Текст книги ""Возвращение Мюнхгаузена". Повести, новеллы, воспоминания о Кржижановском"
Автор книги: Сигизмунд Кржижановский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 41 страниц)
Таймер. Это не из роли.
Бэpбедж. Да, это из Царства Ролей. (Он принял свою прежнюю позу: над белым, как саван, плащом надменно запрокинута мелово-белая маска; глаза закрыты; на губах улыбка гаера.) Это было лет триста тому. Вилли играл Тень, я – принца. С утра лил дождь, и партер был весь в лужах. Но народу все же было много. К концу сцены, когда я задекламировал о «мире, вышедшем из колеи», в публике поймали воришку, вытащившего чужие пенсы из кармана. Я кончил акт под чавканье задвигавшихся ног по лужам и глухое «вор-вор-вор». Беднягу тотчас же, как это у нас водилось, вытащили на помост сцены и привязали к столбу. Во втором акте воришка был смущен и отворачивал лицо от протянутых к нему пальцев. Но, сцена за сценой, вор освоился и, чувствуя себя почти включенным в игру, наглея и наглея, стал кривляться, отпускать замечания и советы, пока мы, отвязав его от столба, не сошвырнули прочь со сцены. (Вдруг повернувшись к Таймеру.) Не знаю, что или кто привязал тебя к игре. Но если ты думаешь, что твои краденые мыслишки – ценой по пенсу штука – могут сделать меня богаче, меня, для которого писаны вот эти догрелли, – получай свои медяки и прочь из игры!
Швыряет Таймеру роль в лицо. Смятение.
Фелия. Опомнись, Штерн!
Бэрбедж. Мое имя Ричард Бэрбедж. И я развязываю тебя, воришка. Прочь из Царства Ролей!
Таймер(бледный, но спокойный). Спасибо, воспользуюсь развязанными руками, чтобы... да свяжите же его: видите – он сошел с ума.
Бэрбедж. Да, я снизошел к вам, люди, с того, что превыше всех ваших умов, – и вы не приняли...
На Бэрбеджа бросаются, пробуя связать. Тогда он, в судороге борьбы, кричит, понимаете ли, кричит им всем... вот тут, я сейчас...
И, бормоча какие-то неясные слова, рассказчик быстро сунул руки в карман: что-то зашуршало под черным бортом его сюртука. И тотчас же он оборвал слова, расширенными зрачками оглядывая слушателей. Беспокойно вытянулись шеи. Задвигались стулья. Председатель, вскочив с места, властным жестом прекратил шум:
– Рар, – зачеканил он, – вы пронесли сюда буквы? Тая их от нас? Дайте рукопись. Немедленно.
Казалось, Рар колеблется. Затем среди общего молчания кисть его руки вынырнула из-под сюртучного борта: в ее пальцах, чуть вздрагивая, белела вчетверо сложенная тетрадь. Председатель, схватив рукопись, с минуту скользил глазами по знакам; он держал ее почти брезгливо, за края, точно боялся грязнить себя прикосновением к чернильным строкам. Затем Зез повернулся к камину: тот почти догорел, и только несколько угольев, медленно лиловея, продолжали пламенеть поверх решетки.
– Согласно пункту пятому устава предается рукопись смерти, без пролития чернил. Возражения?
Никто не пошевельнулся.
Коротким швырком председатель бросил тетрадь на угли. Точно живая, мучительно выгибаясь белыми листами, она тихо и тонко засычала; просинела спираль дымка; вдруг снизу рвануло пламенем, и тремя минутами позже председатель Зез, распепелив дробными ударами каминных щипцов то, что так недавно еще было пьесой, отставил щипцы, повернулся к рассказчику и процедил:
– Дальше.
Лицо Papa не сразу вернулось в привычное выражение; видно было, что ему трудно овладеть собой, – и все же он заговорил снова:
– Вы поступили со мной, как мои персонажи с Бэрбеджем. Что ж, поделом и ему, и мне. Продолжаю; то есть поскольку слов, которые я хотел прочесть, уже нельзя прочесть, – он бросил быстрый взгляд на каминную решетку: последние угли отыскривались и оттлевали, – опускаю конец сцены. Всем ясно, что испуганная происшедшим она пьесы, Фелия, переходит вместе с ролью – к Гильдену. Четвертая, и последняя, позиция заставляет нас вернуться к Штерну.
Оставшись в Царстве Ролей, Штерн ждет возвращения Бэрбеджа. Нетерпение от мига к мигу – возрастает. Там, на земле, может быть, уже идет спектакль, в котором гениальная роль играет за него себя самое. Над стрельчатыми сводами проносится шумная стая аплодисментов.
– Мне?
В волнении Штерн пробует обратиться к окружающим его углубившимся в свои книги Гамлетам. Его мучают вопросы: наклонившись к соседу, спрашивает:
– Вы должны понять меня. Ведь вы знаете, что такое слава.
В ответ:
– Слова – слова – слова...
И спрошенный, закрыв книгу, удаляется. Штерн к другому:
– Я чужой всем. Но вы научите меня быть всеми.
И другой Гамлет, сурово взглянув, закрывает книгу:
– Слова – слова.
К третьему:
Там, на земле, я оставил девушку, которая меня любит. Она говорила мне...
– Слова.
И с каждым вопросом, как бы в ответ, Гамлеты подымаются и, закрыв свои книги, один вслед за другим, – удаляются.
– А если Бэрбедж... Вдруг он не захочет вернуться. Как тогда найти путь туда, назад? И вы, зачем вы покидаете меня? Все забыли: может, и она как все. Но ведь она клялась...
И снова:
– Слова – слова.
– Нет, не слова: слова сожжены; по ним – я видел – били каминными щипцами, – слышите?!
Рар провел рукою по лбу.
– Простите, спуталось; зубья за зубья. Это иной раз бывает. Разрешите с купюрами.
Итак, череда Гамлетов покинула Штерна; вслед им ползут и пестрые пятна афиш; даже буквы на них, выпрыгивая из строк, устремляются прочь. Фантастическая перспектива Царства Ролей с каждым мигом меняет свой вид. Но у Штерна осталась в руках книга, забытая Бэрбеджем. Теперь уже медлить незачем: настало время взять смысл силой, вскрыть тайну. Но книга на крепких металлических застежках. Штерн пробует разогнуть ей переплет. Книга сопротивляется, плотно сжимая листы. В припадке гнева Штерн, кровавя пальцы, все-таки выламывает тайник со словами. На разжатых страницах:
– Actus morbi. История болезни. Больной номер... Так. Шизофрения. Развитие нормальное. Припадок. Температура. Повторный. Бредовая идея: какой-то "Бэрбедж". Желудок нормальный. Процесс принимает затяжную форму. Неизлеч...
Штерн подымает глаза: сводчатый, длинный больничный коридор. Вдоль ряда перенумерованных дверей справа и слева кресла для дежурных по палате и посетителей. В глубине коридора погруженный в книгу, закутанный в белый балахон санитар. Он не замечает, что дверь в глубине перспективы раскрывается и поспешно входят двое: мужчина и женщина. Мужчина обернулся к спутнице:
– Как бы он ни был плох, но надо было мне дать хотя бы разгримироваться и сбросить костюм.
Оглянувшийся на голоса санитар изумлен: на посетителях под сброшенным ими верхним платьем театральные костюмы Гамлета и Офелии.
– Ну, вот видишь, я так и знал, что на нас вытаращатся. К чему была эта горячка?
– Милый, но вдруг бы мы не успели? Ведь, если он меня не простит...
– Причуды.
Санитар совершенно растерян. Но Штерн с просветленным лицом подымается навстречу пришедшим:
– Бэрбедж, наконец-то. И ты, единственная! О, как я ждал тебя и тебя. И я смел подозревать: Бэрбедж, я думал, ты украл у меня и ее, и роль, я хотел отнять у тебя твои слова: они отмстили за себя, назвав меня безумцем. Но ведь это только слова, слова роли – если нужно играть безумца, хорошо, пусть, я буду играть. Только зачем вдруг переменили декорацию? Это из какой-то другой пьесы. Но ничего: мы пойдем из ролей в роли, чередою пьес, все дальше и дальше, в глубь безграничного Царства Ролей, А почему на тебе нет венка, Офелия? Ведь для сцены сумасшествия тебе нужен майоран и рута. Где они?
– Я сняла, Штерн.
– Да? А может быть, ты утонула и не знаешь, что тебя уж нет и твой венок плавает сейчас по зыбям меж тростника и лилий, и никто не слышит, как...
– На этом я, пожалуй, оборву. Без излишних росчерков. – Рар поднялся.
– Но позвольте, – надвинулись на отговорившего круглые очки Дяжа, – что же он, умирает или нет? И после мне не ясно...
– Мало ли что вам не ясно. Я зажал флейте все ее прорези. Все. О дальнейшем флейтист не спросит: он должен знать сам. И вообще, после каждого основного остается некое остальное. В этом пункте я не расхожусь с Гамлетом: «Остальное – молчание». Занавес.
Рар подошел к двери, повернул ключ дважды влево и, поклонившись с порога, исчез. Замыслители расходились молча. Хозяин, задержав мою руку в своей, извинится в том, что досадная непредвиденность испортила вечер, и напомнил о следующей субботе.
Выйдя на улицу, я увидел далеко впереди спину Papa: тотчас же он исчез в одном из переулков. Я быстро шел – от перекрестка к перекрестку, стараясь распутать свои ощущения. Мне казалось: вечер этот черным клином вогнан мне в жизнь. Надо выклинить. Но как?
3
В следующую субботу, к сумеркам я снова был в Клубе убийц букв. Когда я вошел, все уже были в сборе. Я отыскал глазами Papa: он сидел на том же месте, что и прошлый раз; лицо его казалось чуть заостренным; глаза глубже ушли в орбиты.
На этот раз ключ и слово принадлежали Тюду. Получив их, Тюд внимательно осмотрел стальную бородку ключа, точно ища в ее расщепе тему, затем, переведя внимание на слова, стал осторожно вынимать их одно за другим, столь же тщательно их осматривая и взвешивая. Вначале медленные, слова пошли все скорей и скорей, почти в обгон друг другу; на острых, шевелящихся скулах рассказчика проступили пятна румянца. Все лица повернулись к рассказчику.
– Ослиный праздник. Это заглавие. Представляется мне в виде новеллы, что ли. Тема моя отыскивается этак веков за пять до нашего времени. Место? Ну, хотя бы деревенька где-нибудь на юге Франции. Сорок-пятьдесят дворов, в центре старый костел, вокруг виноградники и тучные поля. Напомню: именно в ту эпоху и в тех именно местах возник и закрепился обычай справлять Ослиные праздники, так называемые Festa asinorum – это последнее латинское определение принадлежит церкви, с разрешения и благословения которой праздник Осла странствовал из города в город и из сел в села. Возник он так: в вербную субботу, сценируя – для вящей назидательности – события предсмертных дней Христа, вводили под пение антифонов осла – обыкновенного, взятого у кого-нибудь из крестьян осла, который должен был напомнить о том прославленном Евангелиями животном, которое, будучи проверено во всех своих признаках рядом цитат из закона и пророков, было избрано для своей провиденциальной роли. Вначале, можно предполагать, деревенский ослик, включенный странным образом – в мессу, не проявлял ничего, кроме растерянности и желания вернуться назад, в стойло. Но очень скоро праздник Осла превратился в своего рода мессу наоборот, оброс тысячами кощунств, исполнился буйства и разгула: окруженный толпой гогочущих поселян, среди гиканья и градом сыплющихся палочных ударов, ошалелый от страха, осел кричал и брыкался. Церковные служки, ухватившись за уши и хвост евангельского осла, втаскивали его на престол. Позади ревела толпа, распевающая циничные песни и кричащая ругательства на протяжные церковные мотивы. Кадильницы, набитые всякой гнилью, истово качаясь из стороны в сторону, наполняли храм дымом и смрадом. Из священных чаш хлестали сидр и вино, дрались и богохульствовали и гоготали, когда возвеличенный осел со страху гадил на плиты алтаря. После все это обрывалось. Праздник прокатывался дальше, а отбогохульствовавшие поселяне снова, набожно крестясь, отстаивали долгие мессы, жертвовали последние медяки на благолепие храма, ставили свечи иконным ликам – покорно несли епитимьи и жизнь. До нового азинария.
Полотно загрунтовано. Дальше.
Франсуаза и Пьер любили друг друга. Просто и крепко. Пьер был дюжим парнем, работавшим на окрестных виноградниках. Франсуаза же была больше похожа на вписанных в золотые нимбы по стенам храма женщин, чем на девушек, живших в избах по соседству с ней. Но вокруг ее нежно очерченной головы не было, разумеется, золотого нимба, так как она была единственной помощницей своей матери и придаток этот мог лишь мешать в работе. Франсуазу любили все, и даже престарелый отец Паулин, встречая ее, всякий раз улыбался и говорил: "Вот душа, возженная перед Господом". И только один раз не сказал отец Паулин своего "вот душа": это было, когда Франсуаза и Пьер пришли сказать ему, что хотят пожениться.
Первое оглашение было после воскресной мессы: Франсуаза и Пьер, стоя вместе в притворе, с бьющимися сердцами ждали; старый священник медленно взошел по ступенькам амвона, раскрыл требник, долго искал очки, и только тогда прозвучали стоящим друг подле друга их имена, сказанные – сквозь ладан и солнце друг вслед другу.
Второе оглашение пало на вечернюю службу в среду. Пьера не было: ему нельзя было отлучаться от работы. Но Франсуаза пришла. Полусумрак храма был пуст – лишь две-три нищенки у входа – и снова дряхлый отец Паулин, скрипя крутыми ступенями амвона, поднялся навстречу сводам, вынул требник, отыскал в карманах сутаны очки и сочетал имена: Пьер – Франсуаза.
Третье оглашение было назначено на субботу. Но в этот-то день нежданно и буйно – прихлынул праздник Осла. Идя к церкви, Франсуаза еще издали услыхала бесчисленные крики и дикий вой голосов, несшийся ей навстречу. У ступеней паперти она остановилась, колеблясь, как пламя, зажженное на ветру. В раскрытые двери кричал и неистовствовал звериными и человечьими голосами Ослиный праздник. Франсуаза повернула было назад, но в это время подоспел Пьер: добрый малый не хотел больше ждать – его рукам, привыкшим к кирке и мотыге, хотелось Франсуазы. Он отыскал отца Паулина, заслонившегося сомкнутыми ставнями от неистовствующего храма, и просил его, сконфуженно, но настойчиво, не откладывать ни на единый час последнего оглашения. Старый священник, молча выслушав, перевел взгляд на стоявшую в стороне Франсуазу, улыбнулся одними глазами и так же, не проронив ни слова, быстро пошел к раскрытым дверям храма; жених и невеста – позади. У порога Франсуаза рванула руку из руки Пьера, но тот не отпустил ее: рев сгрудившихся людей, хохот сотен глоток и почти человеческий страдальческий вопль осла оглушили Франсуазу. Расширенные зрачки ее сквозь дымы зловонных курильниц видели сначала лишь взметанные кверху руки, раскрытые рты и вспученные, набрякшие кровью глаза толпы. Затем, толчками ступеней взносимое кверху, покойное и мудрое лицо священнослужителя. При виде его на миг все смолкло: отец Паулин, стоя над морем голов, раскрыл требник и не торопясь надевал очки. Молчание длилось.
– Оглашение третье. Во имя Отца... – глухое гуденье, как во вскипающем котле, прикрытом крышкой, боролось с слабым, но четким голосом священника, сочетается браком раба Божия Франсуаза...
– И я.
– И я. И я.
– И я... И я... И я, – заревела толпа множеством глоток. Котел сбросил крышку. И содержимое его, клокоча и пучась пузырями глаз, кричало, визжало и гудело:
– И я... И я.
И даже осел, повернув к невесте вспененную морду, вдруг раскрыл пасть и заревел:
– И-и-и-я-а-а.
Франсуазу, замертво, вынесли на паперть. Испуганный и обескураженный Пьер хлопотал около нее, стараясь вернуть ей сознание.
А затем все пошло своим чередом: любящие повенчались. Тут бы, казалось, и всей истории конец. На самом деле – это только ее начало.
Несколько месяцев кряду молодожены жили душа в душу, тело к телу. Днем их разлучала работа, ночи возвращали их друг другу. Даже сны, которые они рассказывали поутру, были сходны.
Но вот однажды после полуночи, перед вторыми петухами, Франсуазу – она спала чутче – разбудил внезапный шум. Опершись ладонями в подушку, она стала вслушиваться: шум, вначале глухой и далекий, постепенно рос и близился; сквозь ночь, будто ветром, несло неясный гул голосов, прерываемый резким звериным вскриком; еще минута – и можно было различить отдельные, вперебой кричащие голоса, другая – и стала слышима проступь слоев: "И я – и я..." Франсуаза, вдруг захолодев, тихо скользнула с кровати, подошла к двери и, босая, в одной рубашке, приникла ухом к дверной доске: да, это был он, Ослиный праздник, – Франсуаза знала. Сотни и тысячи женихов, пришедших, как тати в ночи, вперебой, моля и требуя, повторяли свое: "И я – и я". Мириады буйных ослиных свадеб кружили вкруг дома; сотни рук нетерпеливо стучались в стены; сквозь щели в дверях било одуряющим куревом, и кто-то, подобравшись к самому порогу, страдальчески-тихо звал: "Франсуаза, и я..."
Франсуаза не понимала, как может так крепко спать Пьер. Смертельный ужас охватил ее: вдруг проснется и узнает все? В чем было это мучающее и греховное все, она еще не отдавала себе отчета – тяжелая щеколда поддалась, дверь открылась, и она вышла, почти нагая, навстречу празднеству Осла. И тотчас же все вкруг нее смолкло – но не в ней. Она шла – босыми ногами по траве, не зная куда и к кому. Неподалеку застучали копыта, звякнуло стремя, кто-то подал ей тихий голос: может быть, это был странствующий рыцарь, сбившийся в безлуние с пути, может быть, проезжий купец, выбравший ночь потемнее для провоза контрабанды? Ночной жених безымянен, в темную ночь он берет то, что темнее всех ночей; выкрав душу, как тать, придя, как тать, и изникает. Короче: опять прозвенело стремя, застучали копыта,– а утром, провожая мужа на работу, Франсуаза так нежно поглядела ему в глаза и так долго не разжимала рук, охвативших его шею, что Пьер, выйдя за порог, не скоро перестал ухмыляться и, раскачивая мотыгой на плече, насвистывал веселое коленце.
И опять жизнь пошла как будто и по-старому. День – ночь – день. Пока опять не накатило это. Франсуаза клялась не поддаться наваждению. Подолгу стояла она, коленями в холодные плиты, перед черными ликами икон; много молитв ее откружило по четкам. Но когда снова, разорвав сон, заплясал вкруг нее, все теснее и теснее смыкая круг, неистовый праздник Осла, она, снова теряя волю, встала и пошла – не зная куда и к кому. На черном ночном перекрестке ей повстречался нищий, поднявшийся с земли навстречу белому видению, замаячившему ему сквозь тьму: руки его были шершавы, а от гнилых лохмотьев пахло омерзительно едко; не веря и не понимая, он все же жадно взял – и потом: зазвякали медяки в мешке, застучал костыль, и, таясь, как тать, скользя вдоль стены, ночной жених, испуганный и недоуменный, канул в тьму. А Франсуаза, вернувшись в дом, долго слушала ровное дыхание мужа и, наклоняясь над ним, стиснув зубы, беззвучно плакала: от омерзения и счастья. Прошли месяцы и, может быть, годы; жена и муж еще крепче любили друг друга. И снова, так же внезапно, как всегда, произошло это. Пьер был в ту ночь в отлучке, в десятке лье от деревушки. Позванная голосами, Франсуаза переступила порог: в темноте меж смутных контуров деревьев, у самой земли, большим желтым глазом, полз огонь; и Франсуаза, не отрывая глаз от глаза, пошла навстречу судьбе. Минута – желтый глаз превратился в обыкновенный, из стекла и железа, фонарь; над ручкой его – сухие из-под края сутаны пальцы, а чуть выше, в мутном блике огня, – дряблое, в тонких складках лицо отца Паулина: с полуночи его позвали к умирающему; обещав душе небо, он возвращался назад, в плебанию. Встретив среди ночи Франсуазу, нагую и одну, отец Паулин не удивился. Подняв фонарь, он осветил ей лицо, внимательно вглядываясь в дрожь губ и в задернутые тусклой пленкой глаза. Потом дунул на огонь, и в слепой темноте Франсуаза услыхала:
– Вернись в дом. Оденься пристойно и жди.
Старый священник шел не спеша, дробным шаркающим шагом, то и дело останавливаясь и переводя трудное дыхание. Войдя в дом женщины, он увидел ее неподвижно сидящей на скамье у стены: руки женщины были ладонью в ладонь, и только изредка плечи ее и под тканью одежды вздрагивали, будто от холода. Отец Паулин дал ей отплакать и тогда лишь сказал:
– Покорись, душа, возжегшему тебя. Писанием и пророками предречено: только на осле, несмысленной и смердящей скотине, можно достигнуть стогнов Иерусалима. Говорю тебе: только так и через это входят в Царствие Царств.
Молодая женщина с изумлением подняла полные слез глаза.
– Да. Настало время и тебе, дитя, узнать то, что дано знать не всем: тайну Осла. Цветы цветут так чисто и благоуханно, оттого что корни их унавожены, в грязи и смраде. От малой молитвы к великому молению – только через богохульство. Самому чистому и самому высокому, хоть на миг, должно загрязниться и пасть, потому что иначе как узнать, что чистое чисто и высокое высоко? Если бог, пусть раз в вечность, принял плоть и закон человеческий, то и человеку можно ли гнушаться закона и плоти осла? Только надругавшись и оскорбив любимейшее из любимого, нужнейшее из нужного сердцу, можно стать достойным его, потому что здесь, на земле, нет путей бесскорбия.
Старик поднялся и стал зажигать свой фонарь.
– Наша церковь раскрыла храмы празднеству Осла: она сама хочет, чтобы над нею, невестою Христовой, посмеялись и надругались, потому что ей ведома великая тайна. Но в празднество, в радость с веселием и смехом входят все – дальше идут лишь избранные. Истинно говорю тебе: нет путей бесскорбия.
Наладив огонь, старик повернулся к порогу. Припав губами к сухим костяшкам его руки, женщина спросила:
– Значит – молчать?
– Да, дитя. Потому что – как раскрыть тайну Осла... ослам?
Улыбнувшись, как тогда, в день третьего оглашения, отец Паулин вышел, плотно прикрыв за собою дверь.
Тюд замолчал и, постукивая сталью ключа о ручку кресла, сидел с лицом, повернутым к порогу.
– Допустим, что так, – оборвал паузу председатель Зез, – кладка замысла в каких-нибудь десяток кирпичей. Мы привыкли обходиться без цемента. Поэтому, поскольку времени у нас еще достаточно, не согласились ли бы вы сложить элементы новеллы в каком-нибудь ином порядке. Ну, скажем, первый кирпич – эпоха – пусть лежит, где лежал; в центр действия давайте не женщину, а священника; затем придайте центральному действователю значимости за счет значимостей элемента Ослиный праздник: его можно оторвать, так сказать, от корешков, взяв одни вершки, – и затем...
– И затем, – подхватил толстый Фэв, насмешливо щурясь на рассказчика, кончить все не в жизнь, а в смерть.
– Просил бы подновить и заглавие, – подхихикнул из угла Хиц.
Желваки под пятнами румянца, расползавшимися по всему лицу Тюда, задергались и напряглись; он наклонился вперед, точно готовясь к прыжку; вся фигура его – короткая и сухая, подвижная и четкая – напоминала в чем-то краткость, динамичность и четкость новелл, среди которых он, очевидно, жил. Внезапно встав, Тюд зашагал вдоль черных полок и столь же внезапно, сделав крутой поворот на каблуках, повернулся к кругу из шести:
– Идет. Начинаю. Заглавие: "Мешок Голиарда". Уже оно одно позволяет мне остаться в той же эпохе. Голиарды, или «веселые клирики», как их тогда называли, были – думаю, всем вам это известно – Странствующими попами, заблудившимися, так сказать, между церковью и балаганом. Причины появления этой странной помеси шута с капелланом до сих пор не исследованы и не объяснены; вероятнее всего, это были священники из захудалых приходов; поскольку ряса не кормила их или кормила вполовину, приходилось прирабатывать чем ни попало и главным образом не требующим включения в цех ремеслом балаганного лицедея, Герой моего рассказа отец Франсуаз (разрешите и с именами поступить так, как и со всем остальным, то есть переместить их) был одним из таких. В высоких сапогах из дубленой кожи, с крепким посохом в руке, он мерил пыльные извивы проселочных дорог, от жилья к жилью, меняя псалмы на песни, галльские прибаутки на ученую латынь, звон ангелюса на звяканье бубенцов дурацкой шапки. В дорожном мешке его, стянутом веревочным узлом за его спиной, лежали рядком, как муж с женой, аккуратно сложенные и прижатые друг к другу, гаерский плащ из пестрых лоскутьев, обшитый побрякушками, и черная, протершаяся у швов сутана. Сбоку на ремне болталась фляга с вином, вокруг правой кисти в три обмота чернели бусины четок. Отец Франсуаз был человек веселого нрава; в дождь и зной он шел среди колосящихся ли полей, по занесенным ли снегом дорогам, насвистывая простые песенки и изредка наклоняясь к фляге, чтобы поцеловать ее, как он любил это называть, в стеклянные губы; никто не видел, чтобы отец Франсуаз целовался с кем-нибудь другим.
Мой странствующий голиард был человеком весьма не бесполезным: нужно отслужить требу – развяжет мешок, застегнется в узкую темную сутану, размотает четки, порывшись на дне мешка, вынет крест и, строго сведя брови, свяжет или разрешит; нужно сладить веселую праздничную забаву – сыграть интермедии или выучить роль диавола, слишком путаную и трудную для любителей из какого-нибудь цеха, – и пестрый, из того же мешка, в бубенцах и блестках, шутовской плащ привычно обматывается вкруг широких плеч отца Франсуаза – тут уж трудно было сыскать ловкача, который умел бы лучше насмешить до слез и придумать столько прибауток, как умел это делать голиард Франсуаз.
Никто не знал о нем, стар он или молод: бритое лицо его было всегда под бронзой загара, а голая кожа на макушке могла быть и лысиной, и тонзурой. Иной раз девушки, насмеявшись до слез во время интермедии или наплакавшись до улыбки во время мессы, как-то по-особенному пристально глядели на Франсуаза, но голиард был странником: отслужив и отыграв, он складывал рясу и плащ с бубенцами, стягивал узлы мешку и шел дальше; руки его сжимали лишь дорожный посох, губы касались лишь стеклянных губ. Правда, шагая полем, он любил пересвистываться с пролетающими птицами – но птицы ведь тоже странники, и для того, чтобы говорить с людьми, им хватило б одного слова: "мимо". Тут же в полях, среди ветра и птиц, голиард любил иногда побеседовать с своим дорожным мешком; он развязывал ему замундштученный веревкой рот и, вытащив на солнце пестрое и черное, болтал, например, такое:
– Suum cuique, amici mei[46]46
Каждому свое, друзья мои (лат.).
[Закрыть]: помните это, черныш и пеструха. И, в сущности, будь на земле пестрые мессы и черный смех, – вам пришлось бы поменяться местами, друзья. Ну а пока – ты нюхай ладан, а ты наряжайся в винные пятна.
И, выколотив из черного и пестрого пыль, голиард прятал их снова в мешок и, поднявшись, шел по извивам дорог, пересвистываясь с перепелами.
Однажды к вечеру, пыльный и усталый, отец Франсуаз дошагал до огней деревушки. Это было небольшое селение в сорок-пятьдесят дворов, посредине церковь; вокруг зеленые квадраты виноградников. Уже у околицы встретился человек, разменявшийся с путником расспросами: кто – откуда – зачем – куда. И не успел отец Франсуаз присесть под вывеской "Туз кроет все", как его позвали к умирающему. Наскоро хватив стакан и другой, голиард сунул руки в рукава рясы и, застегивая на пути крючки, поспешил к душе, ждущей отходных молитв.
Дав душе отпущение, он вернулся назад, к недопитой фляге. За это время весть о пришельце успела побывать во всех сорока дворах, и несколько пожилых крестьян, дожидавшихся его в "Тузе, кроющем все", попросили пришельца завтра – день предстоял ярмарочный – позабавить и здешних, и пришлых чем-нибудь повеселей и покруче. Звякнули стаканами о стаканы – и голиард сказал: хорошо.
Уже поздно ночью, разыскивая в деревне ночлег, голиард наткнулся на человека, идущего с фонарем в руках: желтый глаз скользнул по его лицу; сквозь слепящий свет голиард увидел сначала крепкую, широкопалую руку, охватившую ручку фонаря, а затем и широкое, сверкнувшее зубами и улыбкой лицо молодого парня.
– Не встречался вам отец Франсуаз? – спросил тот. – Я его ищу.
– Что ж, давай искать вместе. Зеркало при тебе?
– А зачем зеркало?
– Ну как же: без зеркала мне отца Франсуаза никак не увидеть. Как тебя зовут?
– Пьер.
– А твою невесту?
– Паулина. Почем вы знаете, что у меня невеста?
– Хорошо. Завтра перед ангелусом. Если вам нужно прилепиться друг к другу и стать плотью единой, лучшего клея, чем у меня в мешке, не найти. Спокойной ночи.
И, дунув опешившему парню в фонарь, голиард оставил его, объятого тьмой и изумлением.
С утра отец Франсуаз истово принялся за работу: сначала кропил освященной водой больных младенцев и бормотал очистительные молитвы у ложа родильницы, затем, быстро переодевшись в пестрядь шута, аккуратно уложил свои дорожную и священническую одежды в мешок и, оставив его на попечении трактирного слуги, широкоротого и долговязого парня, пошел на рыночную площадь потешать съехавшихся из соседних деревень крестьян. Песня вслед песне, прибаутка к прибаутке – время шло, а поселяне никак не могли насмеяться досыта и не отпускали забавника. Вдруг на колокольне зазвенел ангелус; крестьяне сняли шапки, а отец Франсуаз, подобрав звякающий бубенцами плащ, бросился почти бегом назад, к трактиру, спеша переодеться и не упустить свадьбы.
В дверях "Туза" его встретил растерянный слуга; в руках у него голиард увидел свой мешок, но странно отощавший, с слипшимися боками.
– Сударь, – промямлил долговязый, развесив свой глупый рот, – мне тоже хотелось послушать вас; а тем временем мешок-то и выпотрошили. Кто бы мог думать.
Голиард сунул руку в мешок.
– Пуст, пуст! – закричал он в отчаянии. – Пуст, как твоя голова, разиня. Как же мне служить сейчас свадьбу, когда у меня не осталось ничего, кроме моей латыни?
На простецком лице трактирного слуги трудно было найти ответ. Сунув мешок под мышку, отец Франсуаз, звеня бубенцами, как был, бросился к церкви. По дороге он еще раз обыскал пустоту в своем мешке; у дна его пальцы наткнулись на крест, оставленный вором; быстро надев его поверх дурацкого балахона, отец Франсуаз размотал четки на своей руке и, вбежав в церковь, начал:
– In nomine...[47]47
Во имя... (лат.)
[Закрыть]
– Cum spirito Tuo[48]48
С духом Твоим (лат.).
[Закрыть], – подхватил было церковный служка и вдруг, выпучив глаза, в испуге уставился на подымающегося по ступеням алтаря шута. Произошло общее смятение: дружки попятились к дверям, старуха крестьянка уронила горящую свечу, невеста, закрыв лицо, заплакала от обиды и страха, а дюжий жених вместе с двумя-тремя парнями выволокли нечестивца из храма и, избив, бросили его невдалеке от паперти.
Ночная прохлада привела голиарда в чувство. Приподнявшись с земли, отец Франсуаз сначала ощупал свои ссадины и синяки, затем еще раз мешок, брошенный рядом с ним; в нем не было ничего, кроме пустоты, но и ее он тщательно завязал в два узла, привычным движением закинул за плечо и, отыскав в траве свой посох, покинул спящую деревню. Он шел сквозь ночь, звеня медными бубенчиками. К утру он встретил в поле людей, которые, увидав его шутовской наряд, испуганно свернули с дороги, дивясь пестрому призраку, которому место не на черных бороздах полей, а на скрипучем балаганном помосте. Дойдя до ближайшей деревни, голиард решил обогнуть ее стороной; идя задами дворов и огородов, он старался ступать возможно тише – чтобы не привлечь звяканьем бубенцов чьих-либо глаз. Но облезлый пес, выскочивший ему навстречу, завидев движущуюся пестрядь, отчаянно залаял; на лай вышли люди, и вскоре за шутом, идущим среди полей, потянулась вереница мальчишек, свистящих и гикающих вслед.