Текст книги ""Возвращение Мюнхгаузена". Повести, новеллы, воспоминания о Кржижановском"
Автор книги: Сигизмунд Кржижановский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 41 страниц)
– Лишние пусть уйдут. Остальные в аудиторию.
Слово "лишние" вдруг стреножило мне ноги. Охватив обеими руками расползавшиеся от толчков тома лексикона, я переступил порог лекционной аулы. Двери закрылись. Сначала были длинные, мало понятные мне речи. Потом короткое слово: "полиция". Лексикон вдруг стал до неприятного тяжелым и мучительно оттягивал руки. Нас переписали и повели – меж штыков в манеж. Еще одна дверь – закрылась. Я чувствовал себя все недоуменнее и недоуменнее. Да и вокруг взбудораженность явно опадала. Кое-где на лицах проступало что-то вроде уныния.
Мне было скучно. Минуты медленно ползли по циферблату. Дверь не размыкала створ. Я стал перелистывать свой лексикон. Это был своего рода библиографический раритет. Издание начала XIX века. Сразу же на глаза попалось слово: "Ифика".
Тогда я понял: старый словарь был умным собеседником. Ну разумеется: только она, старомодная и маловразумительная Ифика, и могла запереть меня вместе со всеми этими никак не нужными мне людьми внутри какого-то манежа.
Сейчас, проверяя материал памяти, я вижу, что в мое мышление всегда вкрадывался какой-то фатальный просчет, ошибка, неизменно и упрямо повторявшаяся от раза к разу: все совершавшееся под моей лобной костью я считал чем-то абсолютно неповторимым; психоррею мыслил только как бы в одном экземпляре. Я не подозревал, что процесс психического омертвления мог быть ползучим – из черепа к черепу, с особи на группу, с группы на класс, с класса на весь общественный организм. Пряча свое полубытие за непрозрачными стенками черепа, тая его, как стыдную болезнь, я не учел того простого факта, что то же могло происходить и под другими черепными крышками, в других защелкнувшихся друг от друга комнатах.
Совсем недавно, перелистывая "Rerum Moscoviticorum Commentarii"[4]4
«Написание о делах Московских» (лат.).
[Закрыть] Герберштейна, посетившего Россию в первые годы XVI века, я отыскал такое: «...иные же из них, – пишет наблюдательный чужестранец, – производят имя своей страны от арамейского слова Ressaia или Resessaia, что означает: разбрызганная по каплям» (с. 1).
Если уж в то время эти "иные" существовали, то, множась из века в век, постепенно они должны были захватить в свои руки все рычаги и сигнальные аппараты тогдашней "жизни". Они мыслили и заставляли мыслить Россию как Ressaia: в разбрызге розных друг другу капель. Они десятилетиями долгой отупляющей жизни работой совершенствовали и изощряли свою технику расщепления общественности, пока в конце концов частью не вытравили, частью не обесчувствили соединительную ткань, сращивающую клетки в одно. Мы жили разлученными каплями. Оторвышами. Какой-нибудь университетский устав девяносто третьего года разрывал нас на так называемых "посетителей". Уже столетие тому Челышевым отмечено возникновение продуктов психического распада: он пишет об "ушельцах в кабинеты". Именно среди нас, из поколения последышей, возникает философема "о чужом я": не мое "я" мыслится чужим и чужеродным, непревратимым в "ты". Люди-брызги не знают ни русла, ни течения. Для них меж "я" и "мы" – ямы. В ямы и свалились одно за другим поколения социальных оторвышей. Остается зарыть. И забыть.
Теперь мне ясно: никакое "я", не получая питания из мы, не сростясь пуповиной с материнским, обволакивающим его малую жизнь организмом, не может быть хотя бы только собой. И моллюск, прячущий себя в тесно сомкнутые створы, если помочь створам, оковав их тесным металлическим обручем, умрет.
Но тогда нам не дано было принять и охватить всю эту мысль, потому что самое наше мышление было деформировано: маршруты наших логик были разорваны посередине.
Мысль мыслила или не дальше "я", или не ближе "космоса". Дойдя до "порога сознания", до черты меж "я" и "мы", она останавливалась и или поворачивала вспять, или делала чудовищный прыжок в "зазвездность" трансцендент – "иные миры".
ВИдение имело либо микроскопический, либо телескопический радиус: то же, что было слишком дальним для микроскопа и слишком близким для телескопа, попросту выпадало из вИдения, никак и никем не включалось в поле зрения.
Ночь на исходе. Устал. Пора пока прервать. Вокруг, и за стенами, и за окном, как-то особенно тихо и бездвижно. Бессонницы научили меня разбираться в движении ночных минут. Я давно уже заметил: ночью, на самом ее исходе, когда синий брезг липнет к окну, а звезды слепнут, – есть всегда несколько минут какой-то особо глубокой тишины. Вот и сейчас: сквозь промерзшие стекла смутно, но вижу (лампочку я потушил) : в синем сумраке темные крутые скаты крыш – совсем как запрокинутые кузовами кверху затонувшие корабли. Под ними ряды черных молчаливых дыр. Ниже – обмерзлые голые ветви низкорослых городских деревьев. Пусты улицы. И воздух сочится бездуновенностью, мертвью и молчью. Да, это мой час: в такой час я, вероятно, и – "
Текст на полслове прерывался. Дальше шло семь тщательно зачеркнутых строк. Штамм, прыгнув глазом через параллели чернильных черт, продолжал чтение. Часы за стеной пробили четыре.
"...Ночь вторая.
Вся эта игра в помирушки могла бы длиться и длиться, если бы вдруг не застучали пушки. Пушки сначала били где-то там и по каким-то тем. Потом стали стучать тут и по этим. А когда пушки отстучали, начали стучать штемпельные приборы. От работы жерл вокруг тел образовывались круглые черные воронки. Штемпеля не били по людям: только по их именам. Но все равно: и вокруг имен, как вокруг битых тел, круглились синие и черные пятна.
Случай забросил меня на южный плацдарм. Город, в котором я жил, был попеременно под тринадцатью властями. Придут. Уйдут. Возвратятся. И снова. И каждая власть ввозила: пушки и штемпельные приборы.
Тут-то и приключилось: однажды в канун смены властей во время очередного пересмотра вороха старых и новых удостоверений личности я обнаружил пропажу... личности.
Удостоверений – кипа. Личность затерялась. Ни экземпляра. Сначала мысль: так, случайный просмотр.
Но и после вторичной тщательной проверки – бумажонка за бумажонкой всего исштемпелеванного хлама личность так и не была обнаружена. Я ждал этого: чем чаще меня удостоверяли, тем недостовернее становился я самому себе: старая полузабытая было болезнь, психоррея, растревоженная ударами штемпелей, возвращалась опять. Чем чаще разъезжающиеся ремингтоновские строчки уверяли меня номером, росчерками подписей и оттиском печати, что я действительно такой-то, тем подозрительнее становился я к своей «действительности», тем острее чувствовал в себе и такого и этакого. Понемногу намечалась, росла и крепла страсть: хотелось еще и еще исштемпелеванных листков, и сколько бы их ни накоплялось, достоверности все было мало. Зарубцевавшийся было процесс возобновился: каверны в "я" опять стали шириться. От штемпеля до штемпеля чувство себя никло: "я" и "я" полу-"я", еле "я", чуть-чуть "я" – стаяло.
Чувство, испытанное тогдашним мною над кипой своих исштемпелеванных имен, не было чувством отчаяния или скорби. Нет: скорее это была особливая желчевая радость. "Вот лежит оно, – думалось мне, – мое стылое и мертвое имя. Было живо – а вот теперь, глядь, все в синих трупных штемпельных пятнах. Пусть".
Как видите, человек из комнаты № 24, Ваш предшественник, вовсе не чужд шутке. Даже мысль о предстоящей манипуляции с крюком и петлей не властна над моей улыбкой. Да, я улыбаюсь, и, как знать, может быть, не в последний раз. Но это лишь схема: от – до. Материал о войне требует, конечно, более подробного и серьезного изложения. Начну.
В одну из июльских ночей четырнадцатого года, когда я работал над статьей о "Кризисе аксиоматизма", за окном внезапно загрохотали телеги. Переулок наш, как Вы скоро убедитесь, тих и пустынен. Звук мне мешал: я отодвинул рукопись, решив переждать шум. Но он не прекращался. Вереница новых и новых порожняков, громыхая колесами о булыжник, проезжала где-то внизу под окнами, не давая сомкнуться тишине. Нервы были чуть взвинчены работой. Спать не хотелось. Но и работа застопорилась. Я оделся и вышел наружу. Ночные зигзаги наших переулков были как-то странно оживлены. У перекрестков стояли группы возбужденных, в перебой говорящих людей. Слово "война", раз и другой, задело слух.
На стенах домов, то здесь, то там, проступали бумажные квадратики. Еще сегодня днем их не было.
Я подошел к одному из них. Тень от карниза отрезала верхние строки. Поневоле я начал читать откуда-то с середины:
"...из сумм интендантства выплачивается:
портянки – 7 коп.; рубаха нательная – 26 коп.;
пара сапог (каз. обр.) – 6 руб., а также..."
Только поводив зажженной спичкой над верхними строками бумажного квадратика, я понял, что он собирает не только сапоги и нательные рубахи, но и тела, с тем, что в них: жизнью. Кстати, о цене последней почему-то умалчивалось.
А к утру над подъездами и подворотнями домов уже висели пестрые желнерские флажки, По тротуарам шли люди с газетами у глаз, а по мостовой шли люди с винтовками на плечах. Так с первого же дня газеты и винтовки поделили нас всех: на тех, которые умирают, и на тех, за которых умирают.
Конечно, вначале все это было спутанно и неорганизованно. Круг из людей, обступив какого-нибудь нескладного солдатишку в длиннополой, под цвет земли шинели, радостно чему-то волновался:
– Вы за нас?
– Мы за вас.
Но впоследствии неясная черта, отделившая "тех, которые" от "тех, за которых", сделалась четче, вдоль линии прошла щель; щель разомкнула края и стала шириться.
Как бы то ни было, но первые дни войны слегка возбудили и меня. Я слишком много и часто оперировал с символом "смерть", слишком систематически включал в свои формулы этот биологический минус, чтобы не чувствовать себя как-то задетым всем тем, что начало происходить вокруг меня. Смерть, диссоциация, мыслимая мною в пределах моего "я", и только "я" (дальше практически меня не интересовавшая), теперь поневоле навязывала мышлению более широкие масштабы и обобщения. Под бухгалтерию смерти теперь шла вся типографская краска, смерть превращалась в программную правительственно рекомендуемую идею. Официально регламентированная, она стала выпускать и свой периодический, выходивший без запаздываний, как и во всяком солидно организованном издательском деле, орган. Это было самое лаконичное, деловитое и занимательное из всех известных мне доселе изданий: я говорю о белых, типа двухнедельника, книжках, дающих «полный список убитых, раненых и без вести пропавших». На первый взгляд журнал смерти мог показаться скучным: номера – имена – номера – опять имена. Но при известном воображении сухой, лапидарный стиль книжек только усиливал впечатление фантастики. Книги эти давали толчки к самым неожиданным выводам: так, обследовав мартовские и апрельские выпуски пятнадцатого года чисто статистически, я, например, знал, что среди убитых Сидоровых на тридцать пять процентов больше, чем Петровых. Зато Петровы чаще пропадали без вести. Очевидно, Сидоровым не везло. Или, может быть, Петровы трусили, а то – устраивались по тылам. Не знаю. Знаю лишь, что дальние, сожженные боями поля, земля, обезображенная оспою снарядных воронок, все сильнее и сильнее притягивали мое воображение. Я был здесь, среди тех и одним из тех, за которых умирали. Умирали далеко, за сотни верст, чтобы не тревожить нас. И трупы если и возвращались из там в здесь, то тайно, ночью, так, чтобы не потревожить нас: тех, за кого должно умирать.
Помню, я даже забросил мой "Кризис аксиоматизма". Работа почему-то не ладилась. И иногда по ночам, тихо одевшись, я выходил на ночные улицы. Я точно знал часы, когда санитарные трамваи подвозят к лазаретам новые партии только что прибывшей из загадочного "там" битой человечины.
Обыкновенно мне не приходилось долго ждать. Из-за поворота улицы, глухо грохоча железом о железо, выкатывались черные, неосвещенные вагоны. Останавливались у подъезда. В дверях вспыхивал свет. Створы дверей тихо разжимались, и, пока по ступенькам, волоча носилки, топотали, перешептываясь, санитары, я, подойдя к приспущенным полотнищам летних санитарных вагонов, слушал, как меж полотнищами и крышей глухо, почти беззвучно ворочается и стонет искромсанная умирающая человечина. Вагоны очищали. А сзади, по рельсам, подползал новый груз.
Мне было трудно только смотреть. Я – здесь, притянутое там, – не мог так больше. Однажды, улучив момент, когда санитары, сгружавшие туши, протянутые меж длинных носилочных шестов, почему-то замешкались и в дверях произошел затор, я подошел к одним из носилок, поставленных второпях на короткие откидные ножки поперек панели. Носильщики, желая использовать опроставшуюся минуту, отошли в сторону и прикуривали. У туши, покрытой сплошь серой шинелью, никого не было. Я быстро пригнулся и приподнял сукно. Я почти ничего не видел. Перед внезапно запотевшими стеклами очков лишь прыгало и дергалось какое-то мутное пятно. Ноздри тронуло сукровицей и потом. Я пригнулся еще ниже, к самому уху того, что лежало под сукном:
– За нас? За меня? А меня-то, может, и нет. Так вот – нет. И выходит, что...
Вероятно, дернув за отогнутый край шинели, я сделал ему больно. Потому что вдруг оттуда из дергающегося пятна послышалось – тихо и надорванно: "Ыыы". Я разжал пальцы: суконная пола, упав, прикрыла пятно.
Домой я шел быстрым, куда-то торопящимся шагом. Но, дошагав до двери, долго не переступал порога. Я знал: там, в темном комнатном коробе, среди книжных знаков и числ, терпеливо дожидается примысл: 0,6 человека.
В эту ночь он долго мучил меня: неотступною пустью глазниц.
Тем временем на смену белым и розовым квадратам, лепившимся по стенам домов, пришли синие бумажные прямоугольники. Цифры годов, подымаясь по скале, близились и близились к моему так называемому призывному году. Далекое там, голубея с бумажных листков, звало все громче и ласковее: «Иди».
И мне казалось, что я расслышал его, это короткое простое трехбуквие.
Но однажды, у стыка улиц, я встретил знакомого врача. Прощаясь, я задержал его руку в ладони. – Скажите...
– Что?
– Если шесть диоптрий. Берут?
– Д-да. Хотя...
– И семь?
– Нет.
Mы расцепили ладони. Доктор, отойдя на десяток шагов, обернулся было, взглянув на меня через плечо. И пошел дальше. У меня было тогда семь с половиной. Мой стеклянный придаток цепко держался за здесь. Не сходя с места, я разжал ему тугие металлические ножки и, держа на уровне лица, стал внимательно всматриваться в его огромные овально-раскосые двояковдавленные глаза. И не знаю: был ли то простой солнечный рефлекс или иное что, но в глазах придатка искрился острый и радостный блеск.
Тогда-то и начались мои мучительные бессонницы. Поздние блуждания по улицам я бросил. Теперь мне это уж ни к чему. Я не умел и не умею пить. Общество людей для меня хуже бессонниц. А надо было хоть чем-нибудь заполнить пустые и длинные бдения. Я купил себе тридцать две черных и белых резных деревяшки и стал играть по ночам в шахматы – сам против себя. Мне нравилась абсолютная бесплодность шахматного мышления. После длительной борьбы мысли с противомыслью, сосредоточеннейшей схватки ходов с ходами можно было ссыпать весь этот крохотный мирок, деревянный и мертвый, назад в коробку, и никаких следов от династий его черных и белых королей, от опустошительных войн, охватывавших все клетки мирка, не оставалось: ни во мне, ни вне меня.
Впрочем, в технике моей игры "меня против меня" была одна особенность, вначале заинтересовавшая ум: выигрывали у меня почти всегда черные.
Тем временем длинные гусеницы поездов увезли почти всех людей с винтовками. Оставались существа, руки которых годны были лишь для газет: нервно скомканные, пестрящие цифрой, то угрожающей, то лживо обещающей, газеты ото дня к дню менялись. Не существует (пока) чисто психологической статистики. Но, говоря схемами, можно утверждать, что диалектика войны заставила идти в смерть всех более или менее живых и закрепляла права на жизнь за всеми более или менее мертвыми. И если она умела лишь развести их, живых и мертвых, то новая сила, идущая вслед за ней, рано или поздно должна была бросить их друг против друга: как врагов.
И тогда уже чуялось приближение этой новой, еще никак не названной тогда силы. Из воздуха будто выкачивали, толчками огромного и медленного поршня, кислород. Становилось нестерпимо душно. Люди из здесь уже не могли и не считали нужным скрывать неприязнь к людям из там, которые одиночками, урвав двухнедельный отпуск у смерти, тщетно пробовали радоваться среди чужих им отсепарировавшихся людей.
Однажды, когда я перетирал тряпкой книжные полки, один толстый немецкий том, выскользнув из пальцев, мягко шлепнулся об пол. Задев глазом какую-то раскрывшуюся случайно строку, я внезапно потянулся к страницам книги. Оказывалось, что в языке жителей Фиджийских островов совершенно отсутствует слово "я". Дикари умеют обходиться без этого столь важного для нас знака, заменяя его чем-то подобным нашему "мне".
Я чувствовал себя человеком, сделавшим важное практическое открытие. А что, если уж с "я" у меня сорвалось, что, если попробовать жить в дательном падеже?
Mне: хлеба
самку
покоя
и царствьица б небесного. Если есть. И можно...
Но события, катастрофически быстро надвигавшиеся на нас, делали затею с "мне" несколько запоздалой.
Становилось все тревожнее и тревожнее. Линии фронтов ползли на нас. Иным чудились уже дальние канонады, которых не было. Когда над городом проплывали мелкие, рваные в клочья облака, говорили: оттуда. И долго и взволнованно объясняли" как от орудийной пальбы меняется форма туч. Было чувство, как если бы нас всех, оставшихся здесь, вселили в огромный толстостенный дом, одетый снаружи в ряды глухих, так называемых «ложных» окон.
Сейчас на моем письменном столе валяется занятная игрушка для мысли. Подарена она мне знакомым инженером, работавшем в Вакуум-лаборатории. Это обыкновеннейший герметически запаянный стеклянный дутыш. Внутри прихотливо изогнутый тонкий-тонкий серебристый волосок. А вокруг волоска – Vacuum, тщательно профильтрованная пустота. В этом для меня и весь смысл дутыша.
Инженер мне объяснил: чистая откачка, достижение полной пустотности далось далеко не сразу. И только недавно овладели техникой изготовления полной пустоты, так называемого жесткого вакуума.
Да. И у меня наступал момент, когда я, запрятав мысль внутрь ломкого дутыша, включился в жесткий вакуум.
Кстати, когда, повертев подарок в руках, я спросил: "Ну, а как сделать, чтобы опять включить сюда воздух?" – инженер, взглянув на меня, как смотрят на чудака или ребенка, весело захохотал:
– Очень просто: разбить стекло.
...Ночь третья и посл.
Начинаю писать с запозданием. Вряд ли удастся кончить к утру. В работу вклинился пустяковейший пустяк: сон. И нарушил наладившуюся было смену бессонниц.
Перед вечером мне внезапно стянуло веки – и привиделось такое:
...будто я тут же и в той же клетке из синих плоских розанов. Сижу и жду чего-то. Вдруг за окном негромкий звук колес о снег. "Странно, – думаю я, – зимой и на колесах". Подхожу к окну. И вижу: у подъезда катафалк черный, в белых кистях. Два-три человека в позументных кафтанах поверх вязаных фуфаек, отойдя в сторонку, засматривают в мое окно. Ясно вижу: в мое. Один – даже глаза ладонью прикрыл. Я отступил назад, а там опять осторожно к окну, но сбоку, чтобы не заметили: все еще смотрят. Один, сдвинув нелепую шляпу, похожую на лодку донцем кверху, присел на тумбу и закуривает. Значит, решили ждать. Тогда я, стараясь быть невидимым, по стене к порогу. Чуть ступил в коридор, а там уже топот тяжелых сапог у выходной двери, будто трое или четверо несут что-то неудобное и длинное на плечах. Дверь настежь. И вижу: застревая в узкой дверной раме, колыхаясь на плечах, – синий, в белом обводе. Я назад, за порог, и ищу ключ. Ключа нет. А тот уж, синий в белой каемке, неуклюже стукаясь о стенки и повороты коридора, все ближе и ближе. Тогда я плечом в дверь и вытянутую ногу о ножку кровати. Так вернее. И... проснулся. Плечо, неудобно подвернувшись, упиралось в синие розаны стены. Вытянувшаяся во сне нога ткнулась в деревянную спинку кровати.
И еле вышел из просонок – мысль: неужели боюсь? И все ли я точно учел и предвидел? А вдруг...
Нет. Авдругу меня больше не провести. Я хорошо знаю его, всесветного путаника и шутника. Это он, назвавшись Grand Peut-Etre[5]5
Великий Может Быть (фр.).
[Закрыть], перешутил шутника Рабле, пригласив его «на после смерти». И тот поверил.
Сам Авдруг не верит ни во что: даже в трупы. Чуть увидит – гробу прилаживают крышку, а вокруг ждут люди с лопатами, тотчас – палец промеж крышки и гроба. Пока не отщемят. Только работу путает.
А то: уж и ладанные нити вьются, клир поет о последнем целовании; трепетные девичьи губы наклоняются к мертвой, туго стиснутой щели, Авдруг уж тут как тут, и шепотком в восковое ухо: "Не упускайте ж случая, товарищ новопреставленный". И все же я благодарен путанику. Им подарен мне был один день. Всего лишь один. Я обещал себе вспомнить о нем перед самым концом: и вот вспоминаю.
Революция упала, как молния. И молнию, разряд ее, можно запрятать в динамо и заставлять ее, разорванную и расчисленную на счетчиках, мутно мигать из-под колпачков тысяч и тысяч экономических лампочек. Но тогда, в дни ее рождения, мы все вольно или невольно зажглись или обожглись бы об ее испепеляющий излом. Миг: и все пороги были сняты – не только комнат, келий, кабинетов, но и сознаний. Слова, казалось бы навсегда раздавленные цензорскими карандашами, умаленные и загнанные в петиты и нонпарели, вдруг ожив, стали веять и звать с полотнищ алых знамен и лент. Вслед за буквами, вдруг преодолев свой порог, выполз навстречу стягам и толпам и я. Авдругу удалось-таки убедить меня. Ненадолго, но удалось.
В тот, мой день, первый и единственный, уже с утра, шумы и пестрые блики многотысячного митинга бились о мои стекла и мозг. На минуту я даже убрал прочь мой неразлучный придаток: и пятна, вдруг закружившиеся вокруг меня, плясали какой-то веселый и безалаберный танец. В мартовских лужах прыгало солнце. В мартовской лазури, начисто омытой дождями, плясали белые кляксы туч.
С непривычки я очень быстро устал. С вибрирующими нервами, почти пьяный от шумов и смыслов, таких новых и таких не моих, я тихо высвободился из толпы и пошел вдоль улиц. Но улицы, тоже шумные и взбудораженные, не давали роздыха нервам. Навстречу глазу протянулась длинная кладбищенская ограда. Я повернул туда.
Но странно: и запертый внутри ограды покой был как-то в этот день непокоен. Кресты, откачнувшись к земле и замахиваясь своими крестовинами, будто приготовились к защите; самая каменная ограда кладбища казалась похожей на крепостную стену, ждущую осады.
Измученный, я присел на еще влажную скамью. И тотчас же я увидел ее: это была девочка трех-четырех лет. Она шла по аллее навстречу мне, И как будто одна. Еще неокрепшие ножки, чуть покачиваясь и расползаясь на склизкой глине, упрямо, шаг за шагом, брали пространство. Под белой вязаной шапочкой белел тонкий и будто знакомый овал. Тихие точки ветра шевелили ей золотистые пряди волос и концы алой ленты, стягивавшей их. Когда маленькая дошагала до пустого края моей скамьи, я сказал:
– Жизнь.
И девочка поняла, что это позвали ее. Став среди крестов, распластавших белые мертвые руки над нею, она подняла на меня глаза и улыбнулась. Я увидел: зрачки маленькой были странно расширены внутри тонких голубых ободков.
За поворотом аллеи слышались чьи-то торопливые шаги. Женский голос звал ребенка. Но не тем, не моим именем. Я быстро поднялся и пошел в противоположную сторону, частя и частя шаги. Где-то уже у выхода я сшиб с ног старуху-богомолку.
– Ишь, очкач, – крикнула она мне вслед.
– Товарищ очкач, – поправил чей-то веселый басок и засмеялся,
Я тоже.
Придя домой, я тотчас же принялся за розыски того давно забытого письма. Особенно нужны мне были девять букв, как-то беспомощно и трогательно, как казалось мне теперь, сросшихся в мое имя: поверх конверта. Я перерыл все свои бумажные вороха. Во время поисков лезли в пальцы какие-то старые ненужные записи, университетский ученый хлам, растрепанные книжные выметки, официальные письма. Но того, единственно нужного, не было: маленький узкий конверт с запрятанными в него прыгающими строчками затерялся. И как будто навсегда.
Впрочем, в этот день мне везло, и я не совсем напрасно растревожил пыль внутри моих папок и бумажных кип. Неожиданно внимание мое задержалось на какой-то старой выписке. На полях была поставлена помета: "из вопросов некоего Кирика к еп. новг. Нифонту".
А ниже:
"Вопрос 41. Должно ли быть погребению после заката солнца?
Ответ. Нет. Ибо это венец мертвых – видеть солнце в час своего погребения".
Я подошел к окну и распахнул его в ночь. Дневные шумы, утишившись, сонно и глухо ворочались меж мириада огней. Я пододвинул к подоконнику стул и просидел всю ночь с головой меж ладоней. И меж висков, не утихая, билась и билась мысль: пусть труп. Пусть. Но и мне дано увидеть солнце в час погребения.
Тем временем мартовская ярь подымалась все выше и выше, и многие уже были испуганы ее буйным ростом. Произошло то, что должно было произойти. Сначала мертвые и живые жили вместе. И жизнь, взятая в зажимы, окандаленная, вогнанная в мертвый, однообразно отсчитывавший дни механизм, была как будто бы в пользу мертвых. Они были удобнее для тогдашнего устоя и уклада. Затем война хотя бы частично отсепарировала мертвое от живого: она хотела, покончив с живыми, разделавшись с ними раз навсегда, подарить жизнь гальванизованным трупам. Но живые, согнанные в ограду боен, очутились впервые вместе и тем самым овладели Жизнью. Им не нужно было изготовлять ее гальваническим способом, похищать или отнимать у природы: она была здесь же, в них: внутри нерва и мускула. Простое сложение мускулов развалило стены прекрасно оборудованных боен – и началась единственная в летописях планеты борьба, точнее, мятеж живых против мертвых.
Да: революция, как я ее мыслю, это не междоусобие красных с белыми, зеленых с красными, не поход Востока против Запада, класса против класса, а просто борьба за планету Жизни со Смертью. Или – или.
Когда революция начала одолевать, конечно, в нее полезли и трупы: все эти "и я", "полу-я", "еле я", "чуть-чуть я". И особенно открытая мною трупная разновидность: "мне". Они предлагали опыты, стажи, знания, пассивность, сочувствие и лояльность. Одного лишь им не из чего было предложить: жизни. А на жизнь-то и был главный спрос. Понемногу выяснилось, что и вне кладбищ есть достаточно места для трупов. Революция умела «использовать» и их. Как-то знакомый медик рассказывал мне о некоторых явлениях так называемой климактерии. Половая система женщин в климактерическом периоде, объяснил он, постепенно омертвляясь, теряя чувствительность, постепенно же отнимает и физиологическое ощущение любви. Климактерики не могут любить (чисто физиологически). Но их любить можно. Беря пример in extenso[6]6
В широком смысле (лат.).
[Закрыть], я утверждаю: люди с омертвевшим sensorium[7]7
Чувствительность (лат.).
[Закрыть] ом, с почти трупным окостенением психики уже никак не могут житьсами. Но ихжить можно. Отчего же.
Пусть и я климактерик, но я понял. И не могу. И мне стыдно: потому что я увидел, хоть на миг, да увидел солнце в час своего погребения.
Еще этим летом, как-то проходя по бережкам вдоль Москвы-реки, я заметил ребят, игравших в городки. Игра, очевидно, была в разгаре.
– Эй, Петька, ставь покойника, – лихо крикнул звонкий мальчишеский голос.
Я остановился и стал наблюдать.
Петька, замелькав босыми пятками, вбежал внутрь очерченного на земле квадрата и, присев на корточки, быстро расставлял чурки: две легли рядом стол. Третья поверх – труп. И еще две по бокам стоймя – свечи.
– Н-ну, а теперь... – И Петька, отбежав назад к черте, поднял биту. Секунду он фиксировал "покойника" прищуренным, чуть злым глазом. Затем бита метнулась в воздухе, и "покойник", прянув расшвыренными деревяшками, был выбит из своего квадрата. Легкая пыльца поднялась над ним и снова спала книзу.
И я подумал: пора. Теперь пора.
И действительно: прежде возможны были Dasein Ersatz – подделка под жизнь. Сейчас труднее. Почти невозможно.
Завелись новые глаза. И люди. По-новому смотрят: не на, а сквозь. Под шелуху пустоты от них не запрячешь: зрачками всверлятся. А чуть при встрече не посторонись – и прошагают сквозь тебя, как сквозь воздух.
Жаль мне всех этих "и я" и "еле я", все еще цепляющихся за свое полубытие, трудно и кропотливо им жить: нет в да вклинилось; лево в право въехало; и у жизни их верх проломан, так низом прикрылась. И ведь все равно: всех их, как ни таись, как старые консервные коробки, проржавевшие и лежалые, выволокут и вскроют. Нет, уж лучше самому под синюю крышку в белой кайме.
Месяц тому была у меня встреча. Иду вдоль Арбата: витрины; за витринным стеклом цифры на билетиках; под билетиками товар; но на одной из витрин поверх цифр в стекле две пулевые дыры, заделанные какой-то мутной серой массой. Показалось любопытным, задержался на секунду. И вдруг у уха веселый голос:
– Интересуетесь? Д-да, ловко заштопано. Ведь вот всю Россию мы пулями перещупали, а она... опять. Штопанная, – оборвал голос.
Какая-то пара – рука под руку вдета, – фиксировавшая цифры, тихо отошла прочь. Я же взглянул: из-под кожаного картуза – острые, никелевого блеска, чуть-чуть спиленные зрачки; бритое лицо, затиснутое меж крепких бугроватых скул; поперек лба – шрам.
– Ведь вот, – продолжал встречный, – до чего люди до вещи жадны. И купить-то он ее не может, так хоть так глазом тронет да полюбуется. А мне вот ничего этого не надо, – повел он вдруг короткопалой квадратной кистью, потому я как пуля: либо мимо – либо сквозь. И правило у меня такое есть: чтобы всего моего имущества не более как на одиннадцать с половиной фунтов...
– Почему одиннадцать с половиной? – изумился я.
– А потому: в винтовке такой вес определен – одиннадцать с половиной, и точка. Так вот: чтобы скарбу винтовки не перевесить. Поняли?
Я кивнул головой. И, продолжая беседу, мы пошли вдоль улицы, а затем свернули под первую попавшуюся зелено-желтую вывеску. Запомнились детали: на стене над столиком, где мы сели, внутри квадратной рамы тонул, запрокидываясь кузовом над нарисованным сине-белым морем, корабль. Под кораблем вдоль бумажной ленты четыре широко расставленные буквы. Если их складывать справа налево, получалось: И-К-А-Р, а если слева направо: P-А-К-И.
Отовсюду: это.
Мы спросили пива. Я чуть тронул пену. Он залпом. И продолжал, глядя куда-то сквозь меня:
– Одиннадцать дыр во мне, а я вот умирать не хочу. Потому что очень мне жизнь любопытна. Как вот подобрали меня под Саратовом – с чехами мы там, крови во мне еле и оставалось: навытеке. Помрешь, говорят. А я ни-ни, то есть вот не верю, и все. Или было и так: поймался к белым. Поставили нас рядком по овражному краю. И только это они: "Взво-о-о-д...", а я камнем оземь да по скату вниз и ну бежать. Они вдогонку раз, раз. А я бегу, знаете ли, чувство такое во мне: не попасть им в меня. Шалишь. И как попасть, раз я такой человек, что мне без жизни ну никак нельзя.