412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Шимон Маркиш » Сумерки в полдень » Текст книги (страница 12)
Сумерки в полдень
  • Текст добавлен: 16 июля 2025, 22:52

Текст книги "Сумерки в полдень"


Автор книги: Шимон Маркиш


Жанры:

   

Культурология

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)

Сложнее обстоит дело с педерастией. Она тоже была наследием героической эпохи с ее мужским по преимуществу укладом жизни и мужской культурой. Дружба, и особенно дружба старшего с младшим, была для той эпохи высочайшею из ценностей. Младший гордился и восхищался доблестью и силой старшего, в котором видел не только защитника и покровителя, но и образец для подражания; старший ценил в младшем не только телесную красоту, но всестороннюю одаренность, скрытые возможности, которым он, старший, помогал раскрыться и потому гордился ими, словно собственными. Иногда говорят, что чувственность в греческой педерастии занимала подчиненное место, иногда – что старший возлюбленный был, собственно, воспитателем младшего, приводятся и другие соображения в пользу и в украшение однополой любви у древних. Но древним не нужны оправдания. Как бы ни выглядели их нравы с точки зрения сегодняшней морали и уголовного кодекса, звать мертвых к ответу нелепо. Следует лишь помнить, во-первых, что педерастия имела чрезвычайно широкое распространение, но при этом не препятствовала браку, так что можно говорить об определенной амбисексуальности греков, а во-вторых, что без педерастии облик всей греческой культуры был бы иным.

Выходя замуж, девушка меняла неограниченную власть отца на почти такую же неограниченную подчиненность мужу. Муж мог держать ее взаперти, мог отдать замуж за другого при своей жизни, мог назначить ей будущего супруга в завещании. Но практика была гораздо мягче. Жена становилась хозяйкою и правительницею дома, госпожою над рабами и, в знак своих полномочий, получала ключи от всех дверей. (Правда, обжорство, пьянство или мотовство супруги лишало ее права „ходить в ключах“.) Даже если муж предпочитал, чтобы она оставалась побольше дома, она задавала уроки рабам, принимала всяческие поступления, решала, что употребить в дело, что отложить про запас, следила, чтобы шерсть не лежала попусту, но рабыни ткали бы прилежно, чтобы хлеб в зерне не отсырел, следила за нравственностью рабов и за их здоровьем. Впрочем, только зажиточный горожанин мог позволить себе роскошь иметь жену-затворницу. Жены бедняков сами ходили и по воду, и на рынок – и не только за покупками, но и сами торговали чем придется, зарабатывая на жизнь вместе с мужем.

Так было до войны, война же если и не разрушила стены афинских гинекеев, то высадила в них двери. Многие жены подолгу не видели своих мужей и волей-неволей вели все дела сами. То, что из одиннадцати комедий Аристофана три посвящены „женскому вопросу“, говорит об уровне женской эмансипации. Это относится и к хозяйству, и к свободе суждений обо всем, не исключая и политики, и, наконец, к свободе нравов.

В отличие от лакедемонян, афиняне не утверждали, что у них нет прелюбодеев. Выше уже упоминалось, что в Афинах существовал закон, позволявший обманутому супругу убить своего обидчика, если тот будет застигнут на месте преступления. Впрочем, своим правом рогоносцы пользовались лишь в исключительных случаях, но с женою, уличенной в неверности, разводились неукоснительно: это было уже не правом, но обязанностью, и снисходительность грозила потерей гражданских прав. Если верить Лисию, толкующему древний закон, соблазнитель заслуживал кары более жестокой, чем насильник: насильника жертва ненавидит, соблазнитель же растлевает женскую душу до такой степени, что может тайком забрать в свои руки и чужой дом, и чужих детей, да и вообще уже неизвестно, чьи это дети, законного мужа или распутника. Но неверность мужа не могла служить поводом ни для развода, ни даже для обиды, причем удачливой соперницей бывала не только свободная гражданка, связь с которой грозила серьезными неприятностями, но и рабыня. Речь идет не о случайной интрижке, не об утолении минутной похоти, а о подлинной страсти. На этот случай сохранилось замечательное свидетельство – речь Лисия, числящаяся под номером IV (“О предумышленном ранении“). Двое приятелей купили „пополам“ рабыню, для каких целей, в точности сказать нельзя, скорее всего – и для услуг по хозяйству, и для удовольствий разом. Но один из покупателей влюбляется – так же точно, как влюблялись и десять, и двадцать, и двадцать пять веков спустя. Приятельство сменяется ревностью, враждой, ненавистью наконец, поскольку второй не желает уступить свою „половину“ безвозмездно, тем более что рабыня, по его словам, обнаруживает больше привязанности то к одному, то к другому попеременно. Любопытно было бы узнать, как относилась ко всему происходившему супруга и хозяйка дома, однако об этом Лисий умалчивает: мнение жены никого не интересовало.

Муж мог оставить жену и без всякого повода, закон этому не препятствовал; единственным требованием закона был возврат приданого. Неизвестно, насколько чаще меняли бы афиняне своих жен без такого ограничения, но фактически главной причиной разводов служило, по-видимому, бесплодие жены, что вполне понятно. Женщина, юридически бесправная во всех отношениях, не могла и ТРЕБОВАТЬ развода; она могла лишь просить архонта о защите, и тот, если находил ее доводы вескими, обязывал мужа вернуть жене свободу и приданое. Насколько можно судить, вескими доводами признавались только систематические побои и вообще дурное и жестокое обращение. Но общественное мнение было в любом случае против жены, расставшейся с мужем, как бы муж с нею ни обращался.

Греки различали обыкновенных проституток (по-гречески pornoi, корень этот вошел в международный обиход самым прочным образом) и птиц высокого полета, которые и стоили намного дороже, и назывались пристойно – „подругами“ (по-гречески hetairai, гетеры, слово не менее международного звучания). Главное различие, однако, видят не в цене и не в названии, а в высоком интеллектуальном уровне гетер и в доказательство приводят ряд имен, не слишком длинный, всегда один и тот же и всегда начинающийся с Аспасии из Милета, второй жены Перикла. Действительно, Аспасия была замечательно талантливая и образованная женщина, имевшая большое влияние на мужа и, через него, на всю политическую и культурную жизнь Афин. Но из этого едва ли можно сделать вывод, что теми же достоинствами обладали многочисленные флейтистки, арфистки и танцовщицы, содержавшиеся в веселых домах, под надзором хозяина, или промышлявшие на свой страх и риск. Более основательным представляется мнение, что их образование носило специфический характер. Аспасия же была скорее гениальным исключением, какое способно объявиться в любом социальном или профессиональном кругу.

Законным брак признавался лишь в том случае, если оба супруга принадлежали к числу граждан одного полиса или если между полисами существовало соглашение о смешанных браках (эпигамия); только такой брак давал детям гражданское полноправие. В Афинах Перикл провел закон, отменяющий всякую эпигамию (451 год). Но стремительная убыль населения, вызванная войною и, в еще большей мере, эпидемией, заставила изменить законодательство: права гражданства получили все родившиеся от постоянного сожительства афинянина с иностранкою. (Разумеется, речь шла исключительно о свободных женщинах греческого происхождения – рабыня и варварка ни при каких условиях не могла родить афинянина.)

Рост народонаселения замедлялся искусственно, и ко времени Пелопоннесской войны семейное планирование давно стало обычным делом. Еще в VII веке Гесиод поучал: если хочешь достатка и боишься обеднеть, рожай не больше одного сына. И Платон вторит ему: в идеальном государстве больше двух детей – одного сына и одной дочери – в семье быть не должно. Насколько последовательно исполнялись эти рекомендации, никто, конечно, сказать не может, но аборты и детоубийства практиковались широко. Все решал хозяин будущего ребенка – его отец или же владелец беременной рабыни, и мотивы решения были по преимуществу экономические. Если новорожденного не умерщвляли собственными руками, но бросали на произвол судьбы (в поле, в лесу или на перекрестке – безразлично), то и это трудно назвать иначе, чем детоубийством. Особенно часто подкидывали незаконных детей – как, вероятно, во все века.

Сын был обязан отцу послушанием и уважением. Закон предусматривал смертную казнь за побои, нанесенные родному отцу, и если Аристофан в „Облаках“ изображает сына, который, поколотив отца, хладнокровно доказывает, что имеет на это полное право – в согласии с „новым просвещением“ и наставлениями Сократа, – афинский зритель, даже сознавая все буффоннство комедийной ситуации, ужасался и негодовал гораздо сильнее, чем сегодняшний читатель. Смерть угрожала и тому, кто отказывался содержать престарелого родителя или каким бы то ни было образом отнимал имущество у приемного отца. Едва ли на бытовом, семейном уровне конфликт между отцами и детьми, неизбежный в пору развала традиционной идеологии, ощущался сколько-нибудь отчетливо, но в политике он был достаточно заметен. Отговаривая сограждан от Сицилийской экспедиции, Никий у Фукидида не случайно противопоставляет легкомысленную и авантюристически настроенную молодежь старшим и просит последних защитить государство от опасности. Но „молодежь“ – это ровесники Алкивиада, люди между 30 и 40, и Алкивиад совершенно справедливо возражает Никию, что и в прежние времена (неизбежная и непременная ссылка на традицию!) было не иначе: молодые советовались со старыми – и действовали и побеждали. Верно, мог бы возразить в свою очередь Никий, только прежде, во времена Марафона и Саламина, нельзя было даже и представить себе раздора между поколениями, и не только в силу авторитета старших и дисциплинированности младших, но по органическому единству полисного целого.

Среди сыновних обязанностей была, конечно, и забота о здоровье стариков. Кого приглашали к заболевшему – настоящего лекаря или шарлатана, – зависело от удачи и цены визита, но даже и знаток врачебного искусства мог натворить немало бед в доме. Очень поучительно взглянуть под этим углом зрения на знаменитую Гиппократову клятву (которая, правда, почти наверняка Гиппократу не принадлежит): „Лечение, которое я назначу в меру своего разумения, будет на пользу больному, а не во вред и не в ущерб ему. Я не дам и не присоветую никому смертоносного лекарства, хотя бы меня и просили об этом; я не стану помогать женщине вызвать выкидыш. В какой бы дом я ни вошел, я вступлю туда единственно ради помощи больному и воздержусь от всякого скверного поступка, в особенности же – не стану соблазнять ни женщину, ни мальчика, ни рабов, ни свободных. Что бы я ни увидел или ни услыхал, выхаживая больного, ...я буду хранить молчание, словно о священных таинствах“. Бедняки обращались за помощью к общественному врачу, какие были если и не повсюду, то в очень многих городах. В Афинах городского врача избирало Народное собрание, выслушав рекомендации и аттестации, представлявшиеся каждым из соискателей. Город не только платил врачу жалование, но и отводил место для амбулатории и стационара, и возмещал стоимость всех лекарств.

Но, пожалуй, самой главной обязанностью сына было достойно, с соблюдением всех обрядов похоронить родителей.

Когда умирающий испускал последний вздох, ему прежде всего вкладывали в рот медную монету – плату за перевоз через реки в царстве мертвых. (Рот служил греку кошельком не только после кончины, но и при жизни.) Затем тело обмывали, натирали благовониями, одевали и укладывали на кровать в ближайшем к входной двери помещении. Лицо оставляли открытым, на голову надевали венок. Начиналось прощание, в котором могли участвовать все мужчины без ограничения, но из женщин только родственницы. Траур обозначался темным платьем (в некоторых местах, напротив, белым) и остриженными волосами; женщины били себя в грудь, царапали щеки, посыпали голову пеплом. Над трупом голосили нанятые за плату профессиональные плакальщики и плакальщицы.

Прощание длилось не больше двух дней. Похороны (по крайней мере, в Афинах) устраивали ночью, чтобы не осквернять солнечный свет. Тело либо хоронили (богатые – в каменных саркофагах, бедные – в керамических гробах), либо сжигали; но и после сожжения собранные в урну останки зарывали в землю. Над могилой совершали возлияния вином и маслом – первая поминальная жертва умершему. Затем возвращались домой и с величайшею скрупулезностью очищали и дом, и самих себя от осквернения, причиненного мертвым телом.

Только на фоне этого погребального усердия, неуемного и разорительного (существовали специальные законы, ограничивавшие как похоронные расходы, так и проявления скорби), можно понять, что означало вольнодумство Сократа в последний час перед казнью. Один из друзей спрашивает: „Как нам тебя похоронить?“ – „Как угодно, – отвечал Сократ... – Никак мне, друзья, не убедить Критона, что я – это только тот Сократ, который сейчас беседует с вами и пока еще распоряжается каждым своим словом. Он воображает, будто я – это тот, кого он вскорости увидит мертвым... Поручитесь же за меня перед Критоном, что я удалюсь отсюда, как только умру. Тогда Критону будет легче, и, видя, как мое тело сжигают или зарывают в землю, он уже не станет негодовать и убиваться, воображая, будто я терплю что-то ужасное, и не будет говорить на похоронах, что кладет Сократа на погребальное ложе, или выносит, или зарывает... Хорони, как тебе заблагорассудится и как, по твоему мнению, требует обычай“ (Платон „Федон“).

Домашние дела и семейные заботы отнимали у грека немного времени. Жизнь свободного гражданина протекала преимущественно на людях, вне дома: кто победнее, трудился, кто посостоятельнее, был занят общественными делами, или спортом, или предавался „досугу“ (в греческом смысле слова) в обществе друзей. Как и поныне в южных городах, улицы и площади были горожанам милее, чем четыре стены. Тем более что сколько-нибудь пристойных жилищ в Афинах было очень мало; еще и полвека спустя один очевидец говорил, что, глядя на убогие афинские домишки, глинобитные, приземистые, без окон, чужеземец не может поверить, что попал в Афины. Впрочем, улицы были едва ли пригляднее. Воздвигнув великолепные храмы небожителям, превратив свой Акрополь в чудо света, афиняне с полным равнодушием относились к убожеству и невероятной грязи, которые их встречали за порогом. Кривые, проложенные наобум, пыльные улочки исполняли одновременно роль сточных канав и мусорных ящиков. Единственными ассенизаторами были голодные, полуодичавшие псы. Зеленые лужайки, купы деревьев, которые были сперва в городской черте, быстро исчезли: афиняне строились, а приток сельских жителей в город после начала военных действий многократно ускорил это строительство. Летом на улицах бушевали пыльные смерчи, осенью и зимой наползал густой, вредный туман с малярийных болот. Трудно сказать, как относились афиняне к этим весьма существенным, по нынешним понятиям, изъянам, но вполне вероятно, что просто не замечали их, в том убеждении, что иначе и не бывает.

Уличная толпа тоже, вернее всего, напоминала южный город сегодня – и в целом, и даже отдельными характерными черточками. Известно, например, что иностранцы неизменно дивятся, видя, как болгары в знак отрицания не мотают головой, а напротив, качают ею. Но и древний грек поступал точно так же: он вскидывал подбородок вверх, потом опускал на грудь. Жестикулировали при разговоре достаточно энергично, хотя, возможно, и не столь оживленно, как в сегодняшних Афинах, или Тбилиси, или Неаполе. Аристофана возмущала вульгарная разнузданность движений его современников; он напоминал им, что при Солоне оратор говорил с трибуны, не выпрастывая рук из-под плаща. Некоторые из жестов известны достоверно. Радость, например, выражали, вытянув вверх руки и щелкая пальцами. Дразнили и поносили, показывая кулак с вытянутым вперед средним пальцем, – это вполне соответствовало кукишу и стертой уже непристойностью, и по значению. Рукопожатиями обменивались редко – в особо торжественных случаях, в знак клятвенного обещания или прощания надолго, навсегда (на могильном камне умерший нередко изображался пожимающим руку кому-то из оставшихся в живых). Очень типичным движением было закутывание головы краем плаща: так поступали, желая скрыть слезы или вообще признаки страдания на лице, так поступали, в частности, чувствуя приближение смерти. Плакали, впрочем, охотно, и слезы считали признаком благородства.

На улицах стоял оглушительный шум. Ржали лошади, ревели ослы, верещали и хрюкали свиньи, заливались во всю мочь и на все голоса певчие птицы, стрекотали не исчислимые цикады. Стук, скрип, визг, грохот рвались из всевозможных мастерских – оружейных, кузнечных, колесных, столярных, каретных, ювелирных, сапожных. Но главным источником шума были сами афиняне. Они говорили всегда громко, и гостю из далеких краев наверняка казалось, что они непрерывно ссорятся, что любой разговор вот-вот превратится в драку. По-видимому, некоторое представление об этих разговорах могут дать мирные беседы на тбилисских дворах и углах. Греки любили перекликаться издали, наслаждаясь силой и звучностью своего и чужого голоса, и терпеть не могли тишины.

Еще шумнее был рынок. Надо иметь в виду, что покупки на рынке были исключительно мужским делом, и стало быть, облик рыночной толпы был иным, нежели сейчас. С восхода солнца до полудня рыночная площадь кипела и волновалась не переставая. Крики и зазывания торговцев составляли не только часть их ремесла, но и своего рода предмет искусства. Переорать соседа, придумать что-нибудь особенно занятное, особенно соленое и похабное – в этом деле первенство держали рыбники, и рыбные ряды (всякому товару отводилось свое определенное место) были самыми веселыми и громкими. Дела о надувательствах и взаимных оскорблениях словом и действием разбирали тут же, на месте, агораномы (т. е. „смотрители рынка“); они же следили за правильностью мер и весов и взимали торговые сборы. Ремесло рыночного торговца пользовалось недоброй славою: Аристофан, желая уязвить Фукидида, кстати и некстати поминает, что его мать продавала на рынке зелень.

Столь же сомнительной была репутация банщиков. Общественные бани, как и лавки цирюльников, парфюмеров или сапожников, собирали множество праздных посетителей, которые сплетничали и судачили о чем придется, проводя в тепле и в приятном обществе целые дни. Спартанцы купались в реке – ежедневно и круглый год. В Афинах этому правилу подражали только закоренелые лаконофилы, которые и мылись холодной водой под открытым небом. Рядовой же афинянин предпочитал понежиться в подогретой воде, тем более что плата в банях взималась ничтожная. Были и женские отделения, но их посещали только особы, не дорожившие добрым именем, – гетеры, беднячки, рабыни. Уважающая себя мать семейства мылась дома.

В заключение – несколько слов о том, что можно было бы, на нынешний лад, назвать отличиями в национальном характере афинян и их противников. Об этих отличиях не раз и по разным поводам говорит Фукидид. „Оба народа, – утверждает он например, – сильно разнятся по характеру: один – стремительный и предприимчивый, другой – медлительный и нерешительный“. Афиняне падки на всякие новшества, дерзки до безрассудства, отваживаются на то, что заведомо превышает их силы, прирожденные оптимисты, не теряющие надежды даже в самых трудных обстоятельствах. „Они словно рождены для того, чтобы самим не знать покоя и не давать покоя другим“. Они капризны, легко возбудимы, непостоянны, и вожаки, не обладавшие твердостью и силой Перикла, жалуются постоянно, что ими трудно управлять. Они обожают шутку, острое слово („аттическая соль“ вошла у греков в пословицу), но эта страсть приводит и к словоблудию, и к самообману с помощью красивых и приятных словес.

Спартанцы отлично видели собственную инертность и неповоротливость на фоне афинского неуемного динамизма, но видели в этом не порок, а достоинство: основательность, устойчивость, разумную сдержанность, – и были довольны собою в еще большей мере, чем афиняне.

ДВЕ СМЕРТИ, или ДЕНЬ МИНУВШИЙ – ДЕНЬ НАСТУПАЮЩИЙ

Картина величайшего довольства собой открывается в эпитафии Перикла.

Теперь, познакомившись с жизнью греков в различных ее аспектах, можно утверждать, что эпитафий изображает не реально существовавшее афинское общество, но тот идеал, к которому стремился Перикл, идеальную рабовладельческую демократию, в которой каждый полноправный гражданин способен и управлять государством, и пользоваться всеми благами и богатствами культуры, и не только способен, но и осуществляет свою способность на деле.

В теории древней драмы существует термин – „трагическая ирония“. Герои на сцене тревожатся, мучатся сомнениями и надеждами, хлопочут и суетятся, но и автор, и зрители одинаково хорошо знают сюжетную основу мифа и потому со скорбным сочувствием глядят на персонажей трагедии, уже обреченных на неотвратимую гибель и – по неведению – лишь приближающих напрасными хлопотами час смертной муки. Трагической иронией проникнут и эпитафий Перикла. Не только сам Перикл, но и его Афины, величие которых он созидал на протяжении десятков лет, стоят на пороге смерти, а герой знай себе восхваляет незыблемую мощь и неиссякаемую творческую силу афинской демократии. Неизвестно, что именно говорил глава государства над мертвыми телами первых жертв Пелопоннесской войны; известно только, что Фукидид облек панегирик Перикловым Афинам в форму надгробного слова – и это нельзя считать случайностью.

Карьера Перикла очень характерна для „золотого века“ демократии. Он родился около 490 года, т. е. был ровесником первой великой победы над персами – Марафонского сражения. Саламин, Платей и Микале он встретил уже подростком, достаточно сознательным, чтобы понять значение этих битв и гордиться своим городом и вообще греческим оружием. Этого мало: в морском сражении при мысе Микале у малоазийского берега командовал отец Перикла, Ксантипп. Любопытно, что Микале – первая наступательная операция греков в персидских войнах. Если верить в символы и предвестья, можно сказать, что успех отца предвещал неукротимый динамизм (чтобы не сказать „агрессивность“) сына.

Афинская аристократия, разгромленная политически еще в предыдущем, VI, веке, честно служила новому, демократическому строю, сумевшему доказать свою жизнеспособность в борьбе с персами, которая требовала патриотического сплочения всех сил народа. Многие потомки знатных и богатых родов достигали командного положения среди руководителей демократии. Перикл был не просто одним из них – он принадлежал к самым решительным и твердым в своем лагере. Победоносная война, как это случалось нередко, активизировала отжившие, казалось бы, силы. Аристократия вновь окрепла: по всей Греции духовная гегемония решительно переходит к Спарте, а в Афинах все большее влияние приобретает Ареопаг, судебный и государственный совет, составлявшийся из бывших архонтов, по тем временам – учреждение сугубо аристократическое. Молодой Перикл во всем поддерживал главу демократов Эфиальта, основной целью которого во внешних делах было ослабить авторитет лакедемонян, во внутренних – Ареопага. Того и другого он успешно достиг в 460 или 461 году, открыв, таким образом, путь к последовательной перестройке Афин в демократическом духе, но вскоре был убит политическими противниками. Его преемником стал Перикл.

Следовательно, два основных принципа своей политики – последовательный демократизм и конфронтацию со Спартой – Перикл получил в готовом виде от Эфиальта. Два других – продолжение борьбы с Персией и гегемония на море – восходят к Фемистоклу, победителю при Саламине. Это значит, что Перикл выступал не новатором, но продолжателем и завершителем дела, начатого его предшественниками.

Важнейшими из внутренних мероприятий Перикла по справедливости считаются плата за исполнение общественных и воинских обязанностей и раздача „зрелищных денег“, превращавшие декларации равенства и народоправства если и не в действительность, то, по крайней мере, в реальную возможность. Этой же задаче – воспитанию сознательных граждан – служит и культурная политика Перикла. Он собирал вокруг себя лучших архитекторов, скульпторов, художников, мыслителей – ради того, чтобы украсить и просветить Афины, чтобы приобщить афинян к высшим достижениям цивилизации. И международные дела вершились с той же позиции: „Афины прежде всего“. Первые десять лет своей власти, примерно с 457 по 447 год, Перикл действовал и против Персии, и против Спарты одновременно, стремясь присоединить к Афинскому союзу как можно больше земель и в самой Греции, и в заморских колониях, вплоть до Черного моря. В конце 50-х годов он даже предлагал созвать панэллинский конгресс в Афинах, чтобы сообща решить общие для греков проблемы реставрации храмов, разрушенных персами, и безопасности судоходства. Но спартанцы прекрасно понимали, что согласиться на такое собрание означало бы признать афинскую гегемонию надо всею Грецией, и расстроили хитроумный Периклов замысел. Потом удача изменила Периклу, значительная часть новых союзников вернула себе самостоятельность или переметнулась на сторону Спарты, от мысли о гегемонии над материковою Грецией пришлось отказаться (формальное тому свидетельство – тридцатилетний мир со Спартой 445 года). Отныне главное – укрепление морского могущества, консолидация Союза в прежнем его составе и скрытая экспансия с помощью высылки колонистов куда только возможно. Но и на этом, втором, этапе все направлено к одному – укреплению и возвеличению Афин.

И вот началась война. Перикл не мог не сознавать, что в его преобразовательных планах наступает, в лучшем случае, долгий перерыв. Пришла пора подвести итог всему сделанному, и он подводит этот итог в эпитафии, произнесенном в конце 431 или начале 430 года. И хотя тон его речи олимпийски величав, хотя развернутая им панорама прекрасна и безмятежно ясна, читателю Фукидида ясно, что игра проиграна и похвала демократическим Афинам – либо обман, либо самообман. Об объективных причинах поражения, из которых основною было несоответствие полисных задач и идеалов великодержавной политике, выше говорилось достаточно. Но трудно сомневаться и в том, что сам Перикл понимал всю ненадежность корабля, которым он правил без малого тридцать лет, перед надвинувшеюся бурей. Он не смог воспитать сограждан, не то чтобы не успел, но именно не смог и не мог. Он, всеобщий благодетель и кормилец, бескорыстный, честнейший, неподкупный, пользовавшийся неограниченным влиянием в народе и проводивший свою линию в согласии с общими интересами, прямо и неуклонно – таковы, по крайней мере, свидетельства древних авторов, от Фукидида и дальше, – за год до начала войны убедился, что положение его так же непрочно, как сорок лет назад, и что вся постройка, возведенная с таким трудом, может рухнуть в один миг. Враги (то ли сторонники олигархии, то ли завистливые соперники из числа демократов, то ли те и другие вместе) пустили пробный шар, натравив просвещенных господ афинян на ближайших к Периклу людей – скульптора Фидия, философа Анаксагора, супругу Перикла Аспасию. И просвещенные сограждане оказались темной толпой, суеверной, злобной, скорой на расправу. Говорят, что Фидий крал золото, из которого делал статую Афины для Парфенона? В тюрьму его! Ах, не крал? Все равно в тюрьму! Как он смел изобразить на щите богини самого себя и Перикла, сражающихся с амазонками! И Фидия упрятали под замок и втихомолку отравили, да еще свалили вину на Перикла: он, дескать, хотел избавиться от соучастника своих преступлений.

Аспасию обвинили в безбожии и ... в сводничестве. Обвинению в безбожии тут же придали более общий характер: было внесено предложение, чтобы неверующие в богов и изобретающие всяческие новые учения насчет небесных тел привлекались к суду как государственные преступники. Это метили в Анаксагора, учителя Перикла, а косвенно – и в ученика. Аспасию Перикл отстоял; он защищал ее сам и буквально вымолил ей пощаду, пролив перед судьями море слез. Анаксагора же он тайком выслал из Афин, боясь, что не сумеет его спасти.

В первые же месяцы боевых действий афиняне принялись корить и поносить Перикла. На него нападали и за то, что он начал войну, и за то, что ведет ее слишком вяло, и за то, что допустил неприятеля вторгнуться в Аттику. Раздражением обывателей пользовались и правые и левые, в частности Клеон, уже тогда мечтавший столкнуть Перикла и занять его место. Пока не вспыхнула эпидемия, врагам не удалось сколько-ни-будь серьезно ослабить позицию старого вождя. Мор, однако же, озлобил афинян настолько, что они лишили Перикла звания стратега и оштрафовали его на громадную сумму, признав единственным виновником всех своих горестей. Впрочем, опала длилась недолго. Толпа скоро убедилась, что другого Перикла в Афинах нет, и просила его снова принять на себя управление всеми делами.

К этому времени эпидемия унесла большую часть родни и друзей Перикла, которые были ему важными помощниками в государственных делах, но он сохранял твердость духа, и никто не видел его плачущим на похоронах. Лишь смерть второго и последнего из законных сыновей сломила его: „...возлагая на умершего венок, он не устоял против горя – разразился рыданиями, залился слезами; ничего подобного с ним не случалось во всю жизнь“. Так сообщает Плутарх, забывая, что сам же чуть раньше говорил об обильных слезах Перикла во время суда над Аспасией. Так или иначе, но у Перикла остался только незаконный сын, родившийся не от афинской гражданки, а от милетянки Аспасии, и, едва вступивши вновь в должность стратега, „он потребовал отмены закона о побочных детях, который сам когда-то внес, – иначе... прекратились бы совершенно и род его, и имя“. На основании этого закона (он упоминался немного выше) лишилось прав гражданства и было продано в рабство около пяти тысяч афинян, и, хотя казалось странным, „что закон, применявшийся со всею строгостью против стольких лиц, будет отменен как раз по отношению к тому, кто его издал, несчастье Перикла смягчило афинян: они полагали, что он терпит наказание за прежнюю гордость и само-дозольство“.

Действительно, и по этому случаю и по многим иным Перикл имел повод в последний год жизни (он умер в сентябре 429 года) пересмотреть и оценить заново различные детали своей политической биографии, задуматься о том, что ждет Афины, когда его не станет и начнется неизбежная борьба за власть. И в мыслях у него могло быть что угодно, только не довольство собою и не уверенность в будущем, которыми сияет эпитафий, вложенный в его уста Фукидидом. Как у Перикла не нашлось продолжателя и преемника, так у Перикловых Афин не было будущего. И для Древней Греции, и для времен более поздних они остались чем-то раз и навсегда завершенным, замкнутым в себе, минувшим.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю