разговаривают. Наверное, специально без него ушли, подумал он, чтоб не мешал, чтобы можно было лить на него черт-те что или провести какой-нибудь следственный эксперимент, доказывающий его, Владимира Антоновича, причастность к исчезновению трупа. Попив чаю и поговорив с экспертом о прелестях ранней осени, он собрался тоже пойти на розыски каких-нибудь следов, но эксперт отсоветовал: мало ли как можно будет истолковать его отсутствие! И он остался с экспертом.

Тот или плохо выспался, или обиделся, что вечером его оставили спать у костра, или вообще понял всю нелепость своего пребывания здесь, понуро швыркал и швыркал из кружки, и вид у него был отчужденный и подчеркнуто самостоятельный.

– Ну, как хочешь, – мысленно сказал ему Владимир Антонович, – не хочешь разговаривать, не надо.

Он долго и бездумно сидел в сторонке и смотрел на вдруг ставший чужим сруб, прекрасный в своей медовой геометрии и такой чужой и нелепый в естественной зелени леса. Так и пропадет здесь. Или сгорит весной, когда начнутся пожары. Томиться в безделье стало невыносимо. Владимир Антонович сходил за топором, долго правил его на точиле, добиваясь ненужной в работе бритвенности, и от нечего делать взялся ладить стропила. Он понимал всю глупость и ненужность своей работы, но работать хотелось, и он подгонял связку со столярной точностью, чтобы, как говорил Григорий, комар носа не подточил. В работе ни о чем, кроме самой работы, не думалось, Владимир Антонович успокоился, уравновесился, но сторожкая, холодноватая тень тревоги не ушла совсем, а только отодвинулась, зависла неподалеку, будто кто-то невидимый следил за каждым движением его, будто скрадывал...

Часа через полтора вернулись ни с чем Размыкин и Витязев. Вид у обоих был бодрый и беспечный, словно безрезультатность поиска была им на руку.

Снова поставили чай, Витязев вынес из палатки «Спидолу» и включил на полную громкость визгливый крик зарубежной эстрадной звезды. Звезда кричала о любви. Эксперт повозмущался: как можно слушать песню, не зная ни слова? Владимир Антонович зачем-то взялся переводить, но получалась такая нелепица, что все, кроме эксперта, расхохотались.

Владимиру Антоновичу надоело развлекаться таким образом, он поднялся и под визги уже другой звезды снова принялся за работу. Мужики сначала взялись образумливать его, но потом тоже впряглись, и все вместе весело и легко одно за другим подняли все стропила. Дом стал походить на дом. И они радовались этому, жалели, что нету Чарусова, хозяина, не с кого содрать на бутылку, чувствуя родившуюся в совместном труде общность, шутили, по-хорошему смеялись и на все лады поминали Архангела, застрявшего невесть где.

Он вернулся только к обеду. Шел легко, очень стройный и очень свежий для своего возраста, и еще издали было видно: новости несет хорошие. Что они должны представлять собой, каждый соображал по-своему. Витязев склонил к плечу голову и улыбался, будто Баянов сейчас из планшетки достанет живого Григория. Размыкин тяжело высчитывал, почему участковый без собаки и положенного при ней проводника (собаки в райотделе, конечно, небыло, не положено, но из города за какой-нибудь час спокойно можно было доставить, а здесь нету, значит, не понадобилась, значит, труп уже найден какими-нибудь ягодниками и уже давно в морге). Может быть, он думал совсем иначе, но Владимиру Антоновичу казалось, что мыслить он мог только так. Что же касается эксперта, то он вообще ничего не думал, а вопросительно предположил о Баянове:

– Он что – медную пуговицу нашел? – блажен до святости...

Владимиру Антоновичу не понравился выпад эксперта, и хотел он одернуть его, но смолчал. Баянов был уже совсем близко. Не блаженным, а ясным и лукавым было его детское лицо, будто еле сдерживался, чтобы не рассказать, не выпалить новенький анекдот вот так издали и самому расхохотаться первым. Но подошел он к ним спокойный, даже строгий. Деловито поздоровался с каждым за руку, будто не виделись они, по крайней мере, несколько дней, сказал эксперту, что тот посвежел, по-хозяйски присел к столу, оглядел всех по кругу, наслаждаясь их сдержанным нетерпением, бережно опустил обе ладони на стол, будто захлопнул крышку старой шкатулки, и только тогда произнес:

– Все ребята, кончай ночевать. Дело закрывается.

– Это как так? – ехидно поинтересовался эксперт, нарушив молчаливый договор не торопить «архангельские» вести.

Баянов выдержал паузу, но его никто не подгонял, и он стал рассказывать, хотя вроде бы и докладывал:

– Как? Да вот так: Чарусова вчера увезли из Хазаргая в областную больницу. По вызову фельдшера за ним пришла машина санавиации. Диагноза не помню, но что-то с сердцем – латынь какая-то. Дело серьезное, но из больницы сказали, что надежды имеются... Черт бы его побрал, столько из-за него... А ему игрушки! – вдруг рассвирепел Архангел. – Эксперименты, понимаешь! Мы тут как черти болотные... Он ведь что? – он ведь йогом был! Представляешь – йогом! Это в лесу-то? Ну ежься там в своем городе сколько влезет, а мы-то при чем? Вот и доёжился!

– Давайте по порядку, Серафим Иннокентьевич! – попросил Размыкин. – А то не понятно ничего.

– Чего тут непонятного? Все понятно! – сказал Витязев, узнавший главное и потерявший интерес к подробностям. На лице его было написано, что он ничего другого и не ожидал, что все более-менее так и должно было быть и что пора заняться делом. Однако дела для занятия теперь не было, и он остался вместе со всеми и стал слушать Баянова.

Оказалось, что участковый тоже не верил в смерть Чарусова с самого начала, вернее, с того момента, когда оказалось, что труп исчез.

– Да нет, еще раньше! – поправил он. – Еще когда в Хамой ехал. Вот еду и знаю – зря! ничего такого... И ты вот, – посмотрел он на Владимира Антоновича,– правду говорил, все – правду, а мне не верилось. А когда тела не нашлось, тут я вовсе уверился: никакого хрена и не было. Для того, чтобы не вовремя умереть, причина требуется: или быть семи пядей во лбу, или дело большое, народное дело начать! А этот? Дом! Экая невидаль!..

И потому как не верил, то сразу же по прибытии в Хазаргай Баянов поинтересовался, не объявился ли тот в деревне. Первым делом он завернул к этой самой Светлане Аркадьевне, но изба была на замке, и он рванул к дому Чарусовых. Только что вернувшаяся с фермы Катерина, сестра Чарусова, рассказала, что домой Григорий не заходил, его увезли в город прямо из медпункта, а эта, Светлана Аркадьевна, уехала вместе с ним, женой назвалась... Тогда Серафим Иннокентьевич скатался в медпункт. Там ему сказали, что Чарусов объявился у них часов в 11 утра в очень тяжелом состоянии. Нет, не инфаркт, какая-то другая штука, по-русски названия нет. Фельдшерица вызвала район, район – город, приехали, увезли.

– А как Светлана Аркадьевна узнала, что он в медпункте? Он заходил к ней? – спросил Размыкин.

– Вот это упустил, – сокрушенно признался Баянов. – Ах, ты! Упустил. Но, думаю, не обязательно ему заходить было: сарафанное радио мигом сообщит! Могли и сообщить.

– А не могла ли она объявиться здесь, помочь ему сначала умереть, а потом воскреснуть и добраться до села и так далее? А?

– А зачем вам это знать? – вмешался Владимир Антонович. —Факт есть факт и, все тут. Чарусов жив. Разве этого недостаточно?

– Вообще-то достаточно, – сказал Размыкин, пристально глядя в лицо Владимиру Антоновичу. – Вполне достаточно. Но если Чарусов умрет...

– Да не умрет он, – возразил Витязев. – Таких колотушкой не убьешь.

– А если он умрет, – продолжал Размыкин, – придется начинать все сначала. Вы знали, что он занимается йогой?

– Вообще-то, он что-то говорил, – сказал Витязев. – Но чтобы он на голове стоял, я не видел. Он нормальный человек.

– Упражняться он мог, допустим, и где-нибудь за кустиком. Ведь вы не следили друг за другом?

Витязев кивнул.

– А мог вообще никаких упражнений не демонстрировать – йоги разные бывают. Недостаточно подготовленный к высшим йогам – к агни-йоге, к раджа-йоге – как правило, погибает или сходит с ума: занятие не безопасное. Даже в результате занятий хатха-йогой немало дураков остаются калеками. Но, по вашим рассказам, он вроде бы действительно нормальный человек. Зачем ему было убивать себя? Может быть, кто-то подвел его к этому? Попросил или заставил?

– Зачем вам все эти догадки? – перебил его Владимир Антонович. – Поезжайте в город, сходите в больницу и расспросите его самого. Чего проще?

Размыкин сказал, что именно так он и сделает и попросил эксперта Баянова собираться в обратную дорогу.

– Во сколько машина будет? – спросил он Архангела.

– Обещал часам к пяти. Пока дойдем...

– Торопиться некуда, – прервал его Размыкин. Он снова стал глуповатым и самоуверенным штангистом.– Василий Михайлович, не соорудите ли своего божественного чайку?

– Сегодня очередь Владимира Антоновича. Вчера дежурил я, позавчера Гришка, сегодня – ты.

– Вы что, остаетесь здесь? – спросил эксперт.

– Нет,– поторопился ответить Владимир Антонович. – Я – домой!

– А я остался бы, – неуверенно сказал Витязев. – Григорий вернется, а у нас тут дом готов. А?

– Нет, – сказал Владимир Антонович. – С меня хватит. Во как хватит! Ты уедешь, и все. А тут сплетен на год хватит... Тоже уезжать придется... Надо же всему этому стрястись!

– А что стряслось, собственно? – спросил Витязев. И сам себе ответил: – Абсолютно ничего! Спросят, так и рассказать нечего. Строили дом, не достроили дом... Чепуха какая-то. Ну заболел человек, два дурака приняли его за мертвого, людей всполошили, сами напугались – ну и что?

Владимир Антонович понимал, что Витязев упрощает все, потому как ему тоже нехорошо, что, как ни крути, то что случилось – случилось, и еще долго, кто знает как долго, будет оно аукаться и откликаться в самых неожиданных случаях и самым неожиданным образом.

Мужики говорили о йогах, о филиппинских знахарях, делающих бескровные операции, о гипнозе и самогипнозе. Болтали весело, словно гору свалили с плеч. Особенно веселился Галайда. Но сегодня Владимир Антонович и не думал осуждать его, ему нравился этот лысый стареющий человек своей непосредственностью, сентиментальностью и неподдельным жизнелюбием. С чего он попал в эти эксперты – невообразимо. Ему бы в пчеловоды! На медовуху... А ведь он – пьющий! – догадался Владимир Антонович и тут же предложил Витязеву найти остатки коньяка и взбрызнуть такой комический конец такой трагической истории.

В кабинет, перебив рассказ Владимира Антоновича, вошла высокая рыжая девица, наверное, секретарша, и позвала Размыкина к телефону. Следователь извинился и вышел вслед за ней, опять оставив Владимира Антоновича одного, и опять кабинет сделался серым и неуютным. И снова пришло ощущение собственного недомогания.

Чего я тут наговорил ему? – спросил себя Владимир Антонович, вдруг опять почувствовав прилив безотчетного страха. – Да нет, кажется, ничего особенного. Просто рассказал о себе – что делал и как вел себя после возвращения из лесу.

...Они подвезли его тогда на милицейской машине прямо к дому, весело распрощались и покатили дальше на низ деревни к избе Витязевых, Владимир Антонович смотрел им вслед и видел, что к Василию следователь тоже не заходил: машина чуть задержалась у ворот и поплыла дальше.

Чужим, диким и неуместным показалось тогда Владимиру Антоновичу родное село. Вроде избы подались друг от дружки, улица расширилась, опустела и сделалась неприглядней обычного. И везде – в каждом строении, в каждом зеленом палисаднике, в каждом кусте крапивы – таилась некая отчужденность и враждебность.

Домой идти не хотелось, но и у ворот стоять, будто приглашения ждать, было ни к чему. И тогда Владимиру Антоновичу показалось, что на всей земле для него нет больше уюта, как только там, у чарусовского недостроенного лесного дома, и он ясно понял, что надо, просто необходимо вернуться туда.

О встрече с женой он не стал рассказывать Размыкину, отмахнулся – а-а, мол, было... Даже о том, что все его существо пронзило ясное осознание неизбежности жить и спать с этой чужой оплывающей женщиной с недобрыми азиатскими глазами, не сказал. Сразу перешел на школу.

До начала учебного года оставалось три дня, и, как всегда, всяких дел и заделий нашлось в школе более чем достаточно, директор Агния Владимировна, властная, знающая, но бестолковая в практических вопросах, обрадовалась появлению Владимира Антоновича, как родному отцу, и с его доброго согласия тут же переложила на него чуть ли не всю непосильную ей кладь предстоящего праздника, наобещав отпусков, отгулов, и «так, когда надо». Впрочем, все это она обещала и когда задерживала его летом на работе: надо было кому-то распоряжаться ремонтом, а она-де баба и что может в этом понимать... Но к этому Владимир Антонович уже привык и никогда не напоминал о посулах: обещанного три года ждут, а потом перестают ждать. Он кинулся в работу, как в омут, успокоенный тем, что с Чарусовым обошлось все так легко, что жена, Лида, в качестве продолжения скандала избрала тактику угрозливого молчания, что Светлана Аркадьевна уехала в его отсутствие обратно в город, что все входило в свое привычное, размеренное русло. О лесной истории он старался не вспоминать, и если кто-нибудь спрашивал, что же там-таки произошло, Владимир Антонович вскидывался и отвечал резко, с неприязнью, что, мол, произошло то, что надо, и что спрашивающий знает больше его, Владимира Антоновича. Спрашивающие, обвиненные таким образом в сплетничестве, оскорблялись, поджимали губки и переходили на официальный тон. Владимир Антонович знал, что сплетен на селе плетется больше, чем каши варится, – догадки, предположения и домыслы обрастают такими мхами и лишайниками, что их и лопатой не отскребешь и хуже всего то, что все говорится при детях, при учениках. На селе от детей тайн не бывает. Владимира Антоновича никто не сторонился, не отворачивался, однако осенний сквозной холодок держался меж ним и коллегами стойко, не усиливаясь и не ослабляясь, и это выводило его из себя. Какого черта? – думал он, оставаясь наедине. —Что такого случилось? Ну, произошло недоразумение – милиция там и все прочее. Так что, невидаль такая? Милиция чуть ли не каждый день находит себе работу в селе. Вон третьего продавца за полтора года сажают – и ничего! За воровство на ферме комбикорма скольких уже оштрафовали – как с гуся вода! Каждую неделю увозят одного-двух на пятнадцать суток– только посмеиваются сочувственно. А тут? Не пьяница, не вор, не тунеядец какой-нибудь, двадцать лет все в рот глядели, ах, Владимир Антонович! да как вы думаете, Владимир Антонович! о, Владимир Антонович – голова-а! Владимира Антоновича в депутаты, и в заседатели, и в каждую дыру! А в школе? Чуть что – Владимир Антонович! Вы у нас сущий клад! Защищайте свою диссертацию и принимайте школу! Директор – кандидат наук, представляете? Заедет директор совхоза – подай Владимира Антоновича, секретарь райкома – сюда его, заврайоно – где наш лучший внештатный инспектор? – а теперь, значит, не стало Владимира Антоновича?! Но чем больше распалял он себя таким образом, тем холоднее окатывала донная трезвая мысль: ты учитель, а учителю не прощается ничего, ты это прекрасно знаешь, и нечего паясничать! И чем больше у тебя заслуг, чем больше любви односельчан, тем невозможней им простить тебе и самый маленький грешок. Ты не имеешь права на проступок, если ты его совершаешь, ты вроде как обкрадываешь всю деревню сразу, не в тебя безгрешного они перестают верить, а в самую возможность быть таковыми самим, в чистое будущее детей своих, и это, может быть, самое тяжелое воровство. Он понимал, что эта мысль вытекает из чарусовской теории ревности, и это было особенно неприятно, потому что мысль была очень верна, но принадлежала она Григорию. Он сосредоточился и признался себе, что в эти дни, что бы он пи делал, что бы ни думал и ни говорил, все так или иначе соотносится с Чарусовым. И это злило его.

То, что Чарусов не умер, злило! – вот до чего дошел! Помри он, Владимир Антонович, не задумываясь, искренне, от всего сердца записал бы его в своей памяти как самого светлого человека из всех, встречавшихся на пути. Честное слово, так и было бы! Но он оставался жить, и это портило все. Жизнь Чарусова вырывала из сердца Владимира Антоновича бессмертье Чарусова – вот как!

Нет, пусть не воображает следователь, что он действительно накликает смерть Чарусову. Отнюдь! Он живой, ему, Владимиру Антоновичу, мира не застил. Светлана Аркадьевна? А что – Светлана Аркадьевна? Ну, было – молодая, интересная, современная... но ведь это так, эпизод. Это как опьянение: пока пьешь – вроде счастлив. Нет, она не для него. Она не для кого. Она не для себя даже. Вот уж кто поистине одинок! Одинокий – ведь это не тот, кто сознает себя одиноким. Сознает – значит, тяготится своим одиночеством, тоскует по людям, по родной душе, да не по одной при этом, значит, вернется. По-настоящему одинокий только тот, кому возвращаться некуда. Вот куда и зачем возвращаться Светлане Аркадьевне? – она никогда, с малого детства, не была ни с кем в единении: ни с родителями – ясли, детсад, школа – куда тут до единения; ни с другими детьми – ведь это только кажется, что в детском коллективе обязательно воспитывается коллективист, а на самом деле?– это совсем надо не знать психологии ребенка, чтобы стоять на этом, и в коллективе растут эгоисты, каких свет не видел...

Вот это, собственно, он только и успел сегодня сказать Размыкину. Может быть, не надо было так о своем отношении к живому Григорию? Но что было, то было Вряд ли это может что-то изменить... Ведь нашел же нужным следователь сказать ему, что Чарусов умер в больнице, вернее, не умер, а скорее всего опять повторил свою шутку с сердцем. На этот раз неудачно. Шутник, что и говорить! А зачем это было сказано? Нет ли в последних записках Григория чего-нибудь такого, что могло бы указать на него, Владимира Антоновича, как на виновника этого всего? Вполне могло быть. Во-первых, Владимир Антонович не однажды на разглагольствования Чарусова о понимании смысла жизни, как единственного оправдания ее, говорил, что ему, Григорию, жить вовсе не обязательно, раз он все так познал и проник, и понимает, что не может реализовать этот пресловутый смысл. Григорий, конечно, занес его выпады в свой дневник. Можно это рассматривать как подстрекательство к «опыту»? Наверное, можно... И второе: Григорий имел привычку персонифицировать явления. Не записал ли он, что-де вот Фока – враг, с которым надо бороться насмерть? Говорить это он говорил, имея в виду, конечно, не лично Владимира Антоновича, а его как представителя определенного человеческого типа с педагогической профессией, но как расценить подобную запись следователю? – Вот то-то.

Вернулся Размыкин и снова с порога начал жаловаться на занятость.

– Вот так и живем: все на бегу... И заметьте: все так! Почему бы это, Владимир Антонович?

– Праздные вопросы, товарищ следователь, от их решения ничего не изменится. Чарусов сказал бы, что это галактика личности стремится сохранить гармонию с разбегающейся Вселенной...

– Вы правы. Это действительно никакого отношения к жизни практической не имеет. Так зачем же вам, Владимир Антонович, человеку трезвому, практическому, понадобилось это самое пресловутое лесное одиночество?

– Уединение! – уточнил Владимир Антонович. – Это разные понятия. Впрочем, вы недалеки от истины. Скорей всего мне нужно было уединение как средство от одиночества. Я никогда не знал, что это такое – одиночество. Я понял это только в ту самую ночь. Понял и испугался: ведь это хуже, чем смерть. Это, как говорят физики, полная нигиляция, превращение в ничто. Я был на краю этого состояния... Смириться с ним я не мог, не имел права. Мне необходимо было найти выход из него – не догматическое восклицание на тему «Что такое хорошо, что такое плохо», а разумную альтернативу на уровне современного мышления. Сегодня ведь, уважаемый Анатолий Васильевич, люди отвергают любую догму. Грамотные, умные, они готовы высмеять, то есть уничтожить правомерность любой аксиомы, любой догмы. И в то же время готовы принять за истину самые невозможные выдумки. И невозможное возможно... НТР навязала нам свою методологию мышления, гипотеза, теория, эксперимент и как итог – математическая модель.

– И вы решили повторить чарусовский эксперимент с одиночеством? – спросил Размыкин.

– Видимо, это надо, необходимо пройти. По крайней мере, мне. Я педагог, так сказать, зодчий будущего, простите за красивые слова, мне от «запретных» вопросов отмахиваться нельзя... И если бы дело было только в Гришке с его дурацким Расстригой! Дело гораздо масштабнее и глубже. Я много думал над этим в последние дни, особенно там, у дома. Это очень сложный вопрос, Анатолий Васильевич! Настолько сложный, хотя бы только для меня, что, не разрешив его, я не мог дальше жить и работать. По крайней мере, работать учителем. Он представляется мне, может быть, главнейшим вопросом нашего, человеческого бытия.

– Ну это , вы – через! – возразил Размыкин. – Если гвоздь вылез в вашем сапоге, то при чем здесь человечество?

Владимир Антонович, прерванный в своих размышлениях столь грубо и бесцеремонно, несколько секунд удивленно смотрел в усталое лицо следователя и старался понять смысл возражения.

– Ну какой же тут гвоздь, в каком сапоге! – вы взгляните посерьезнее, так сказать, со стратегической точки зрения, – начал он убеждать Размыкина. – Не надо превращаться в страуса – голову в песок и знать ничего не хочу! Вы газеты читаете? Вспомните ужасающую статистику самоубийств на Западе. Объяснить это только материальной безнадежностью – это почти ничего не объяснить. Да, это важно! но не все! Тут секрет в том... Тут секрет в том, что там всеобщее уныние и духовный упадок есть прямое следствие так называемого процветания. Мне думается, вот что происходит: с развитием техники – роботроники всякой, эвээмок и бесконечных конвейеров, человек в жизни общества, – да что там общества? – в своей личной жизни почти никакого участия не принимает, он перестает быть творцом своей души – вот где собака зарыта! А он не хочет мириться с этим. Ему невозможно согласиться со своей предопределенностью, если предопределяет не традиционный бог, а ученый робот по указке доллара. Человек противится этому всем своим существом. Он бунтует против собственного отрицания, заброшенности, ненужности. Для души работы нету! – душевная безработица, понимаете? И он выбирает крайний протест – уходит!

– Опять вы – через! – заметил Размыкин. – К нам-то это какое имеет отношение? Слава богу, нам ни прямая, ни душевная, как вы говорите, безработица не грозит. У нас – «требуется!». Везде – «требуется»! И конца этому «требуется» не видно. Требуется не только рабочая сила, требуется духовная работа. Каждого в отдельности и всех вместе... Но, простите, я перебиваю вас. Продолжайте!

– Я все это знаю, – сказал Владимир Антонович. – Но я прошу вас заметить, что мы, педагоги, очень часто путаем так называемые дружные ряды и подлинное единение. Идти в общей колонне еще не значит быть единым. Помните, мы там у костра много говорили об индивидуальном режиме работы человеческой души. Это сегодня и многие ученые утверждают: человек – автономный космос и все такое прочее. А поскольку душа работает в индивидуальном режиме, то, естественно, места ей в конвейерном обществе нету, не находится. Она, душа человеческая, прямая помеха ему! А мне, педагогу, надо не роботов изготовлять, а выращивать души. Бездушного коммунизма никому не надо. Когда мы говорим: «Все для человека, все во имя человека!» – мы имеем в виду человека духовного. И тут встает вопрос: что же это такое, человек духовный? Как соединить этот самый индивидуальный режим с обшим магистральным движением общества? Все ясно, скажете? Нет, тут много неясного. Вот мы сейчас много говорим о мещанстве, о вещизме, о приобретательстве. И не зря говорим, не напраслину возводим. Как же это получилось, что определенной части людей пришла идея, – ну, идея не идея, мораль не мораль, – а все-таки появилась тенденция безудержного потребления? Уж не потому ли, что переживания, работа каждого «отдельного космоса», то есть душевные движения этого самого пресловутого автонома, вдруг как бы утратили для нас, прежде всего для нас, педагогов, всякий смысл, мы перестали в какой-то промежуток нашего движения интересоваться ими, нам бы все колонны, колонны и «вместо сердца пламенный мотор»! – и с домоторились. Вижу, вам не терпится перебить меня, что не надо вот так огульно? Конечно, явление далеко не всеобщее. Даже, может быть, исключительное. Но оно есть, имеется! А для общества каждый человек важен. Это для него – все, во имя его – все!– вот в чем дело. Где мы его упустили? Как его возвратить на общий путь? Как не давать ему заблуждаться? Я много думал об этом, там, у дома. Я спорил с Чарусовым и соглашался с ним. И вдруг ночью до меня дошло, Григорий бросил этот проклятый дом, потому что он нашел выход для своего Расстриги, то есть нашел ответ на этот вопрос. Два года бился и нашел. А когда я понял, вернее, почувствовал этот ответ, я взял и поджег дом. И он сгорел, как свечка! Но это вы знаете. Вот взял и сжег! Можете передавать дело в суд. Чистосердечное признание зачтется?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю