
Текст книги "Жертва"
Автор книги: Сол Беллоу
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
11
– А я вчера Уиллистона видел, – сказал Левенталь Гаркави, когда они вышли.
– И как там Стэн? Ах да, ты же насчет той истории… – Гаркави, наверно, что-то еще сказал бы, но его ждали. – Слушай, ты мне на днях доложи, как там у тебя, ладно?
– Обязательно, – сказал Левенталь. И Гаркави затрусил по Четырнадцатой с Голдстоном и его друзьями. Среди них он был самый высокий. Светлые волосы жидко, шелковисто обтекали лысину. Левенталь смотрел ему вслед. Не хотелось сознаваться себе, что он себя чувствует брошенным. «Может, даже хорошо, что он не проявил интереса, – он думал. – Не знаю, сумел бы я объяснить? Все так сложно. И он бы стал мне скармливать свои бесполезные советы – обычная история. Да нет, я рад, я рад. Не очень-то и хотелось ему изливаться». Он еще поторчал бессмысленно на одном месте, потом двинулся, локтем приминая пухлую воскресную газету. У него не было никакой определенной цели, и таился страх на краю сознания, что во всем городе он один-одинешенек остался такой.
Через квартал спохватился, что забыл позвонить Елене – удостовериться, что Филип благополучно добрался, спросить про Микки. Остановился у табачной лавки, набрал номер Виллани. Сидя в будке, вытянув из-за двери одну ногу. Никто не ответил. Высунувшись наружу, посмотрел на часы, квадратно вчеканенные в латунную стену. Полтретьего, Елена, наверно, пошла проведать Микки. Позвонил в больницу, хоть знал, что нельзя полагаться на их ответы. Услышал, что состояние Микки удовлетворительное. А чего еще он мог ожидать? В больнице этой больше трех тысяч коек. Как могут девушки в справочной знать насчет каждого пациента что-то, кроме голого факта – жив или умер? Слово «умер», выпутавшись из мысли, зловеще провожало его от табачной, и он спешил его стряхнуть, одновременно, другим краем сознания, отмечая, что стал суеверным. Он же просто имел в виду, что больница такая большая, а теперь вот приходится отвязываться от приблудного слова. Ну что тут такого? Каждый, кто родится на свет, когда-никогда болеет. У него у самого было воспаление легких, Макс тоже сваливался – теперь уж не вспомнить с чем.
«Интересно, кстати, – думал Левенталь, – сколько Макс будет тянуть с приездом. Может, боится, что это его домой залучают обманом. Нет, я скажу ему пару ласковых, когда увижу. Раз в жизни скажу. Пора поставить его на место. Елена молчит, вот он и ведет себя так, как ему хочется. Но что Макс может ответить? Что-нибудь примитивное, дурацкое, можно не сомневаться. Он же дурак. У Филипа и то больше здравого смысла, чем у отца». Левенталь вызвал в памяти возбужденное лицо брата, представил себе его эту невнятицу. Посылает им деньги, значит, уже и отец. И конец всем обязанностям. И это отцовство, твердил про себя Левенталь, это его представление о долге.
С темноты площадки и лестницы он вошел в солнечное сияние спальни. Сел на край постели, стянул туфли. Простыни были теплые под рукой. Тяжелые складки штор, темная дверь, нежно-красные цветы на ковре медленно таяли в пыльном луче, создавали ощущение тишины и отсрочки. Длинная нить паутины, притянутая к оконной сетке, дрожа и переливаясь красным, голубым, темно-синим, одна только и менялась, шевелилась в обездвиженной, клейкой и вязкой жаре. В носках, нога на ногу, Левенталь сидел и смотрел – с мрачным лицом, опустив плечи, так стиснув руки, что казалось, громадное усилие потребуется, чтоб их расцепить.
Потом пошел на кухню. Рассеянно сполоснул кое-какую посуду под грохочущим краном, вернулся в спальню, расстегнул ремень, задвинул шторы и, забыв под ногами воскресную газету, провалился в сон.
Глухой рокот его разбудил. Сначала он подумал – это снизу, подземка, но здание не дрожало в ответ. Скоро сообразил, что звук идет снаружи и сверху. Гром. Левенталь выглянул. Прошла гроза. Сетка была еще засижена каплями. Улица потемнела от туч и мокрого камня. В комнате напротив горела ветвистая зеленая лампа. На диване, локтем прикрыв глаза, растянулась женщина. При новом дальнем раскате она шевельнула ногой.
Левенталь снова оглядел сырую мглистую улицу, потом пошел к телефону, попытал телефон Виллани. Опять никакого ответа. Наверно, пошли куда-то, развеяться. Он подержал трубку на весу, нацелился, брякнул на вилку.
Сунул ноги в туфли, приминая задники, и пошел в свой ресторанчик – пораньше поесть. Официант, тот самый, лысый и тощий, который на той неделе упредил его протест насчет неудобного столика фальшиво-беспомощным жестом, теперь, кажется, был погружен в собственные заботы. Черный костюм будто отсырел, бабочка моталась, неприкаянная, на резинке. Поставил перед Левенталем телячью котлету, бутылку пива, мускулисто развернулся и бесшумно – к подошвам пристали опилки – понесся обслуживать длинный стол, за которым, пережидая дождь, пили кофе и вино теннисисты. И как-то особенно явно пахнуло сырым деревом. Левенталь за едой не рассиживался. Скоро вышел. Воздух еще потемнел, еще потяжелела жара. Повернул на Восемнадцатую и увидел, что Олби его дожидается на углу. Пришлось дважды вглядеться в продольно волнящиеся серые тени промокшей улицы, чтоб его опознать.
Левенталь останавливаться не стал, но Олби ему преградил дорогу. Смиренно, неловко опустил голову, как бы показывая Левенталю, что поступить он иначе не мог.
– Ну? – сказал Левенталь после минуты молчания.
– Почему не остановились? Ведь видели…
– Ну, предположим? Я вас не искал. Это вы меня ищете. Повсюду за мной таскаетесь.
– За вчерашнее злитесь, да? Это было случайное совпадение.
– A-а, ну как же.
– Я вчера, между прочим, хотел с вами поговорить. Вас же не ухватишь. Если надо поговорить, приходится выискивать случай.
– Вы так это изображаете?
– А потом вспомнил: суббота, ваш брат ведь в субботу делами не занимается, ну и отложил. – И кажется, он был в восторге от своего остроумия. Но вдруг изменился в лице. Очевидно, сообразил, что острота вышла неважная, даже расстроился. Угрюмо, серьезно осматривал Левенталя, и Левенталь понял, что ему хотят показать, какие чувства эту выходку породили, столь сильные, страшные чувства, что прикрывшую их остроту стоит считать просто любезностью.
– Я не соблюдаю праздников, – нарочно сухо сказал Левенталь.
– О, ну конечно, – воспрял Олби и опять рассиялся. И секунду спустя добавил: – А относительно «таскаетесь» – это сильно сказано. Я имею полное право вас видеть. Вы изображаете дело так, будто я какую-то игру с вами веду, а это вы сами в игры играете.
– Как вы это себе представляете?
Олби поднял руку.
– Вы делаете вид, что у меня не может быть к вам никаких претензий. Играете.
Скребнул пальцами по груди, закрыл рот, прочистил горло.
– Послушайте… а насчет мальчика – эти штуки придется бросить.
– Я не знал, что он с вами.
– Ну прямо! Так вот – я вам говорю. И я уже объяснил тогда, в первый раз: никогда я не хотел вам причинять неприятности.
– Тут мы с вами никак не столкуемся. Второй-то раз тоже ведь был. – И выбросил вперед локоть, чуть в самом деле не саданув Левенталя. – Это уже было слегка чересчур. Или вы пытались меня турнуть?
– Если пытался, значит, по-вашему, я не могу, м-м?
– Ладно, – допустил Олби. – Вполне могли отправить меня в больницу, на время от меня бы избавились. – Он осклабился. – Сами жалели ведь, что не свернули мне шею.
Левенталь бросил презрительно:
– А иначе… Как вас турнуть? Вас же невозможно турнуть, верно?
– Год назад я и сам бы к вам не пришел. Но теперь, раз уж я пришел, решился, – да, невозможно.
– И что за год изменилось?
– Тогда я еще как-то перемогался, тогда и помыслить не мог близко к вам подойти, – сказал он очень серьезно.
– А теперь?
– Жена мне оставила кое-какие деньжата. Не ахти что, но я экономил. Кое-как тянул. Если бы я мог до сих пор вертеться, вам бы меня не видать как своих ушей. Не извольте сомневаться. А может, у меня нет настоящего чувства чести, что я дошел до такого унижения? То есть настоящего чувства чести. Тут ведь такая история, никуда не денешься. Либо его у тебя вот по сих пор, – он пальцем себя полоснул по горлу, – либо начисто нет. И незачем его в себе выкапывать, от этого абсолютно не легче. Оно – как все стоящие вещи. Требует жертв. Я из пуританского рода, знаете ли. Но насчет чувства чести, надо признать, я не совсем на уровне. Хотя, обладай я им от рождения в положенной мере, я бы вовсе загнулся в Нью-Йорке. Да уж! Нью-Йорк. Честь, конечно, раньше Нью-Йорка завелась. Тут ты ее не увидишь ночью огненными буквами в небе. Другие слова увидишь. Эта обстановочка – современность – просто выедает такие вещи. Так что мне еще повезло, что я на свою наследственность не налегал. Не то соревновался бы с Дон Кихотом. Ну а вы – о, вы совершенно другой коленкор. Вы здесь себя чувствуете как рыба в воде. Как эти – ну как их, которые в огне живут, – саламандры. Вас обидят, а вы уж обязательно сдачи даете. Так у вас заведено. И очень удобно. Могу понять. Конечно, то чувство чести, которое мне знакомо, мне этого не позволит. Мое чувство мне велит не требовать возмещения убытков, и те де и те пе. Но у меня это, конечно, в разбавленной форме; само собой.
Все это говорилось так, между прочим, как бы непринуждено, легко; Левенталь, однако, улавливал злобные нотки. Но не показывал виду, от замечаний удерживался.
– Я думаю, все такого рода понятия обречены постепенно уйти в прошлое.
– Вы поиздержались, – сказал Левенталь, пропуская мимо ушей остальное. – Почему не устроились на работу?
– А зачем? И на какую работу прикажете мне устраиваться? Кто бы мне предложил то, что мне надо? Или вы хотите, чтоб я бегал, как мальчишка? Газеты выкликал? Да я и не торопился. Куда торопиться?
– Вы что – в черном списке? – Левенталь весь напрягся, не смог этого скрыть. – Поэтому?
Олби ушел от прямого ответа:
– Редигер ни за какие коврижки меня не взял бы даже вытряхивать пепельницу.
Оба умолкли. Ближний фонарь из-под плоского своего козырька вдруг запустил луч в пасмурно-синие воздушные хляби, высветил заодно капли пота на лице у Олби. Мешки под глазами делали его изможденным, неприязненным, злобным. Но, не замечая этого разоблачения, он продолжал спокойно:
– Да, я не хотел работать. Первое время после смерти жены было для меня пыткой, я на время ушел от суеты. Жил как джентльмен.
Левенталь про себя подумал хмуро: «Ах, джентльмен. Скажите пожалуйста. Типичный джентльмен».
Вслух он спросил:
– Так чего же вам от меня-то надо? Вы жили как джентльмен. То есть, наверно, вставали в одиннадцать-двенадцать часов каждый день. А мне ежедневно вставать в семь и переть на работу. У вас были долгие каникулы. Но вы хотите, чтоб я что-то сделал для вас. Не знаю, чего вам надо. Чего вам надо?
– Мне бы не помешала помощь. Каникулы несколько затянулись.
– Какого типа помощь?
– Ну, не знаю, какого типа. Это я с вами хотел провентилировать. Вы можете мне помочь, если захотите. У вас, наверно, есть блат. С прежней специальностью мне лучше покончить, что-то новенькое, поворот на сто восемьдесят градусов.
– Например?
– Вы могли бы мне организовать место в банке?
– A-а, ближе к делу, прямиком туда, где деньги лежат, – сказал Левенталь.
– Или в брокерской фирме?
– Хватит шутить, – сказал Левенталь чуть резковато. – Я не в восторге от ваших шуток. Сделаю для вас что-нибудь, если смогу. Только помните: это не означает, что я что-то там признаю. Вы, по-моему, спятили. Но Стэн Уиллистон считает, что я вам должен помочь, и из уважения к нему я попытаюсь.
– Что? – заорал Олби. – Вы говорили обо мне с Уиллистоном? Что вы ему сказали?
– A-а, не нравится? Да, я вижу, вам это не нравится, – сказал Левенталь. – Я ничего не придумывал.
– Что вы ему сказали? – уже вопил Олби.
– А что, по-вашему, я ему мог сказать? Боитесь, что я очернил ваш облик? Беспокоитесь о своей репутации? Вы же, кажется, утратили чувство чести?
– Это не ваше дело – не ваше собачье дело! – крикнул Олби так бешено, с таким острым стыдом, что Левенталь даже как-то расстроился.
– Да вы сбрендили, и черт вас разберет совсем, – сказал он. – Что с вами такое? Являетесь, плетете, что до того, мол, дошли, утратили чувство чести – аж ко мне обратились, вплоть до того, и прочее в том же духе. Понятно, все это враки. То вы на дне, ниже некуда опускаться, а через минуту – вы прямо лорд Байрон.
Тут оба они помолчали, и Олби, кажется, пытался взять себя в руки. Потом сказал тихо:
– Уиллистон – мой старый друг. У меня, между прочим, особые чувства к нему и к Фебе. Но это, наверно, не важно.
Понемногу ему удалось вернуть на место свою улыбку, и, оторвав глаза от Левенталя, приступая к долгому, увлекательному созерцанию улицы, он бросил:
– Мне бы догадаться, что вы не упустите возможности снова меня достать.
– Вы в своем уме? – спросил Левенталь. – Есть у вас башка на плечах? Это пьянство или что? Бог ты мой! Каждый лень новые фокусы! – Он посмотрел в небо и коротко хохотнул. – Прямо цирк, ей-богу. Говорят, в зоосад мы ходим, чтоб в зверях увидеть себя. Да где на свете столько зверей наберется, чтоб в них нам увидеть себя? Тут миллионы новых хвостов и перьев нужны. Нет конца этим фокусам.
Олби, сосредоточенному на выцветающих лиловыми пятнами сумерках, на роении огней, этот пассаж, кажется, тоже показался забавным.
– Но и вы ничуть не лучше меня, – бросил он.
– Вот именно.
– Вы в моих глазах настоящее чудище.
– Да?
– А что? Во-первых, с виду вы типичнейший Калибан, – сказал Олби скорее серьезно. – Но в общем, не в том суть. Вы, вы лично – только один из многих. Из разных-всяких. Самому вам этого не понять. Иногда я чувствую – я это вполне серьезно, – чувствую себя как во тьме египетской. Ну, вы знаете, Моисей на египтян наслал в наказание тьму. И у меня вот часто такое ощущение. Когда я родился, когда был маленький, все было иначе. Нам казалось, вечно будет сиять ясный день. Знаете – а ведь один из моих предков губернатор Уинтроп[17]17
Уинтроп, Джон (1588–1649) – первый губернатор колонии Массачусетсского залива, один из идеологов пуританизма в Новой Англии.
[Закрыть]. Сам губернатор Уинтроп! – Голос заметно дрогнул от заглатываемого смешка. – Хорош толковать о традиции, вы скажете, да? Но у меня это в крови. И вот вы теперь попытайтесь вообразить, как действует на меня Нью-Йорк. Безобразие, нелепость. Всем правят Калибановы дети. В подземку спустишься, Калибан тебе разменяет деньги. Домой пойдешь, а он открыл свою кондитерскую на улице, где ты родился. Старые семейства вымирают. Их именами называют улицы. А от них самих – что осталось? Руины.
– Теперь понимаю; вы истинный аристократ, – сказал Левенталь.
– На вас это, наверно, не производит такого впечатления, как на меня, – продолжал Олби. – Я, значит, когда-никогда захаживаю в библиотеку, так, оглядеться. И на прошлой неделе попалась мне книжка о Торо и Эмерсоне, и автор – некто Лифшиц…
– И что из этого?
– С такой фамилией? – Это было сказано совершенно серьезно. – По-моему, человек с таким происхождением просто не в состоянии понять…
– Весь этот треклятый бред! – крикнул Левенталь. – Слушайте, у меня дела. Мне надо позвонить. Срочно. Выкладывайте, к черту, что вам надо, и закругляйтесь.
– Уверяю вас, я не хотел вас обидеть. Просто решил обсудить…
– Уверяю вас, вы хотели, уверяю вас! – выпалил Левенталь. – Ну! Так чего вам надо? Небось несколько баксов на виски.
Олби громко расхохотался.
– А считается, что пьянство всего лишь болезнь, – сказал он. – Как больное сердце, как сифилис. Вы же не станете так накидываться на сердечника, верно? Куда участливей с ним обойдетесь. Говорят, даже преступление – и то разновидность болезни, и будь у нас побольше больниц, меньше понадобилось бы тюрем. Смотрите, как часто убийц выпускают и лечат. Раз болен, значит, не виноват. Почему вы не можете подойти с такой меркой?
– Почему? – эхом повторил Левенталь. Он опешил.
– А потому, что вам надо на меня всю вину повесить, вот почему. Вы не можете допустить, что я не один виноват. Вам необходимо считать, что так мне и надо. Вы просто не в силах вместить, что человек ничего не может поделать, когда жизнь его бьет кувалдой по голове. Что тут скажешь? А? Если он не в состоянии? Нет, по-вашему, раз человек дошел до ручки, такой человек, как я, значит, сам виноват. Страдает – стало быть, несет наказание. В жизни самой по себе нет никакого зла. И знаете что? Это ведь еврейская точка зрения. По всей Библии идет, сплошняком. Бог не может ошибаться. Просто палата мер и весов. Ты в полном порядке, и он в полном порядке. Так примерно говорят Иову эти его друзья. А я вам вот что скажу. Мы получаем по шее ни за что, мучимся ни за что, и нечего отрицать: зло реально, как солнечный свет. Уж вы мне поверьте, я знаю, о чем говорю. Вам, главное, надо считать, что я получил по заслугам. И тогда у вас чистые руки, и можно не беспокоиться. Я разве прошу, чтоб вы меня пожалели, нет, конечно, но вы же просто не способны понять, из-за чего человек пьет.
– Хорошо, я не способен. Что дальше? Вы для того меня прижали в углу, чтоб мне это рассказывать?
– Нет, вам этого никогда не понять, и я вам скажу почему. Потому что ваш брат думает исключительно о собственной шкуре. Свою душу вы держите под строгим контролем. Вы так воспитаны. Она у вас как партнерша, приказчица – безопасная, ручная, и никогда она вас не толкнет ни на что рискованное. Ни на что опасное, ни на что великое. Никогда она не даст вам забыться. С какой радости? Проценты не будут капать.
Левенталь смотрел ошарашенно, в ужасе. Лоб у него пошел морщинами. Отчаянно колотилось сердце. Он выпалил:
– Не понимаю, что вы такое говорите. Болтаете. Из нас миллионы уничтожили. Это как?
Он ждал как будто ответа, но раньше, чем мог бы его получить, повернулся и быстро зашагал прочь, бросив Олби под фонарем одного.
12
Левенталь шел домой, не разбирая дороги, быстро, и могучее тело тряслось от непривычного шага. Пот стекал с лохматых тусклых волос на темную кожу. «Нет, надо было что-то сделать, стукнуть Олби по голове, не спускать ему, – он думал. – И я отвечал глупо, но что тут можно было сказать? И что я ему говорил? – невозможно вспомнить». Но когда злость перестала колотить Левенталя, уже переходила в тоску, вынырнула мысль, что все время, все время, от начала и до конца разговора, он знал, что надо делать, а вот не смог, оказался не способен к тому, что было просто, ясно и необходимо. «Да, надо было, надо было, – он думал, – даже если бы в результате я его укокошил».
Тут желтый свет, мигнув посреди улицы, его подстегнул на рысцу. Лицо охлестнуло вонючим выхлопом. Впереди оказался автобус. Автобус рванул, Левенталь шагнул на тротуар, задыхаясь. Постоял минуту и двинулся дальше, постепенно переходя на обычный свой шаг. Болела голова. Особенно одно место между глазами; даже кожу саднило. Он надавил на больную точку. В ней как будто сошлись все тяжелые мысли. Нервы стали совсем никуда, это факт, и, видно, еще ярость тут навредила, просто испортила кровь. Такая дурная кровь, наверно, черная, горькая и густая, бывает из-за болезни, похоти, из-за приступа злости. И опять у него зачастило сердце. Он оглянулся. Кто-то там шел, несколько человек, в другую сторону. «Пусть он лучше не попадается мне на глаза», – вслух пробормотал Левенталь. В голове прояснилось, дикая мысль о смертоубийстве растаяла. Хотя – зря все-таки он не саданул Олби, и, между прочим, ничего не будет плохого, если снова представится случай. Какой смысл изводить на этих людей слова? Бить! Только это они понимают. Та баба в киношке, которую Мэри года два-три назад попросила снять шляпку, оглянулась и вякнула какую-то пакость насчет «наглых евреев». Ну и что же, что женщина? Все равно Левенталю мучительно захотелось стукнуть по этой башке кулаком, сорвать эту самую шляпку. Он потом доказывал Мэри, что бывают случаи, когда это оправдано. «Ну и что бы ты этим доказал?» – сказала на это Мэри. И в общем, конечно, верно сказала; уж она-то умеет сохранять хладнокровие. Ну а он все равно жалел. Ах, как он иногда жалел, что тогда не сорвал эту самую шляпку. Отец по крайней мере придумал себе «gib mir die groschke», якобы возмещение. «Ну а я?» Левенталь замер, уставив большие задумчивые глаза в небо. Тучи хмурой краснотой заразились от неоновых огней, от башенных часов на Пятой авеню. Отец по крайней мере хотел получить свое. Тут есть известный резон. Как скажешь, что ты сам себе хозяин, если столько народу кругом может тебя унизить. Ну а Мэри, Мэри вспомнила, видно, тот вечер, когда он ее толкнул, сто лет назад, в Балтиморе. Может, захотелось ему припомнить. Что же, очень даже простительно. Но шляпку эту все равно надо было содрать, запустить по проходу.
И он негромко, против воли хохотнул, вспомнив, как стоял, стоял столбом, и мужества не хватало признать, что его оскорбляют. Да, все дело в мужестве, как тогда с этим Данхилом, линотипщиком, который ему всучил ненужный билет. Но Олби же его вдобавок запутал: свои оскорбления преподносил, будто это такой разговор у них, такая дискуссия. Когда только начал, он, хоть и подпускал поганые шуточки, рассуждал как бы вообще, не переходил на личности. Ну а потом сказал кое-что всерьез, и вот это было ужасно. Больной, конечно. Сам же заговорил про болезнь, так что сознает. Но то, что он нес, – это как? Плод больного воображения, или здравый рассудок всего-навсего давал бы ему силы держать эту муть при себе? Некоторые люди, во-первых, хорошие, очень даже милы, когда болеют. Левенталь пробормотал в сердцах: «На свете два миллиарда человек, а он, видите ли, несчастен. Скажите, какой особенный».
Миссис Нуньес стояла на каменном крыльце. Вернулась с воскресной семейной прогулки. В перчатках, с красной лакированной сумочкой. На белой соломенной шляпке стеклянные вишни. Маленькое индейское личико при нескладной, толстозадой фигуре. И полосатый костюм в обтяжку, поднятые плечи, высокая грудь, губы приоткрыты, как на исходе долгого вдоха. Мэри, от которой ничто не укроется, как-то сказала насчет этих костюмов миссис Нуньес: «Не пойму, и зачем она их нацепляет. Вполне ничего бы выглядела в цветастеньких шелковых платьях». До тех пор Левенталь ее, в общем, не замечал. Но теперь, когда она поздоровалась, он, кивая в ответ, это вспомнил, и напала вдруг такая тоска по Мэри.
– Под дождь угодили? – спросила миссис Нуньес.
– Нет, всю грозу проспал.
– А мы в Проспект-парк ходили, цветы смотреть. Брат в теплице работает. Ой! Что было! Дерево повалило. Попала молния.
– Страшно, наверно.
– Ужас. Мы хоть были внутри. И все равно испугались. Ой, кошмар, – с глубоким вздохом. – А половина ваша уже приезжает?
– Нет еще.
Она стянула перчатки, теребила их длинными смуглыми пальцами, и он с рассеянным удивлением отметил, какие они большие и сильные.
– Скоро будет?
– Нет, наверно.
– О, жалко, жалко, – сказала она легко, кругло, быстро, как всегда. Левенталь часто останавливался под дверью у Нуньесов и с удовольствием слушал их кругло-текучий испанский, не понимая ни слова. «Жалко», – она повторила, а Левенталь смотрел на маленькое личико под соломенным нолем и прикидывал, какой та этим сочувствием таится намек. Над головами у них грянула музыка; распахнули окно.
– Еще с месячишко примерно бобылем прокукую, – сказал Левенталь.
– Ох, может, как-то и развлечетесь, для разнообразия.
– Нет, – отрубил Левенталь.
Вошел в вестибюль, а там его восторженными скачками приветствовала комендантская собака. Он нагнулся, потискал зверя, потрепал по голове. Она лизнула ему лицо, сунула морду в рукав.
– Прямо в вас влюблена, – говорил Нуньес в дверях. – Чует, по-моему, издали, когда вы идете. – Он протирал очки жениным цветастым платочком. У постели стояли пивные бутылки, валялись газеты.
– Добрая собачка. Я сам к ним неравнодушен.
– Стоять, Дымка, – сказал Нуньес. – А собаки в обморок падают, мистер Левенталь? Мне иной раз кажется, эта вот-вот в обморок упадет, когда вы ей брюшко чешете.
– Не знаю. Падают ли животные в обморок? Кто-нибудь падает в обморок от удовольствия?
– Кое-кто, – пошутил Нуньес. – Скажем, дама со слабым сердцем. Вы только поглядите на нее. Разлеглась. На грудку эту поглядите. – Он надел очки, попридержал дверь. Алость камина, желтый сумрак квартиры сползались у черного плинтуса. Ковбойка Нуньеса была распахнута, над мохнатой тропой между мышцами красновато-смуглой груди висел талисман. – Заходите. Может, пивка?
– Спасибо, не могу. Дела. – Левенталь вспомнил, что так и не связался с Еленой. Вдобавок Нуньес, наверно, видел ту его драку с Олби. Он смущенно глянул на Нуньеса и шагнул к ступеням.
В третий раз никто не ответил у Виллани, и это уже было плохо. У Виллани маленькие дети, маленьких детей надо укладывать спать. Девятый час. Наверно, лучше поехать, глянуть на Елену и Фила, решил Левенталь. Почему бы нет, и делать сегодня особенно нечего. Но на краю сознания торчала мысль, что отсутствие Виллани – скверный знак. Он снова вышел, кивнув миссис Нуньес так, будто в первый раз ее видит.
Виллани, оказывается, вместе со старухой, Филом и Еленой сидел у них в гостиной. Все только что вернулись из больницы, и Левенталь понял так, что Микки стало хуже. Кажется, он похудел. Виллани чересчур громким оптимизмом выдавал свои опасения. Кричал: «За них там можете не волноваться. Там заставят есть. Слыханное ли дело, чтоб человек в больнице не ел? За этим присматривают. Там умеют с ребятишками обращаться. Опыт имеют». Елена молчала холодно. Явно подозревала, что в больнице не кормят ребенка. Взгляд был пустой, застланный. Всё – эти ее черные волосы, темные ноздри и белые губы; и то, что она не шелохнулась, когда он вошел; даже тот факт, что на ней было уличное платье, не балахон с ночной рубашкой внизу, – всё тяжело ложилось на душу Левенталя.
– Ты погоди, – говорил Виллани, – он же всего ничего там. А вы что скажете?
Левенталь выдавил из себя утвердительный звук и перевел взгляд с Елены на старуху в ее черных доспехах. Тонкие руки со взбухшими синими жилами лежали на коленях. Лодыжки, он заметил, натекали на немодные черные туфли – видно, натаскалась подлинным больничным коридорам. Рот был тонкий, и нижняя губа несколько противоречила бесстрастной верхней, потому что отвис подбородок. Положение тела в прямом кресле и скрещенные ноги должны бы располагать к отдыху, но отдыху-то она и противилась, напряженно топыря плечи над подложенными подушками. В глазах, когда она поднимала веки, тлела ярость, как у боевого петуха. Левенталь против воли задержался взглядом на этом лице. Другие могут еще меняться, пусть трудно, со скрипом, пусть не выходит у них, но они пытаются. Эта женщина закончена раз и навсегда.
При первой возможности он шепнул Виллани, что, наверно, пора вызывать Макса, и Виллани прикрыл глаза в знак согласия. Да, видно, дело серьезно. Надо будет утром позвонить доктору. Денизар обещал сказать, когда вызывать Макса.
Он вышел на кухню, якобы выпить стакан воды. На самом деле боялся, что, если еще посидит напротив Елены, просто не выдержит. Задергается лицо, надломится голос. Или, чего доброго, еще станет допытываться, не считает ли она, что он во всем виноват, а это уж совсем ни к чему, это даже опасно. Да, она его винит, ясно, как божий день. Он ее подбивал отправить ребенка в больницу. Но ведь и доктор подбивал. И чего дальше-то ждать, если она уже сейчас его винит? Это пока цветочки, судя по знакам Виллани; ягодки будут потом. Но кто-кто, а они-то, родители, что ли, не виноваты? Макс особенно. И что он волынит? Думает, обойдется, сойдет ему с рук? Сойдет с рук, да, но только если Микки выкарабкается, оставшись в больнице. Вообще-то дома Макс сейчас или нет – какая ребенку разница, но ему, во всяком случае, не должно казаться, что его сдали в это жуткое заведение, и Максу следовало бы хоть как-нибудь проявиться. В конце концов, ты женишься, ты рожаешь детей, тут целая цепь последствий. Когда начинаешь, не думаешь, что дальше произойдет. Может, оно и несправедливо, что в сорок надо расплачиваться за то, что в двадцать наворотил. Но если только ты не сверхчеловек или там недочеловек, как выражается мистер Шлоссберг, будь любезен расплачиваться. Насчет «недочеловека», кстати, трудно согласиться. Если куча народу так поступает, значит, это человечно или как? «Сверхчеловеков» – этих, конечно, мало. А в большинстве людей сидит страх – страх жизни, страх смерти, страх жизни, может, и посильней. Но все боятся, факт, боятся, и, когда страх берет верх, не хочется навьючивать на себя лишнее. В двадцать ты в полном соку, ты на коне, а потом, когда надо платить по счетам, у тебя не хватает пороха. Ты говоришь; «Оставьте меня в покое, об одном вас прошу». Но либо ты находишь-таки в себе силы, либо отказываешься платить и тут ударяешься в дурь – полную дурь, пускаешься во все тяжкие, хочешь надышаться перед смертью. Скорей всего это недочеловечно – отказываться; быть человеком, думалось Левенталю, – это значит при всех своих минусах не разнюниваться, держаться до последней черты. А пускаться на волю волн, надеяться, что кривая вывезет, – это дурь, типичная дурь, иначе даже не назовешь.
Он пока вернулся в гостиную. Когда стал прощаться, Елена подняла на него взгляд, ничего не сказала.
Филип, убитый, с красными глазами, сидел от взрослых в стороне, обнимал спинку стула. Рубашка вылезла из брюк, развязались шнурки.
Устал день целый за ними трусить, решил про себя Левенталь. Его переполняла нежность к мальчишке.
– Шел бы ты, Фил, спать, – он сказал.
– Я сейчас.
– Вчера неплохо проветрились?
– Ага, здорово.
– Вот маленький выйдет, и мы вокруг острова покатаемся. Поглазеем. Очень там, наверно, красиво.
Филип прижался к стулу щекой так, что одной усталостью это не могло объясняться. Левенталь погладил его по коротеньким волосам, сказал: «Ничего, ничего, парень». Но больше он ничего не мог из себя выдавить. Не знал, как утешить Филипа, потерял нить, и не слушался голос, и даже дышать было трудно от жалости к этим детишкам. И – поскорей – он стал спускаться по плитчатым грязным ступеням. В конце квартала маячил автобус, Левенталь бросился через улицу. Свободных мест было сколько угодно, но он остался стоять, повиснув на сверкающем поручне, не слыша визга тормозов, пневматического шуршания двери, и только бесформенные пестрые пятна плясали и расплывались перед глазами, затуманенными от слез. Наверно, Филип заметил, как он шептался с Виллани. А может, и раньше начал догадываться. Да, конечно, он знает. И даже, наверно, на маленького Микки в больнице все это действует, как действует на пламя свечи переменная плотность воздуха, как все, что хочет сохраняться, как было, отзывается на то, что питает его или ему угрожает. Петляя, кренясь, автобус докатил до порта. Запах гавани ударил в нос Левенталю; завиделись доки. Сквозь мрак, обступивший рубку, Левенталь пробрался к носу и стал смотреть на воду, на колкие звезды, на красные и желтые гаки, свисавшие с кранов, и до самой сияющей кромки берега качающиеся корабли.