Текст книги ""Возвращение Мюнхгаузена". Повести, новеллы, воспоминания о Кржижановском"
Автор книги: Сигизмунд Кржижановский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 41 страниц)
И опять вечер. И опять желтые квадраты окон. И за каждым из них длинные очереди слов, проблемы, книжные закладки, терпеливо дожидающиеся своей пары глаз. Снова глухая ночь – город утишается и оголяет панель. Одинокий кот, прижав ухо к камню, слышит глухое гуденье проводов, повисших меж ним и асфальтом.
Еще раз рассвет. На соседнем выступе – в трех метрах от рта зачирикали воробьи. Кот глотает слюну и мутными глазами следит за веселыми чирикальщиками. Воробьи, сорвавшись с выступа, ныряют в воздух.
Свежее утро. Тремя этажами ниже, створами в солнце – окно, и оттуда путающимися клавишами – какая-нибудь метнеровская "Сказка" или, пожалуй, так будет лучше – хоральный прелюд Баха: такое величественное и благостное контрапунктическое звукосочетание. Коту что: ему знакома музыка привязанной к хвосту сардиночной коробки – Бах его не волнует, – и катарсиса, вы меня извините, никак не получается. Тем более что внезапно поднявшийся ветер захлопывает окно, а с ним и гармонию. Ветер этот, надо вам знать, приходящий иногда по утрам с моря, начавшись с дуновения, то и дело переходит в вихрь. Так и сейчас: сначала он ласково гладит слипшуюся колтуном шерсть кота, затем, наддав лёта, пробует оторвать его от каменной поперечины. Коту уже нечем бороться: пяля задернутые мутью глаза, он цепляется слабнущими когтями за каменный руст. Но ветер, размахнувшись воздухом, подсек ему лапы, и, выпустив выступ, – коротким швырком – кот падает вниз. По пути раскачиваемые вихрем провода: на минуту они подхватывают тело и – от стены к стене – нежно и бережно, как в люльке, укачивают бродягу, потом – стальные петли раздаются и, высвободив тело, роняют его вниз, на асфальт. Поверх трупа автомобильными шинами, а потом – тележка уборщика, и тема наша – сначала на железный скребок, а там и в мусор. Место, куда выбрасываются сейчас почти все темы, если только они... темы.
Тот, к кому был обращен рассказ, сняв правую ногу с левой, заложил левую ногу на правую. Это мало походило на реакцию. Очки на другом конце скамьи, внимательно фиксировавшие рассказ о коте, резко отдернулись, и вскоре на их месте была чья-то другая пара глаз, тотчас же запрятавшаяся под пеструю обложку книги.
Слушая, я не заметил: пододвигались сумерки. Воздух, захолодав, качнулся от стен к стенам, задергались листья, над дорожками приподнялась пыль, и откуда-то – вероятно, с постройки – к нашей скамье пригнало стружку: проворно кружа по спиралям, стружка, перекатившись через проход бульвара, остановилась в нескольких шагах от скамьи. И тотчас же я увидел внимательное лицо ловца тем, повернувшееся в сторону перисто-легкого извива стружки. Он смотрел на нее, ласково сощурившись.
– Ну вот, и эта тоже. Ведь если разогнуть ей свивы да хорошенько вглядеться, и тут не пусто: на новеллу – так, в треть листа – хватит. И с заглавием незачем мудрить: "Стружка". Вот. А потом осторожненько – спираль за спиралью – как-нибудь так: рабочий-столяр, молодой парень, какой-нибудь там Васька Тянков, что ли. Знает и любит дело. Что ни попадет под топор и рубанок, сладит споро и крепко, за милую душу. Только на деревне нищо, а руки зудят по работе, и Васька Тянков за заработками нет-нет да и в город; отработает и – назад. Туда вместе с Васькой в деревянном ящике со скосом едут долота, топор и рубанки, а оттуда, так сказать безбилетно, под долота запрятавшись, пачки листовок и прокламаций. Одним словом, городские встречи отнимают сначала досуги, затем и больше. События вслед событиям. Февраль июль – октябрь. Партия выходит из подполья, овладевает властью. Столяр Васька, давно уже превратившийся в товарища Василия, меняет свой ящик с долотами и подвесным замочком на распертый бумагами кожаный портфель со стальным защелком. Работы выше макушки: автомобили возят товарища Василия из заседания в заседание, вокруг стучат машинки и тявкают телефоны: "Спешно" "Срочно" – "Безотлагательно". Веки товарища Василия разбухли от бессонниц, в пальцы врос карандаш: доклады, резолюции, съезд, командировка, экстренный вызов. Лишь изредка сны – и то робко, и то сквозь муть – поднимут дымы над низкими избами, зашумят спелой рожью – и опять отщелк и защелк портфеля, "слушали – постановили" и карандаш в пальцах.
И вот однажды – я беру самое обыкновенное, привычное "однажды" очередная телефонограмма, не дав доспать, тычет Тянкова ногами в сапоги. Сунув под локоть портфель, он сбегает по ступенькам вниз. У подъезда гудит машина. Пнул ногой дверь – и вот тут-то навстречу подталкиваемая зыбким утренним ветерком этакая вот легкая, завитая, как женский локон, благоухающая смолью стружечка. Тянков глазами по сторонам: никого (шофер возится с покрышкой). Быстро нагнулся: и легкая витуша, отершись спиралью о пальцы, – в портфель. Затем покрышка надвинута, захлопнулась дверца, и автомобиль – сквозь заседания, от подъездов к подъезду. Доклад, особое мнение. Еще доклад. Кто-то – цифру к цифре. И Тянков хочет по цифрам цифрами, привычно отстегнул портфель и пальцами по обрезу дел, но тут опять – крохотная, мягким локоном извитая стружечка. И сразу же по суставам пальцев знакомое, казалось, затесанное жизнью ощущение: меж указательным и большим – косой выступ рубанка, поверх кисти -шуршащее ласковое скольжение медленно свивающихся, благоухающих древесиной и смолами стружечных завитков. Товарищ Василий было руку назад, но поздно: из пальцев – нитями нервов в мозг – пунктир теплых уколов, в ухе скрипит невидимый станок, под локтем качается шершавая доска, а пальцы свело знакомым, внезапно проснувшимся старым плотницким зудом. Ответственный работник Тянков – вы понимаете пробует пальцы к карандашу, но они уже не хотят и требуют своего. Уже вкруг указательного обручальным кольцом цепкая стружечка, уже не кисть – вся рука, плечо, тело, стягиваясь и напрягаясь, зовут ту старую, годами вогнанную в кровь и мускулы, насильно разлученную с телом работу. Короче: деревенский Васька вновь предъявляет права на бытие; он молчал годы и годы, мог бы молчать и еще, но крохотная стружечка – и... Э, посмотрите, да она...
Мы – все, всей скамьей, взглянули вслед протянутому пальцу: стружка, как если б ей надоело слушать, вдруг, завращав спирали, легко подталкиваемая ветром, покатила вдоль дорожки. Казалось, ветром свеяло и рассказ. Но молчание длилось не долее минуты.
– Бог с ней. Мне вот как-то, – продолжал голос задумчиво и будто к себе, – попалась под ноги обойма. Так – обыкновенная изржавленная дождями ружейная обойма. Где-то недалеко тут – на бульваре. Вмыло ее в песок, должно быть, еще в те, знаете, годы, когда разговаривали мы друг с другом выстрелами. А теперь опять... выставилась. Ну, я ее сразу понял. Сразу. Ведь что может сказать обойма: пять пуль – одна вслед другой – по пяти траекториям и в пять целей. Получалась сюжетная схема, вроде андерсеновской "О пяти горошинах" или наша русская о царевиче и трех стрелах... Я не виноват, если пули оказываются современнее идиллических горошин. Итак, взяв пять жизней, пять новелл в обойму, я попробовал... но вам неинтересно. Угрюмый собеседник не возражал. Еще минута – и за нашими спинами, гудя током, протащило по рельсам дребезжащий и охающий трамвай.
– Или вот: если писать об одном из городских самоубийств – старая, но не знающая сносу тема, – заглавие вон тут, в двадцати шагах, черным по белому, только обернуться и переписать.
Тот, кому говорили, и не шевельнулся, но я, оглянувшись, тотчас же увидел заглавие, действительно – черным по белому, под тремя красными огнями, на разграфленной, повисшей в воздухе доске.
– Да-да, – уронил остролицый, низко вдруг наклонившись, локтями в колени, – если бы я захотел когда-нибудь написать об одном из этих, что горлом в петлю или под перечерк лезвия, я бы назвал рассказ архипрозаично, по-городскому: "Остановка по требованию". Да. А раз есть правильно построенное заглавие, то с него, как с крюка шубу, и весь текст. Ведь заглавие – для меня это первые слова, которые должны вести за собой последующие, а там и последние. Впрочем, это – как у кого. И вот, говорят, продолжал он, вдруг повысив голос и блуждая взглядом по вспыхивающим навстречу ночи оконным квадратам, – что нет тем, что мы на бестемье, охотятся за сюжетом чуть ли не с гончими собаками, парфосно, каждую новую сцепку образов берут облавой, скопом, а между тем от этих проклятых тем, черт бы их взял, некуда ни спрятаться, ни уйти. Их – как пылин в солнечном луче или как москитов над болотом – это будет вернее. Темы?! Вы говорите, их нет. А мне вот ими мозг изгвоздило. И в сне, и в яви, из каждого окна, из всех глаз, событий, вещей, слов – роями: и каждая, самая махонькая, норовит жалом. Жалом! А вы говорите...
– Я, собственно, молчу. И думаю: голословие. У нас есть авторы...
– Авторы? – обтёрх бородки нервно дернулся. – Ну, на одну букву вы перехватили: вторы, подголоски есть. Даже суть. И, знаете, скиньте-ка еще буквицу: воры. Ведь как сейчас отыскивается тема? Одни за ней по переставным библиотечным лестничкам – и из-под корешков, ловкие хваты. Но эти так-сяк. Другие рвут друг у друга из рук; выклянчивают у госзаказчика; а то и из-под полы – на черной литбирже. Заглядывают, пока не высюжетится, во все углы, только вот в свою голову им не приходит в голову... заглянуть. Ах, если б по этому вот афишному столбу да красными аршинными буквами: «Колонный зал. „О несуществовании литературы“». О, я б им...
Голос говорившего вспрыгнул на доминанту вверх. Двое или трое из прохожих повернули головы в нашу сторону и замедлили шаг. Грузный собеседник двинул коленями и оторвал спину от скамьи. Лицо его (как раз в это время из фонарей брызнула яркая электрическая желчь) выражало не то брезгливость, не то смущение. Но ловец тем уцепился пальцами обеих рук за плечо и локоть слушателя, как если б и тот был еще не оформленной, но достойной разработки темой. Тема сделала было попытку выдернуть руку и пробурчать что-то в воротник, но голос ловца, спрыгнув с высокого фальцета в низкий извиняющийся шепот, кой-как удерживал отдергивающийся локоть.
– Вы говорите – "голословие". Ничуть: мы, писатели, пишем свои рассказы, но и историк литературы, во власти которого впустить или не впустить в историю, открыть или захлопнуть дверь, тоже хочет, понимаете, хочет рассказать о рассказах. Иначе ему никак. И вот то, что можно пересказать десятком слов, удоборассказуемое, протискивается в дверь, ну а писания, которые не могут предъявить никакого что, остаются... в ничто. И вот попробуйте, дорогой мой...
– Я тороплюсь.
– Вот это-то мне и нужно. Попробуйте, говорю я, торопливо, в двух-трех словах, аннотировать смысл, высутить суть, так сказать, любой из современных литературных нитонисётин; или – итоисётин: как угодно. Ну, излагайте. На выбор и в трех словах. Жду. Ага, не можете? Ну вот, войдите теперь в положение будущего историка: ведь он, бедняга, пожалуй, тоже не сможет.
Ловец тем, вдруг утратив интерес к собеседнику, резким движением отодвинулся вправо. На краю скамьи, сунув палец внутрь полупрочитанной книги, с внимательно наставленным ухом сидел второй молчаливый свидетель дискуссии. Он давно уже бросил читать и, очевидно, слушал. Лицо его, снизу замотанное в шарф, сверху было прикрыто длинной тенью от козырька.
Пестрая обложка, лежавшая на коленях соседа справа, тотчас же привлекла беспокойные глаза ловца тем.
– Ага. Узнаю: перевод Вудвордова "Bunk". Занятно? Не правда ли?
Козырек утвердительно качнул тенью.
– Вот видите, – снова вспыхнул остролицый, – зацепило. Чем? Вы не читали? Нет? – обернулся он через плечо. – Так вот. Идея: обезвздорить всю кучу вздоров, из которых жизнь. Фабульная схема: некий писатель, работающий над романом, обнаружил пропажу персонажа. Выскользнул из-под пера, и все. Работа стала. Как-то случайно, заглянув на одно из литературных чтений, изумленный писатель сталкивается там нос к носу со своим персонажем. Тот было за порог, но писатель – кажется, так – схватил его уже за плечо и локоть – вот так – и: "Послушайте, говоря между нами, ведь вы же не человек, а..." В результате оба решают в дальнейшем не портить друг друга и всецело отдаться общему делу: роману. Автор знакомит героя с нужным для развития интриги лицом. Лицо, в свою очередь, с одной очаровательной женщиной, в которую персонаж незамедлительно по уши и дотла. И дальнейшие главы сочиняемого в романе романа тотчас же начинают расползаться и косить, как строки на листе, выскочившем из зажима пишущей машинки. Автор, не получая материала от персонажа, всецело занятого любовью, требует разрыва с женщиной. Персонаж уклоняется, оттягивает время. Наконец выведенный из себя автор требует (разговор происходит по телефону) немедленного подчинения перу, угрожая, в случае, если... но персонаж – просто-напросто вешает трубку. Конец.
В течение десятка секунд ловец тем с озорной, почти детской улыбкою оглядывал нас всех. Потом – поперек лба морщина, и бородка закорежилась в пальцах.
– Нет, не конец, неправильное разрешение. Мимо точки. Я бы так... Гм... позвольте-позвольте. Ну да: без всяких телефонов, лицом к лицу. Автор требует – персонаж, отказывается. Слово за слово – вызов. Дерутся. Персонаж убивает автора. Да-да, не иначе. Тогда она, та, которой тщетно добивался псевдочеловек, узнав, что дуэль была из-за нее, приходит к нему сама. Но теперь человек-персонаж не может ни любить, ни не любить и вообще ничего не может: без автора он ничто, ноль. Punctum[63]63
Точка (лат.).
[Закрыть]. Такой конец – мне кажется – дал бы большее приближение. Хотя...
Говоривший резко оборвал, как-то вдруг сразу захлопнулся в себе и, не глядя ни на кого, поднялся и зашагал вдоль аллеи. Тут произошло нечто еще менее ожиданное: собеседник его, казалось искавший случая отделаться от фантастического прожектера, тотчас же, как привязанный, вскинул плечи и покорно поплелся вслед.
Середина скамьи опустела. Сидевший у края человек задумчиво листал последние страницы своей книги, очевидно проверяя только что слышанное. Затем взглянул на меня. Вероятно, мы бы заговорили. Но в это время между им и мною на опроставшееся место присела женщина. Сперва она напудрила нос, потом попросила папироску. И я, и человек с ртом, замотанным в шарф, вспомнили, что наступает час, когда говорить о литературе на Тверском бульваре не принято. Кивнув друг другу, мы разошлись: я – налево, он направо.
3
Вторая встреча с ловцом тем произошла столь же нежданно. В двух шагах от моего дома, локоть о локоть. Он шел в рассеянии и недоуменно поднял глаза, почувствовав нарочное прикосновение руки.
– Вы, вероятно, обознались или...
– Нет. Я остановил вас, чтоб предложить себя в персонажи. Или вы таких вот, как я, не берете? Тогда прошу извинить.
Смущенно улыбаясь, он оглядывал меня, лишь полуузнавая. Я напомнил: скамья бульвара – двоящийся конец романа – череда тем. Вдруг он радостно закивал и, схватив мою руку, дружески потряс ее. Я привык: люди, живущие мимо вещей, в обступях формул и фантазмов, чуждые житейским постепенностям, сдружаются и раздружаются сразу и полно.
– Меня интересует, – сменил я шутку серьезом, когда мы зашагали рядом, как старые знакомые, направляясь не помню куда, вернее всего, никуда не направляясь, – ваше обвинение в бестемье. Кто или что на скамье подсудимых: один современный литературный день или...
Он улыбнулся:
– На скамье, и притом, помнится, самой обыкновенной скамье бульвара, сидели вы да я: я говорил – вы слушали. И все сводилось к констатированию, не к обвинению. Притом "современный литературный день", как вы его называете, ни в чем или почти ни в чем не виноват.
– Но тогда я не понимаю...
– Не виноват, – повторил упрямо спутник, – потому что... Да, кстати, в одном старом английском журнале мне как-то попалась карикатура: о девочке и дилижансе. Понимаете, на первой картинке девочка с корзиной в руках догнала укатывающий дилижанс; но для того, чтобы забраться на высокую подножку, ей нужно поставить корзину наземь; взобравшись на ступеньку, девочка поворачивается к корзине, но дилижанс успел уже отъехать; тогда – как это вы видите на второй картинке – бедняжка, спрыгнув, бежит к своей корзине и с нею вместе вдогонку за грузным и медлительным дилижансом. Она снова нагоняет ступеньку и на этот раз первой устраивает на ней свою корзину; но пока она это проделывает, дилижанс наддал ходу, а девочка – третья, и последняя, картинка – измученная и запыхавшаяся, сев на дороге, горько плачет. Я хочу сказать: литературный дилижанс не ждет, и поэтому с его поэзией в теперешних условиях – никак не овладеть ускользающей ступенькою: впрыгнет в литературу сам поэт – глядь, а поэзия-то осталась позади, вне литературы; дотянулась до ступеньки, до художественного уровня поэзия – глядь, сам поэт, выключенником и отщепенцем, в абсолютном вне. Вы, конечно, не согласны.
– Да, вряд ли я согласен. Но встреча с вами мне нужна не для того, чтобы опровергать, а для того, чтобы спрашивать. Скажите, что вы думаете о том времени, когда в дилижансе вам еще и лошадей-то не запрягали?.. Ну, одним словом, о прежней, дореволюционной поэзии?
Он равнодушно повел плечом:
– Я никогда не думаю назад, только вперед. Но если вам это почему-то нужно... Хотя, боюсь, получится у меня несуразно и не на вопрос.
– Говорите.
– Видите ли, когда-то, до жизнетрясения, так сказать, довелось мне познакомиться с неким провинциальным присяжным поверенным: помятый воротничок, жена, дети, засмальцованный фрак, – но поверх расползающегося портфеля – ввинченная металлическими винтами гладкая сцепка посеребренных букв: "Глаголом жги сердца людей". Вот. Если вам не ясно, то я постараюсь...
– Ясно.
– Конечно, – продолжал спутник, быстря слова, – конечно, присяжный поверенный давно рассосался, с ним и все прилежащее, но вот портфель его с "Глаголом жги" на винтиках уцелел. По крайней мере, мне кажется, что раз или два я с ним встречался. Правда, окончательно опознать не удалось: поверх оба раза – груды бумаги, папок, но было что-то в выражении расползающихся углов... одним словом, сразу ударило: он.
– Странный вы человек, – не мог я не улыбнуться, – но досказывайте. Где же происходили эти ваши таинственные встречи со старым портфелем?
– Последний раз, представьте, совсем недавно. В кабинете одного из видных редакторов. Рядом с красным карандашом и блокнотом. Да-да. Чему вы смеетесь?
Но через секунду он и сам хохотал, по-детски кривя рот и дергая бровями. Хмурые прохожие обходили нас стороной. Я огляделся: какой-то полузнакомый перекресток; внимательные каменные слухи церковной колоколенки; блеклая трава, протискивающаяся меж булыжин; где-то в стороне, за низкими шеренгами домов, под надвинутой сурдиной – гудящие струны города.
Мы не сговаривались. Беседа сама вела нас в тишину и безлюдье окраин.
Первым к словам вернулся я:
– Значит, вы бывали там, возле блокнотов. И ваши темы тоже?
– Да.
– Результат?
– Возвры.
– То есть?
– Так... В углышках всех моих рукописей они проставили: номер и "Возвр.". Целая коллекция "Возвр.".
– Вы говорите так, как если б нарочно собирали их...
– Видите ли, вначале, конечно, нет. Потом почти что так. Меня стало интересовать не примут или не примут, а то, как не примут. Эти люди, овладевшие портфелем бедного провинциального ходатая, с их манерой говорить, назначать и переназначать срок, аргументировать, помечать карандашом на полях, снисходительно миросозерцать, кланяться телефонной трубке и щуриться на просителя, поправляя пенсне, которое у них – ей-богу, правда, – не меняя стекол, то близоручит, то дальнозорчит, в соответствии с величиной имени или степенью безымянности собеседника, – эти люди постепенно превратились для меня в тему. После этого, вы понимаете, встречи с ними получили для меня чисто практический смысл. Ведь пока я не уясню себе темы до конца, не познаю ее стимула, не изучу, сколько могу и умею, я не успокаиваюсь. Никогда. Да, редакторам придется еще иметь дело, по долгу службы, с моими рукописями, а заодно и глазами: пока я не запрячу их себе под ресницы.
Надо вам знать, что, приехав в Москву (это было лет шесть тому), я прямехонько ткнулся в гигантскую и крутую спину революции. На растерявших свои кирпичи стенах – размашистый росчерк снарядов и оползающие плакатные краски... Заколоченные подъезды. И помню: на пути в первую же редакцию, куда я зашагал, на одном из отдаленных бульваров этакая (на всю жизнь ее запомнил) выразительная скамья – спинка обморочно запрокинута, а одна из схваченных судорогой ножек пренепристойно кверху. Я предложил им сборник рассказов. Заглавие, говорите вы? Очень простое: "Рассказы для зачеркнутых".
– Что же редактор?
– С коротким "не подойдет" отодвинул, даже не глянув под заглавие. В другом месте моя пачка ушла от меня по входящим и вернулась по исходящим. В третьем... но это скучно. Помню, было и так – поверх рукописи карандашом: "Психологятина". Только один раз я наткнулся на своего рода пристальность. Полистав рукопись, человек за редакторским столом оглядел меня графитными, остро очинёнными зрачками и, постукивая карандашом о стол: "А сами-то вы из зачеркнутых или из зачеркивающих?" Признаюсь, я не ожидал такого вопроса и отвечал ужасно глупо: "Не знаю". Человек придвинул мне мою рукопись – и: "Вам бы следовало как-нибудь – стороной, что ли, – выведать про это, и поскорее, не правда ли?" Облившись румянцем, я поднялся, но редактор остановил меня движением ладони: "Минуточку. У вас есть перо. Но надо его вдеть в ручку, а ручку в руку. Рассказы ваши, ну, как бы сказать, преждевременны. Спрячьте их – пусть ждут. Но человек, умеющий зачеркивать, нам, пожалуй, подойдет. Вы не пробовали в критическом жанре – какая-нибудь там переоценка переоценок, вы сами понимаете? Попробуйте. Буду ждать".
Я вышел, чувствуя себя растерянно и смятенно. В человеке, оставшемся там, позади, за дверью, было что-то запутывающее. Помню, всю ночь я проворочался, чувствуя под локтями какую-то жесткую, сквозь всю нашу жизнь простланную тему. И перо мое, чуть клюнув чернил: "Animal disputans"[64]64
«Спорящее животное» (лат.).
[Закрыть]. Это было заглавие. Дальше следовало... может быть, вам это все неинтересно?
– Говорите.
– Заглавие и, так сказать, запев всей песне я взял из старой, забытой книги датского юмориста Гольдберга. В книге этой, называющейся, кажется, "Nicolai Klimmi Her subterraneum"[65]65
«Подземное странствие Николая Климма» (лат.).
[Закрыть], описываются фантастические приключения некоего путешественника, попавшего, не помню уж как, внутрь Земли. Путешественник с изумлением узнает, что внутри планеты, под ее корой, как внутри герметически закупоренного сосуда, живет некая раса, имеющая свою герметически закупоренную государственность, быт, культуру и все, что в таких случаях полагается. Жизнь подземельцев, некогда исполненная войн и распрей, изолированная от всего, запрятанная под многомильную кору, постепенно утряслась, гармонизировалась, вошла в русло, затвердела и обездвижилась. Все вопросы закупоренных раз навсегда решены, все разграфлено и согласовано. И только в память о давно отшумевших войнах, рассказывает Николаус Климм, – нет, вы послушайте, как это трогательно, – при дворах наиболее знатных и богатых магнатов страны содержатся там особым образом вскармливаемые и воспитываемые animal disputans, спорящие животные. Собственно, спорить в изолированной стране не о чем, все решено и предрешено in saecula saeculorum[66]66
Во веки веков (лат.).
[Закрыть], но диспутансы, соответствующим образом дрессированные, взращенные на особом, раздражающем печень и подъязычный нерв пищевом режиме, искусно стравливаемые, спорят друг с другом до хрипоты и пены вкруг рта под единодушный смех и веселое улюлюканье... любителей старины. Я не проводил резких параллелей. Но он, этот прищуренный человек за редакторским столом, представьте, понял, и сразу – с первых же строк.
– Еще бы. И больше вы с ним не виделись. Не так ли?
– Нет. Не так. Он даже похвалил: напористо, мол, и заострено, но... и тут мягко этак, отстукивая карандашиком, стал пенять на себя: старый-де он работник, а недоугадал. "В прокуроры, – отстукивал хитрец, – вы не годитесь. Не попробовать ли нам взять какую-нибудь идею, общественную формулу или классовый тип в подзащитные, так сказать, – у меня не слишком много надежд, но..." – "Вы думаете, – вспылил я, – я буду защищать любое?" – "Ничуть", отвечает, a "Animal disputans" тем временем ползет по столу ко мне обратно: "Выбор объекта всецело предоставляется вам. Само собой. Пока". Ну что ж. Я ушел и через неделю вернулся с новой рукописью. Она называлась: "В защиту Россинанта".
– Странное заглавие.
– А вот он, мой редактор с прищуром, не удивился. Идея статьи была чрезвычайно проста. История, писал я, поделила людей на два класса: те, что над, и те, что под; в седле и под седлом; Дон Кихоты и Россинанты. Дон Кихоты скачут к своим фантастически прекрасным и фантастически же далеким целям, прямиком на идею, идеал и цукунфтштаат, – и внимание всех, с Сервантеса начиная, на них и только на них. Но никому нет дела до загнанного и захлестанного Россинанта: стальные звезды шпор гуляют по его закровавившимся бокам, ребра пляшут под затиском колен и подпруги. Пора, давно пора кляче, везущей на себе историю, услышать хоть что-нибудь, кроме понуканий. И дальше, постепенно разворачивая тему, я переходил к...
– Ну а ваш редактор? – перебил я.
– Что же. Он не мог иначе. Получая рукопись, я услышал: "Мы увидимся не скоро. Боюсь, никогда". Я сделал шаг к двери, но за столом отодвинулось кресло. Я обернулся: он стоял с ладонью, протянутой мне вслед. Мы крепко пожали друг другу руки, и, знаете, я почувствовал, что этот человек мне – и через пропасть – близок... ближе иных близких. Мы, конечно, не встретимся. И после мало ли у него было таких вот, как я.
На минуту рассказ оборвался. Вокруг наших шагов тянулись какие-то пустоши и огороды. Вдалеке вдоль насыпи над паровозной трубой длинными кольцами курчавились стружки белого дыма.
– Есть обычай, – заговорил снова спутник, – душе, проходящей через мытарства, ставить на окне, – это очень наивно, – блюдце с чистой водой: чтобы могла омыться и терпеть дальше. Но мне не дано было больше увидеть ни окна, ни омовенного блюдца. В течение двух лет я не просил ничего у портфелей. Работы я не бросал, потому что, потому... вот Фабр описывает: дикие осы, если продырявить им соты, все равно ведь продолжают откладывать свое; мед вытекает сквозь дыры, а они, глупые, отдают и отдают.
Что ни день, становилось все круче и круче. Вобла и сырой лук, скажу я вам, дешевы, но не очень питательны. В конце концов погоня за улепетывающими копейками привела меня к дому, в котором много нумерованных дверей, а лестницы круты, как жизнь. Один из литературных завов, к которому мне пришлось обратиться, прося работы, оказался человеком мягким и обязательным. "С ответственными темами, – сказал он, – повременим; пока – до более близкого; а вот великих людей, пожалуйста, берите". И с этими словами он вынул из папки лист: колонка имен – почти все зачеркнуты ("для зачеркнутых", – мелькнуло в уме). Зав досадливо почесал переносицу: "Экие ребята, сразу расхватали серию. Но позвольте, позвольте, один тут запрятался. Вот он, не угодно ли: Бекон. За вами. Сорок тысяч знаков. Для широких масс. Дайте-ка, я и его..." И зав потянулся к Бэкону с карандашом, но я остановил его: "О котором из них писать?" – "То есть как – о котором? изумился добряк,– Один Бекон – о нем и пишите". – "Два". – "Ну, что вы путаете?" – "Не путаю: Роджер и Френсис". Лицо редактора омрачилось не более чем на минуту. "Ладно, – махнул он рукой, – два так два. Пишите: "Братья Беконы". Шестьдесят тысяч знаков". – "Но позвольте, – продолжал я упрямиться, – какие же они братья, когда один на триста лет старше?" Лицо зава перестало быть добрым; он резко встал и бросил: "Вот вы всегда так. Хочешь помочь, а они... Так знайте же, – не один и не два, – ни одного". И, перечеркнув в сердцах великого эмпирика, он хлопнул папкой – и в одну из дверей. Мне оставалось – в другую.
Нам незачем по всей сороковице. Расскажу еще про одно из мытарств, и будет. Как-то друзья вооружили меня рекомендательным письмом к одному из крупных газетных спецов. Мне было пригрезилось, что здесь – на быстром течении – легче сняться с мели. Газета, от которой неотъемлем был данный спец, конечно красная, но спец, я бы сказал, с желтыми подпалинами. Договорились о ряде фельетонов на сердцевинные, "волнующие", как выражался мой новый покровитель, темы. "Хорошо б какое-нибудь общее заглавие", подсказал он мне. Подумав с минуту, я предложил: "Свояси". Понравилось. Мне вручили аванс, и я тотчас же принялся за работу. Первый мой фельетон, написанный, как мне казалось, на волнующую тему, назывался "Тринадцать способов раскаяться". Статейка была набросана в виде краткого руководства и перечисляла все способы, начиная от официального письма в газету до... Но мой спец долго с укоризной качал головой, когда глаза его доскользили до этого до. Тон наибольшего благоприятствования уступил место тону наименьшего доверия. Но аванса я все же возвратить не мог: приходилось расплачиваться буквами. В конце концов я увидел под столбцом петита свою подпись, но только первая треть статьи была моей, дальше шло нечто такое... Возмущенный, я побежал с газетным листом в редакцию. Выслушав меня, спец отрезал: «Вы не знаете журнального дела. А я знаю, и потому сработаться мы можем только так: вы приносите факты и материал (у вас есть глаз, не отрицаю), а выводы, уж разрешите... мы сами». Ошарашенный, я молчал. Он понял: кивнув друг другу, мы расстались. Поглядите, ведь это кладбище.
Действительно, цепь воспоминаний привела нас к загородному, разбросавшему по холмам свои кресты, просторному и беззвучному селению мертвых.
– Вы не устали?
– Немного.
Через калитку мы вошли внутрь ограды. Дорожка повела сначала прямо, потом зигзагами меж ветхих и сутулых крестов.
– Присесть, что ли.
– Пожалуй. Вон тут.
Опустились на зеленый еж дерна. Ловец тем расправил длинные ноги и скользнул глазами во оконечинам крестов:
– Д-да. Если вы пришли к занятому человечеству, делайте свою жизнь и уходите.
Я, не отвечая, взглянул ему в лицо: усталость еще больше заостряла резко вычерченные черты. И, будто доворачивая какой-то тугой винт, он добавил:
– Место б с плацкартой. На всю вечность. И – на самой нижней полке. А впрочем, чушь.
Левая рука его привычным жестом задвигалась вверх-вниз по борту пальто.
– Меня сюда вот, к закопанным, не раз уже заносило. Мыслью. Обдумываю всегда на ногах, на ходу: иной раз шагаешь-шагаешь, и улиц тебе не хватает, ну и забредешь сюда, в молчальню. Тут вот в сторожке – видите – по правую руку, у ворот – мой знакомец, старик сторож. Один раз прелюбопытный случай он мне рассказал. Такого и не придумаешь. Слышит он, понимаете ли, шум. Дело перед рассветом. Вслушался – ломом о камень. Звонок в милицию, наряд – и все вместе, меж могил, тишком, на звук. Видят – в одном из склепов огонь. Подходят. Головами в дверь, а там над взломанным гробом с потайным фонариком в руке спина и движущиеся локти. Навалились, оттащили – и что же оказывается! В руках у вора щипцы, а в щипцах на длиннющем корне... золотой зуб. Дантист (своего рода, конечно). "И как повели мы его в район, досказывал мне сторож, – всю дорогу зубодер ругался. Уж так и этак. "За что, – говорит, – рабочего человека с работы снимаете? Сколько я с ним намучился, и меня же в тюрьму". Ну, и я, знаете – соблазнительно уж очень, попробовал развернуть эту штуку в рассказ. Где-то он там у меня валяется (не помню). Схему я брал такую. Немолодой, почтенный (в своем кругу, конечно) взломщик. Вот имя забыл – хорошее было имя, а забыл. Ну все равно – скажем, Федос Шпынь. Шпынь работает чисто, положительно, верняком. Но с годами у него появляется и прогрессирует чрезвычайно неудобная для вора болезнь: он постепенно теряет слух. Человеку в летах трудно швыряться профессиями. Шпынь продолжает делать то, что делал. Пальцевая техника не изменяет ему в самых трудных ситуациях, но слух... Как-то его настигают с поличным: тюрьма. Шпынь имеет время поразмышлять на тему "Тяжелая штука жизнь". Выпускают. Без средств. Пробует найти так называемую честную работу. Много ли старику нужно? Но не тут-то было: и молодые тысячами без работы; кому нужен глухой и без квалификации? Приходится опять за свое. И опять тюрьма. Шпынь рецидивист. Его ведут в дактилоскопический кабинет и притискивают к пальцам навощенную дощечку. Когда старика выбрасывает назад, в жизнь, он чувствует, будто из пальцев у него что-то вынули, выкрали, и вот без этого что-то, пронумерованного и запрятанного в архив, еще труднее. Дряхлеющий взломщик не любит (да и не любил никогда) всех этих острослухих. Он чуждается даже своих: ему кажется, они смеются за его спиной над глухим простофилей Федосом Шпынем. Дальше у живых красть нельзя, нет; остается одно – практика среди мертвых. "Эти, – думает Шпынь, растягивая рот в улыбку, – слышат еще похуже моего". Но и с трупами не так легко, как кажется; это раньше люди одевали своих покойников в лучшие платья, на стылые пальцы – перстни и дорогие каменья, на вытянутые ноги – глянцевитые ботинки. А теперь все это пообеднело, изжадничалось, норовит, ну, право, сказать стыдно, в одних носках да в молью проеденном платье сунуть человека в гроб (все равно, мол, под крышку). "Если так дальше пойдет, – думает иной раз старый Шпынь, возвращаясь ночью по лужам с пригородного кладбища, – то и остыть человеку не давши, сами же будут (додумаются-таки люди, додумаются) золото из бездыханного рта тянуть, и не умеючи, наспех, без правила, им что. А я без хлеба". И вот однажды выходит Шпынь на работу: постоял на перекрестке, топыря ладонь у уха – не звонят ли где по покойнику. Не разберешь; только мутные шорохи и шумы; побродил у вывески с надписью: "Гроба" – иной раз тут можно напасть на след. Никого. Поплелся к ближайшей паперти: на ступеньках женщина в черном – вот, заглянул в храм: есть, лежит меж горящих свеч, и провожающие одеты чисто и с достатком. "Добрый знак, – думает Шпынь, только как его угадаешь, что у него там под губами: золотые или цементные, а то вдруг и никаких, не лошадь – в рот не залезешь". А тем временем из алтарных врат выходят священник и диакон, свеча тянется к свече за огоньком, и смутные голоса с хор – Шпынь больше угадывает, чем слышит их – обещают покой средь святых и страну без печали и воздыханий. Старый Федос думает, что и ему скоро под дерновое одеяло, вздыхает и крестится. Но к последнему целованию в нем просыпается профессионал: он в очереди, с руками, чинно прижатыми к груди. Череда прощающихся подводит Шпыня к гробу; вот под ногами скрытая сукном ступень. Шпынь наклоняется, зорко всматриваясь в щель меж синих, окостенелых губ: от толчков их чуть-чуть разжало – и изнутри из двух мест золотой блик. Шпынь, закончив обряд, отходит в сторону: на лице его спокойное удовлетворение и серьезность человека, готового выполнить до конца печальный долг. Кто-то в толпе, с уважением оглядев Шпыня, шепчет соседу: "Какая красивая скорбь!" Процессия двигается. Ревматические ноги плохо слушают Шпыня, но нельзя бросить дело на середине. Он идет за катафалком, шаркая ногами о землю, среди родственников и друзей. Кто-то из молодежи почтительно поддерживает его за локоть. Запомнив место, отсчитав в уме все повороты дорожек – ведь работать придется ночью, – старик покидает кладбище. Остаток дня он дремлет, иззяблыми пятками к печке. А ночью, уложив инструменты, снова проделывает дальний путь. И вот тут-то... но концовку можно взять живьем из рассказа сторожа. Жизни не перемудришь. Да. Пойдем, что ли. Дело к вечеру. Еще запрут тут.