355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сигизмунд Кржижановский » "Возвращение Мюнхгаузена". Повести, новеллы, воспоминания о Кржижановском » Текст книги (страница 24)
"Возвращение Мюнхгаузена". Повести, новеллы, воспоминания о Кржижановском
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 15:04

Текст книги ""Возвращение Мюнхгаузена". Повести, новеллы, воспоминания о Кржижановском"


Автор книги: Сигизмунд Кржижановский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 41 страниц)

Мы вышли на главную аллею; оттуда – мимо церкви и конторы – к воротам. У окна конторы мой спутник на минуту остановился, вглядываясь сквозь стекло внутрь.

– Что вы там?

– Идите, идите. Догоню.

И действительно, у калитки он поравнялся со мной и, встретив вопросительный взгляд, улыбнулся.

– Хотелось взглянуть, висит ли, где висел? Висит.

– Кто?

– Что. Я говорю о прокатном венке. Есть тут такой. Мне тоже сторож рассказывал. Венок для бедных. Понимаете – вы платите несколько гривен, и респектабельный, как у людей, металлический венок, с фарфоровыми незабудками и свесью черных лент, присутствует, вынесенный из конторы навстречу процессии, при последних обрядах, затем ложится поверх могилы, исполненный достоинства и печали, щедрый и неутешный. Но когда провожающие тело разойдутся, сторож снимает прокатный венок и уносит назад, в контору: до следующего катафалка. Может быть, вам покажется смешным или нелепым то, что я сейчас скажу, но у меня к этому венку почти родственное, свойское какое-то чувство. Ведь разве мы, поэты, не нарядные венки, странствующие по могилам? Разве мы не приникаем всеми своими смыслами и сутью к тому, что погибло и зарыто? Нет-нет, я никогда не соглашусь на теперешнюю портфелью философию: можно писать только о зачеркнутом и только для зачеркнутых.

Мы снова шли, локоть к локтю, по широким окраинным улицам. Вскоре навстречу потянулись укатанные параллели трамвайных рельс. И тихо, у самого моего плеча:

– А ведь если параллели сходятся в бесконечности, то всем поездам, уходящим в бесконечное, там, у схождения... катастрофа.

Мы шли квартала два или три, не размениваясь больше словами. Я отдался мыслям, и внезапный голос спутника заставил меня вздрогнуть:

– Если я вас не очень утомил, то мне бы хотелось рассказать вам мою последнюю тему. Над ней уже давно занесено перо, но писать боязно: вдруг испорчу. Это не длинно. На десять минут; или, может быть, не надо?

Он почти просительно, с робкой улыбкой, заглянул мне в лицо.

– Нет, отчего же.

И рассказ начался.

– Я хочу это назвать "Поминки". Только это уже не кладбищенское. Нет-нет. Потоньше. У некоего имярека, имеющего жену, три комнаты, спецставку, прислугу и доброе имя, собрались друзья. Блюда и бутылки пусты; из стеклянной стопки – пачка зубочисток. Переходят в кабинет – к камину, беседуют о последнем фильме, о последнем декрете, о том, куда лучше на лето. Жена имярека принесла ящик с фотографиями и всяческим там семейным хламом. Пальцы роются в картонных кипах, и вдруг снизу у донца ящика тихий стеклистый стук. Что бы это? Имярек вынимает стекляшку: горло стекляшке затиснуло пробкой, но внутри, под прозрачными стенками, крохотный белый кристаллик. Имярек, недоумение вщуриваясь, удаляет пробку и, послюнив палец, – сначала к кристаллику, потом к губам: и от этого на губах вдруг таинственная и хитрая улыбка. Гости выжидательно, не понимая ни улыбки, ни кристаллика, спрашивают дюжиной глаз. Но хозяин медлит. Заинтриговывающе подернул бровью, сощурил глаза, а на лице у него уже не улыбка, а то выражение, какое у людей, пробующих вспомнить недавний сон. Гости в нетерпения. Они сдвинули круп "Да ну же!" Жена теребит за плечо: "Не мучь". Тогда человек отвечает: "Сахарин". Друзья гогочут хохотом. Но хозяин не смеется. Выждав, когда все успокоились, он предлагает: "Друзья, давайте устроим поминки. По тем отжитым, голодным и холодным дням. Хотите?" – "Ты всегда был шутником". – "Ну и чудак..."

Но в конце концов, поминки так поминки: все равно – книги стали скучны, премьеры все отсмотрены, а зимние вечера длинны и нудны. Уславливаются о поминальном дне, и затем: "Ну, нет компании, которая бы..." – "Последний трамвай до каких?" – "Ну и чудак..."

В назначенный день хозяин празднества будит с рассветом жену: "Вставай – готовиться". Она уже успела забыть, и: "К чему торопиться в такую рань? Ведь гости вечером". Но чудак и шутник упрям. Он будит и прислугу и принимается за дело: "Откройте, Глаша, форточки, пусть выхолодит; вьюшки поднять и печей не топить; выньте из группки дрова – вот так, – мы сюда сунем ковер; зачем? а вдруг реквизиция; не лезет? надо свернуть – вот так пошло... вещи из спальной и столовой тащите все ко мне в кабинет; не войдут? еще как – и вещи, и мы, – ведь мы будем жить все в кабинете, трех комнат нам не протопить; вы? вас не будет – у меня нет денег на прислугу". Глаше, ошалелой и испуганной, кажется, что она еще спит и видит нелепый сон. Но шутник успокаивает ее: "Не будет до завтра, а завтра все по-старому, поняли?" Глаша продолжает таращить глаза. Но когда хозяин обещает ей после того, как они покончат с мебелью, выходной день, лицо ее проясняется, и комоды, диваны, столы, ухая друг о друга углами, с визгом и грохотом сползаются в кабинет. Разбуженная окончательно, жена имярека пробует было воспротивиться: "Ну что ты выдумал, в самом деле..." – "Не я – мы: вот помоги-ка лучше этажерку с гвоздя". Весь день проходит в суете: надо в аптеку за сахарином, нигде не достанешь гнилой муки, в хлеб забыли подсыпать отрубей и подмешать солому, – почти плача, жена чудака вторично замешивает тугое и грязное тесто. Комната уже заставлена и завалена фантастическим конгломератом из вещей, но упрямец отправляется вверх по чердачной лестнице отыскивать печку-буржуйку: ржавая нелепица, тыча железным хоботом обо что ни попало, занимает последний свободный косоугольник на полу.

Когда человек, перепачканный сажей и в рже, подымается с колен, он видит: жена, закутанная в теплый платок, с поджатыми под подбородок коленями, забившись в угол дивана, злыми и испуганными глазами следит за его работой. "Послушай, Марра, – дотрагивается он до ее плеча (плечо резко отдергивается), – Марра, ведь и семь лет тому ты так вот, промерзшим воробышком, в платке и шубе, несчастнушей оставленной, а я, помнишь, вынул иззябшие пальчики из-под платка – вот так – и дышал на них, – вот так, вот так, – пока ты не сказала: "Хорошо". (Жена молчит.) Или помнишь, как я принес смешной паек в шести кулечках – мышь бы не наелась, – и мы вот на этой самой ржавуше пекли и варили – дыму и копоти больше, чем еды". – "Ну, с керосинкой было хуже, – отвечает жена, все еще не поворачивая головы, – эта хоть грела, а та... и огонь тусклый, "больной", как ты говорил". – "Ну, вот видишь, а ты и взглянуть на старушку не хочешь". – "А когда у тебя последние спички в коробке, – будто не слушая, говорит жена, – я разрезала их ножом вдоль – и из одной сразу четыре". – "Да, я не умел этого, у меня руки грубее". – "Нет, ты забыл, у тебя просто были отморожены пальцы, вот и все". – "Нет-нет, Марра, маленькая моя, у меня руки грубее". И человек чувствует – мягкое плечо коснулось плеча, и тот прежний голос, от которого в висках поет: "А как хорошо было, когда мы в длинные вечера -ты и я: чуть шевельнешься – и огонь на коптилке тоже – и тотчас тени от вещей, вверх-вниз, вверх-вниз, по столу, стенам, потолку. Смешно так и весело. А коптилки ты не дослал?" – "Нет". – "Ну, как же так – без коптилки нельзя". "Из головы вон, – вскакивает человек, – ну ничего, смастерю, а ты пока вывинти лампочки; вот так – видишь, как удобно, и лестницы не надо, прямо по столам и к потолку".

Понемногу собираются гости. Каждый из них сначала тычет пальцем в кнопку, ждет шагов, затем начинает стучать, а там и колотить в дверь. "Кто там?" – спрашивают его через цепочку. Одни из поминальщиков недоумевают, другие сердятся, а иные отвечают в тон. "Надо громче, – объясняет хозяин, через две комнаты не услышишь". И гостей – одного за другим – ведут через пустые и темные комнатные кубы в последний, обитаемый. "Пальто лучше не снимайте, бьемся с железкой, а все около нуля". Гости топчутся в некоторой растерянности, не зная, куда ткнуться и как быть. Один с досадой припоминает, что отдал свой билет в оперу с тем, чтобы торчать тут неизвестно к чему, – возле дурацкой коптилки, в холоде и неуюте; другой жалеет, что, кажется, слишком легко оделся. Но хозяин рассаживает компанию на сундуках, подставках и табуретах и предлагает погреться чаем. "Морковный, – говорит он с гордостью, разливая кипящую жижу по разнокалиберью кружек, – с трудом достал. А вот и сахарин. Пожалуйста. Осторожно, – этак вы пересластите до рвоты". Ломтики хлеба аккуратными справедливыми кирпичиками поровну по кругу. Гости брезгливо трогают губами края дымящихся кружек. Кто-то замечает, что изо рта пар. Молчание.

Тогда хозяин пробует завязать общий разговор. "Скажите, – обращается он к соседу, – сколько дней до тепла осталось?" – "Месяца два-три", – бросает сосед, уткнувшись носом в морковный пар. "Э, батенька, – вспыхивает нежданно человек, променявший оперу на поминки, – что вы месяцами швыряетесь: два-три. Смешно вспомнить, но ведь в те годы – действительно – до одного дня высчитывали. Гипотезу этакую рабочую построишь, что вот, мол, первого марта объявится, произойдет весна – вся и сразу. Цифру к цифре в затылок и отчеркиваешь каждое утро: пятьдесят три – до весны, пятьдесят два – до красной, пятьдесят один – до жданной-желанной. А вы вдруг: два-три. Да мы, малой пачкой человеческой, на Спиридона-Солнцеворота вот этим самым морковным суслом чокались и пьяны были от одной мысли, что вот повернулось оно, солнце, на орбите и на нас идет. А вы: два-три".

И разговор, точно его ложечкой в стакане разболтало, кружит от рта ко рту все быстрее и быстрее. Пустые кружки тянутся к чайнику. Кто-то в пылу спора проглотил свой хлебный кирпичик и пробует выкашлять застрявшую в горле соломину.

"Нет, вы помните, – кричит человек, забывший тепло одеться, – помните, как мы в декабрьскую стужу, шапкой покрывшись (пальто ведь и в комнате не раздеваешь), по сугробному снегу – только от него и от звезд свету – ходили слушать того лектора... как его, бишь, забыл, после от тифа помер. Ходит это он, бедняга, от стены к стене, как волк в загородке, – и о космосе, революции, восстании новых проблем, кризисах жизни, искусства, – и чуть примолкнет, сейчас ртом под кашне – тепла глотнуть. А в воздухе стынь и теней колыханье (как вот здесь). Мы ж сидим, часами, плечи к плечам, и тысячью глаз вслед за ним – от стены к стене, от стены к стене. Ноги затекут, подошв, кажется, от пола не оторвать, а ни шелоху, не шепота. Тишь". – "Я тоже бывал на чтениях, – раздумчиво заканчивает хозяин, однажды он нам говорил, что до революции мы из-за вещей мира не видели, в трех дедовских креслах заблудились; нам чистая выгода, учил он, отдать все вещи – от интеллигибельных до комнатных (пусть их грузят на телеги, до голых стен, отдайте и стены, и кровлю напрочь) – все вещи в обмен на величайшую из вещей: мир".

Гости начинают прощаться. Все тепло и благодарно жмут руку хозяину. Уже по пути через гулкие пустые комнаты человек, отдавший билет, признается кому-то из спутников: "А я ведь тоже тогда читал лекции; политрукам". – "О чем?" – "О древнегреческих вазах".

Хозяева остаются одни. Железная печка погасила угли и торопливо стынет. Резким движением захлопнутой двери с коптилки сорвало огонь. Двое сидят плечом к плечу, не зажигая света. В стекла дребезжит и полыхает город. Они не слышат. "Подыши мне еще раз на пальцы... как тогда". – "А ты скажешь "хорошо"?" – "Да". И он к маленьким ладоням – сначала дыханием, потом губами. Слова так удобно прятать внутрь нежных, благоуханных, покорных ладошек, – и человек: "А ведь тут за дверью пустая комната; и за ней пустая и темная; и если дальше – темные и пустые; и за ними; и будешь идти и идти, и не..." Марра чувствует: на пальцах у нее, вместе с дыханием и словами, какие-то колючие теплые капли. И тут – в концовке – я хочу показать, что даже эти вот, в ноготок росток, безобидные инсепарабли[67]67
  От inseparables (фр.) – неразлучные.


[Закрыть]
, обочинные люди, которым революцией только бахрому пооборвало, – и те, и те не умеют не понять...

И вдруг что-то, пролязгав и просверкав в трех шагах впереди, перегородило нам путь и, звякнув, стало: трамвай. Через секунду опять звонок, дрогнувшие колеса, – и перед глазами в опростанном воздухе – сквозь сумерки – под тремя алыми огнями: "Остановка по требованию". Поймав мой спрашивающий взгляд, ловец тем отрицательно покачал головой:

– Нет, не то. И может быть, никакого "то" здесь и не придумать. Перечеркиваю: под черту и к чёрту.

Я даже оглянулся: у меня было нелепое, но ясное ощущение, будто тема там, позади, на рельсах, перерезанная надвое колесами.

Город быстро надвигался навстречу шагам. Жужжали и ухали автомобили, вертелись спицы, цокали подковы, и по улице – вдоль, вкось и поперек – шли люди. Спутник с беспокойством заглянул мне в лицо: не только глаза, даже встопорщившаяся обтерханная борода его имела извиняющийся и искательный вид (казалось, он просил прощения за неосторожно причиненную грусть). И, почти выпрашивая улыбку, он сказал:

– У меня есть знакомый, из бывших философов, так тот при встрече всегда: "Вот жизнь – и миросозерцнуть некогда".

Мне что-то не улыбалось. Свернули на бульвары. Здесь было просторнее и тише. Ловец тем плелся позади и сам имел достаточно изловленный вид. Очевидно, он был не прочь передохнуть на одной из скамей. Но я шагал твердо и не оборачиваясь. Мы прошли мимо скамьи, нас познакомившей. В конце бульвара – вдруг – плотное недвижное кольцо из людей; плечи к плечам, шеи вытянуты и все лицами внутрь круга. Подошли и мы: музыка. Острый асик смычка, вверх-вниз, и за ним чахлые и с присвистом, но упрямо сцепляющиеся в мелодию звуки. Я оглядел круг из людей; потом обернулся к спутнику: он стоял, устало прислонясь к дереву, и тоже слушал; лицо его было внимательно и гордо, а рот, как у замечтавшихся детей, чуть раскрыт.

– Идем.

Мы бросили свои копейки и, пересекши площадь, отшагали Никитский бульвар. У кривой перспективы Арбата мы остановились; я искал последних, расстанных слов.

– Боюсь называть это "благодарность", но поверьте... – начал я, но он привычно недослушивая – перебил:

– Вот и этот Арбат. У меня всегда по ассоциации: Арбат – Арбатская стрела[68]68
  Имеется в виду Арбатская стрелка – коса на северо-востоке Крымского полуострове. (Примеч. составителя.)


[Закрыть]
. Такая же выгнутая, узкая, только сквозь сотню верст. И знаете можно б рассказ: лето; курортные поезда битком: «Вы куда?» – «А вы?»; и среди: всех пассажир: не отвечает и не спрашивает; ни корзин, ни чемоданов только легкий рюкзак и палка; пересадка на боковую линию – Алексеевка Геничеси; сперва малолюдие – почти пустая гусеница вагонов, потом крохотный гнилой городишко. Но пассажир надел на плечи мешок а, бросив монету лодочнику, переправившему его через пролив к оконечине косы, начинает свою стоверстную прогулку вдоль косы. Ее, пожалуй, назвали бы странной, но тех, кто называет, здесь нет: лезвие Арбата абсолютно безлюдно, ноги и палка встречают только песок и гальку, справа и слева – гнилые моря, сверху сожженное солнцем небо, а впереди – узкая мертвая бесконечная полоса, уводящая вперед и вперед. Да, в сущности, во всем мире ведь только и есть, что... но вы торопитесь, а я болтаю. И так уж украл... чужой день.

Я взял его руку, и мы долго – глазами в глаза – не разжимали ладоней. Он понял:

– Значит, никакой надежды?

– Никакой.

Я успел сделать не более десятка шагов, как меня – сквозь шум и гомон площади – нагнал его голос:

– А все-таки!

Я обернулся.

Он стоял у тротуарного ранта, спокойно и ясно улыбаясь, и уже не мне, а куда-то в разбег звездою разомкнувшихся улиц повторил:

– И все-таки.

Это и были наши последние, расстанные слова.

4

Придя домой, я тотчас же вытянулся на кушетке. Но мысли продолжали шагать во мне. Лишь к полуночи черная закладка сна легла меж дня и дня.

И только утром, впустив солнце, дожидавшееся за задернутыми занавесками, – я вспомнил о моей неметафорической, запрятанной в ящик стола книжной закладке. Надо было, не оттягивая дальше, заняться и ее судьбой.

Прежде всего я достал стопку бумаги, потом приоткрыл ящик стола: закладка лежала у желтого его дна, как и в прошлую встречу, жеманно расправив свой шлейф из блеклого шелка, с выражением иронически-выжидательным, выгленным в ее узор. Я улыбнулся ей и еще раз задвинул ящик: теперь уже недолго.

Три рабочих дня ушло на запись: я писал вот это, с зеркальной точностью отражая две встречи и прогоняя прочь все не его слова, безжалостно вычеркивая всех этих попутчиков, пробовавших было присказаться к рассказу и досочиниться к правде.

Когда тетрадь была готова, я снова открыл дверь тюрьмы моей голубошелковой одинокой закладке: и мы снова начали наши странствия от строк к строкам внутри тетради. Закладке часто приходилось дожидаться меня, как и в те, отдуманные, годы, то у той, то у другой темы; мы размышляли и грезили, препинались нет о нет, свершая медленный, с роздыхами, путь – со ступени на ступень, с абзаца на абзац, вслед образам, завязям смыслов, экспозициям и концовкам ловца тем; помню, однажды чуть ли не полночи мы провели над коротким, в десяток букв: "И все-таки..."

Конечно, помещение у моей старой закладки – пока что – тесное и убогое, но что делать! – все мы живем сплющенно, все мы – на стянутых квадратурах, и в тесноте, и в обиде. Лучше хоть какой-нибудь угол, чем сейчасная длинная, голая литературная панель. Ну вот, кажется, и все. Да, чуть не забыл: надо бы поверх тетради – как водится – визитную карточку с именем жилицы: КНИЖНАЯ ЗАКЛАДКА.

1927

МАТЕРИАЛЫ К БИОГРАФИИ ГОРГИСА КАТАФАЛАКИ

Даже оберточная бумага, освобожденная от предмета, порученного ее корректному серому ворсу, не сразу отдает контур, задержавшийся в ее морщинах и складках. Правда, сопротивление оберточной бумаги нетрудно сломать, разгладив втиснутую было в нее полигрань углов и тем доказав ей, оберточной, что она лишь так, оборотень, плоскость, тщетно прикидывающаяся объемом.

Из этого, однако, не следует делать вывода, что писчая бумага, ждущая биографии Горгиса Катафалаки, имеет особые преимущества перед оберткой – и ей дано схватить лишь смутный контур многоуглой человечьей жизни; смысл же самых черных чернил безнадежно сер по сравнению с пестрейшей каруселью пестрот, вращаемых бытием.

Притом, что осталось от примечательной и поучительной жизни Горгиса Катафалаки? Раздробь фактов; дюжина встреч, разбросанных по дюжине дюжинных памятей. Стоит – случайным движением – оборвать нить, и дни, круглые, как жемчужины, брызнут врозь, враскат по щелям и темным углам. И за каждым из дней (дело жизнеописателя трудно) нагибаться и шарить во тьме пером.

1

Просматриватели хроники происшествий, может быть, и помнят зажатую в три строки нонпарели смерть старика Катафалаки. Переходя трамвайный путь, престарелый Катафалаки заметил непонятный красный блик, задергавшийся навстречу над вертушей бульвара. Заинтересованный феноменом, Катафалаки, став меж двух стальных параллелей, вытащил из футляра очки и, поймав проволочной заушиной ухо, наставил стекла на кривляющееся пятно; он успел уже прочесть: «Берег...» – и был распластан. Черная закладка смерти прикрыла «...ись трамвая».

В наследство сыну остались – лишь пустая оправа очков, разбитых ударом булыжника, да пара чисто катафалаковских – вопросительными знаками из переносицы – чернильного цвета бровей.

2

С юных лет Горгис отдался всецело – от пят до макушки – страсти исследования, углубления и вникания. Всевозможные проблемы дергали его за брови и играли на морщинах лба, как на гармонике. Древние учили: удивление начало философии. Не было такой вещи, которой мог бы вдоволь наизумляться Катафалаки, и все-таки философии не получалось. Это нисколько не обескуражило Горгиса – по сравнению с меланхолическим гейневским юношей, ждущим у моря ответов, у жизнерадостного Катафалаки было огромное преимущество: он лез – вслед за вопросами – в воду и сам, не боясь ни прибоя, ни глубин.

Наука Горгису давалась трудно, память, как рваная сеть, не давала улова – он всю жизнь путал Сервантеса с Россинантом, Энгельса с Энгельке, трансцендентное с трансцендентальным, свободные стихи с прозой и Канта с Контом. Никакие отсихпоры и досихпоры, "возле-ныне-подле-после", заколачиваемые учителями, точно тугие пыжи, в мозг Горгиса, не держались в нем никак. Когда репетитор, специалист по исправлению неуспевающих, объяснял, что "манн", то есть человек, во множественном числе смягчается в "меннэр", Горгя, склеив лоб в недоумевающую морщину, упрямо спорил, утверждая, что во множественном числе человек всегда ожесточается.

Так или иначе, не усвоив ни одной из наук, молодой Катафалаки решил строить свою собственную дисциплину. Он не гнался за масштабами и не претендовал на включение будущей катафалакологии в круг больших, заклассифицированных наук. Как выселенец, ладящий свой сруб на отшибе, в сторонке, он был скромен настолько, что наперед отказывался от естественнейшего права, за которое обычно цепляются открыватели самых мизерабельных травинок и камешков, и переименовал катафалакологию в хаустогнозию.

История этой чуть-чуть было не состоявшейся науки такова. Роясь любопытствующими зрачками в трудах анатома Ранке, Катафалаки наткнулся на примечание, в котором ученый делился с читателями своим пристрастием к наблюдению многообразных ушных раковин. Завитки человеческого уха – самое индивидуальное из всего, что можно найти на поверхности головы homo sapiens. "Находясь в толпе, – сообщал германский профессор, – я не разбрасываю внимания, не позволяю ему блуждать, как ему бы хотелось, но сосредотачиваюсь на выглядывающих из-под шапок и начесов ушных раковинах, подмечая наклон и рисунок завитков, степень рудиментизации дарвинова бугорка, длину мочки и т. п."

Другие "читатели", к которым обращалось примечание, вероятно, скользнув по мелкобуквью, прошли мимо. Но Катафалаки был читателем особого типа – он дернул бровями, перечитал, еще раз перечитал и решил: ухо пусть остается при Ранке, но метод... метод найден.

Молодому зачинателю в этот день везло. Случайный знакомый, пойманный им на улице за рукав, слушая об ушных раковинах, сначала кивал полями шляпы, потом попробовал освободить свой локоть, но, чувствуя, что пальцы Катафалаки надбавили цепкости, покорно подставил ухо под околесину об ушах, и только рот ему вдруг растянуло, как велосипедный обод, сделавший – от удара о встречный столб – восьмерку. И тотчас же Катафалакова рука отпустила локоть. Объект был найден: haustus, зевок. Сквозь память радостно ошеломленного Горгиса точно ветром пронесло рой зевков, которыми всегда почему-то были окружены все его, Горгисовы, афоризмы, рассказы, расспросы и исповеди: круглые, эллиптические, параболообразные замкнутые кривые реяли в взбудораженном воображении исследователя. Широкие перспективы классификации, споря с перспективами германского уховеда, развернулись перед основателем новой науки: хаустогнозии. Да, это достойное поле для наблюдений, по которому он, Катафалаки, проложит еще не хоженные пути. Что может быть индивидуальнее и дифференцированнее человеческого зевка? Ухо? Но ухо можно отрезать и у трупа, а зевают только живые, и притом это неотрезуемо. Ухо статично; шевелить ушами, герр Ранке, дано лишь немногим, да-да, в то время как зевок... допустим, что уховеду приходится преодолевать трудности, связанные с обыкновением людей нахлобучивать шапки, но разве хаустологу не приходится вылавливать скрытые зевки из-под ладони, искать их и под стиснутой щелью рта, выслеживать изотропию хаустуса, принявшего форму увлажненных и выпяченных глаз и вогнанного внутрь под судорогу кожи. И наконец, у человеческой особи не более двух ушей, в то время как зевок у человека... И мысль исследователя сразу же наткнулась на трудную проблему: статистической обработки зевка. Катафалаки, приступив к коллекционированию зевков, проявил настойчивость, терпение и неутомимость: он охотился за скользящим с губ на губы хаустусом, как энтомолог за редкой бабочкой, перепархивающей с цветка на цветок. Пассажиры поздних трамваев, громыхающих по опустелым улицам, не замечали сквозь смыкающиеся веки наблюдателя с раскрытым альбомом на коленях, зарисовывающего их растягиваемые длинной двадцатичасовой усталью рты. Люди, заслоняющиеся рядами пивных бутылок от расскрипевшейся досками помоста цыганской венгерки, редко поворачивали раздираемые зевотой рты в сторону человека, которого они принимали за дешевого художника, готового по кивку пальца за целковый напомнить человеку, что у него все-таки есть... лицо. Завсегдатаи научных собраний, члены ученых обществ, ассоциаций и академий, куда Катафалаки проводила его визитная карточка с короткой пометкой в правом углу: "Хаустолог", – почтительно жали руку коллеге и очищали место поближе к графину с водой и колокольчиком, не рискуя обнаружить пробел в своих эрудициях расспросами о принципах хаустологии. Впрочем, поведение представителя этой редкой науки иным казалось несколько странным. Так, прежде всего, ученый гость слушал спиной к докладчику, скользя глазами по лицам аудитории. Стоило кому-нибудь прикрыть ладонью глаза, качнуться в кресле или спрятать рот за бумажный полулист с тезисами, как хаустолог поворачивал к нему зрачки, а правая рука его дергала за тесемки рабочей тетради движением, напоминающим движение охотника, взводящего курок.

Вскоре – от вечера к вечеру, от тезиса к тезису, от проблемы к запросам – страницы этой тетради стали заполняться рядами странных чертежей, напоминающих линии какого-то энного порядка. Понемногу накапливающийся материал давал уже возможность первых попыток классификации: зевки нулевидные, фитообразные, параболические, обручеподобные, воронкообразные, типа дождевой трубы, зевки, напоминающие расстегнувшуюся манжету, орбиту земли с растягивающимися радиусами-векторами, типа ретирадной раковины, полулунные, в форме подвязки, перетягиваемой через колено, наподобие щели церковной кружки, в виде скрипичных ff , врезанных в деку, в форме... но всего не перечислить.

Неутомимый карандаш Катафалаки, преследуя меняющий рты человеческий зевок, шел по его следу, ни перед чем не останавливаясь. Грубая зевота, примитивно распахнутые челюсти ночного сторожа, вежливая щель потребителя тезисов или оскаленный зевок проститутки, не дождавшейся покупателя, уже не интересовали его. После некоторых хлопот ему удалось проникнуть на совещание высшего законодательного органа страны, и его черная тетрадь захлопнула в себе нечто не попадающее в стенограмму. Своим друзьям Катафалаки любезно показывал некоторые наиболее редкие образчики его коллекций: среди них зевок любовника, разочаровавшегося в своей подруге ("Не так-то просто было поймать", – шевелил бровями Горгис), беззубый, колечком, зевок молящейся старухи, расцепивший слова Отченашу.

Однако охота за распяленными ртами наткнулась на неожиданный казус, охладивший хаустологический жар Катафалаки. Во время одной из летних поездок нa юг ему довелось наблюдать ловлю скумбрии. Дело было к вечеру, когда поверх синей глади моря – графитный отлив. Гуляя по прями набережной с привычно притершейся к локтю черной тетрадью на тесемках, хаустолог заметил: у перпендикуляра мола, протянувшегося от берега, у самой его оконечины, каре из сетей и лодок; возле причалов – две-три серебрящиеся телеги и группа зевак, Катафалаки, развязав тесемки тетради, направился к причалам. Ему удалось подоспеть к моменту, когда серебряные груды издыхающих рыб сгружали на днище телег. Тысячи пластами друг на друге, по самые уключины лодок, скумбрии казались мертвыми: их впластанные друг в друга тела покрыло сизой жухлой стынью. Но в момент, когда корзина, зачерпнувшая из рыбьего кладбища, запрокинувшись дном, рушила серебряный дождь на доски телеги, мертвые рыбешки в последний раз – это длилось секунду-две, – отчаянно выгибая чешую, дергались и бились назад, в жизнь, и рты всем им, под побелелой пленкой глаз, растягивало квадратной мертвой зевотой, странно напоминающей полураскрытые губы трагических масок; но сверху уже сыпались новые груды задыхающихся скумбрий, и поверх их распяленных прозрачных ртов – еще и еще. Катафалаки вынул было карандаш, но и он, дернувшись в пальцах, застыл, и с тех пор тесемки черной тетради никогда больше не развязывались, а наука хаустология, перед которой разворачивались столь блистательные классификационные перспективы, так и не состоялась. Катафалаки был слишком жизнерадостен, брови его умели подыматься, но не умели стягиваться, запас улыбок, толпящихся в очередь к губам, был в нем еще далеко не исчерпан, а розовые очки если и падали иной раз с носа, то никогда не разбивались. Притом нелепо требовать от подсолнечника, чтобы он стал подлунником и тянулся за краденым, перекрашенным насине светом ночного светила. Короче, зигзаги хаустологии вели совсем не туда, куда толкало Катафалаки, по семьдесят раз в минуту, его здоровое, с оптимистическим звонким тоном, сердце. И, не долго думая, он свернул с зигзага.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю