412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Шимон Маркиш » Сумерки в полдень » Текст книги (страница 10)
Сумерки в полдень
  • Текст добавлен: 16 июля 2025, 22:52

Текст книги "Сумерки в полдень"


Автор книги: Шимон Маркиш


Жанры:

   

Культурология

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)

Существовали и театральные машины для различных эффектов. Так, было в употреблении нечто вроде нынешней фурки – площадка на колесах, которую выкатывали через двери скены; на ней помещались либо актеры, либо куклы (если надо было показать трупы убитых). Зато остается неизвестным устройство самой знаменитой театральной машины древности, той, с помощью которой в воздухе над игровою площадкой внезапно являлся бог и разрубал слишком туго затянувшийся узел интриги (у римлян этот прием звался deus ex machina – выражение, ставшее метафорическим и усвоенное, по-видимому, всеми европейскими языками).

Орхестра устраивалась у подошвы холма, а „зрительный зал“ располагался на склоне, охватывая игровую площадку. Это и был в собственном смысле слова театр (theatron), т. е. „место для смотрения“. Концентрические полукружья деревянных скамеек складывались в „подкову“, которую рассекали на клинья радиальные проходы. Каменные сиденья в Афинах начали появляться еще в V веке, но закончилось это переоборудование лишь в следующем, IV.

Публика, как уже упоминалось, была весьма пестрая. Во время представления зрители украшали голову венком. Те, кто сидел на каменных скамьях, подкладывали под себя принесенные из дому подушки. Приносили в театр и еду, поскольку спектакль состоял из нескольких пьес и тянулся чуть не целый день. Впрочем, Аристотель замечает: „В театре закусывают преимущественно тогда, когда актеры плохи“. Вход был платный, но малоимущие со времен Перикла получали особые „зрелищные деньги“ на покупку билетов. Были и билеты – с обозначением места. Первые ряды отводились почетным лицам – жрецам богов (прежде всего, разумеется, жрецу Диониса), высшим властям, чужеземным послам и т. п. Афинская аудитория отличалась не только пылким южным темпераментом, но и несносным самодурством. Она не раз останавливала спектакль и требовала от автора переделок на ходу, главным образом – купюр. Рассказывали, будто Еврипид в ответ на такое требование однажды объявил с достоинством: „Я пишу, чтобы учить народ, а не учиться у народа“. Если это и правда, все же гораздо чаще поэт умолял капризную публику потерпеть немного, уверяя, что в конце концов она останется довольна.

Судила театральные состязания особая коллегия, выбиравшаяся по жребию. Насколько справедливы были ее решения, определить трудно, но есть основания сомневаться в полном нелицеприятии афинских судей. Награды получали все три состязавшихся поэта и главных актера – побежденных на празднике быть не могло, – и это был их гонорар. Однако „победить третьим“ означало потерпеть поражение.

Драматургия была, без всякого сомнения, ведущим литературным жанром в ту эпоху, и сказанное о драме может быть отнесено к литературе в целом. Следует только добавить, что место и роль художника в обществе определялись не столько учительской функцией искусства, сколько его постоянным и последовательным участием во всех сторонах жизни города, в повседневности и в горестях не меньше, чем в празднествах и триумфах. Художник – это пророк, служитель божества, вдохновляемый божеством. Но вместе с тем художник – это умелец, мастер своего дела, „работник на народ“ (демиург). Открывая читателю, слушателю, зрителю божественную красоту и полноту бытия, он был, вместе с тем, гражданином в ряду других граждан, частицею целого, и исполнял свои обязанности столь же естественно, как дельный колесничий, или кузнец, или плотник. Целому, всему обществу, а не ему одному дарованы и его постижения, и искусство в „век Перикла“ лучше рассматривать не как одновременный расцвет известного числа талантов, но суммарно – как раскрытие цивилизации. Лишь в этом ограниченном, обусловленном специфическими обстоятельствами смысле можно говорить об особой эстетической одаренности древних греков.

Изобразительные искусства и архитектура, подчиняясь в целом тем же закономерностям, что искусство слова, отразили кризис полиса более опосредствованно, но вполне определенно. Уже одно то, что рубеж V и IV веков единодушно признается искусствоведами концом периода греческой классики, достаточно симптоматично.

Как и в литературе, центральной, можно сказать, единственной темой в искусстве был человек в его отношении к божеству. Отсюда следует не только абсурдность для грека чистого искусства, но и такие вполне конкретные особенности, как полная неразработанность пейзажа или решительное преобладание скульптуры среди видов изобразительного искусства. И точно так же, как литература, греческая классика не отражала, но обобщала, решительно типизировала действительность', создавала не портреты, но примеры для подражания, не воспроизводила натуру, но старалась превзойти ее. О живописце Зевксиде Аристотель сказал: „Если и невозможно, чтобы люди были такими, какими их написал Зевксид, все же хорошо, что он написал их именно так, ибо образец должен превосходить то, для чего он служит образ-цом“. Зевксид работал уже в самом конце V и начале IV века; но примерно так же говорили и о картинах Полигнота, и о статуях Поликлита (из которых первый считается крупнейшим художником ранней классики, а второй – основоположником зрелой классики, предтечей Фидия) – что они изображают людей лучшими, чем на самом деле. Более того, принцип идеализации натуры отлично виден уже в скульптуре предыдущего периода (поздней архаики). Мужские фигуры в полный рост, нагие, руки вытянуты вдоль туловища, левая нога выдвинута вперед и ступни твердо прижаты к земле, на губах бессмысленно-загадочная улыбка – это так называемые „куросы“, т. е. юноши. Время их рождения – VI век. Быть может, это боги или герои, быть может, смертные (атлеты, воины), важно другое: их счастливая улыбка, мощный торс и твердая походка – это юность, запечатленная в камне. Но юность, как уже отмечалось раньше, для грека божественна сама по себе, потому что юношеская полнота сил всего вернее приближает человека к божеству. Изображение юного нагого тела было поистине „радостью для взора“, agalma – так называлось у древних греков изваяние вообще, изваяние же бога в особенности.

Но если тело прекрасно, то созерцание его не только радует взор, но и ведет к добру: в изобразительном искусстве принцип калокагатии обладает особенною силой. Нравственное содержание и воспитательный смысл античного искусства не подлежат сомнению.

Важнейшее качество греческого ваяния, живописи, архитектуры – безукоризненный ритм. Чувство ритма, симметрии, пропорциональности в высшей степени характерно для древнего грека во всех сферах его деятельности, какие только доступны сегодняшнему наблюдению. Это чувство принято связывать с особенностями пейзажа Греции. Горы и острова на фоне идеально чистого неба и идеально синего моря запечатлеваются в глубине сознания как эталон застывшего ритма; такого эталона не могут дать ни степи, ни джунгли, ни нагромождение скал. Грек непосредственно ощущает и дает ощутить зрителю прелесть отдельного контура, важность ритмообразующих пустых промежутков, что поучительно сопоставить со сплошными переплетениями фигур в искусстве другой великой цивилизации древности – в индийском искусстве. В отличие от грека, перед глазами индийца была, прежде всего, теснота непроходимой лесной чащи.

Для архаики, не исключая и поздней, характерна застылость, которая, правда, может быть весьма величественной и глубокомысленной, но неизбежно оставляет впечатление скованности. Классика вносит в пластику движение, меняя весь характер скульптуры с той стремительностью, какая вообще свойственна V веку. Между работами начала и конца этого века лежит будто не сотня лет, а непроходимая пропасть.

Здесь следует сделать одну существенную оговорку, напомнить об одном важном обстоятельстве, которое чаще всего упускается из виду. Хотя музеи мира полны памятниками греческой скульптуры, фактически мы знакомы с нею из вторых, третьих и т. д. рук, а то и вовсе понаслышке. От V века не дошло ни одного подлинного произведения круглой скульптуры, принадлежащего кому бы то ни было из известных нам по имени великих мастеров. Для следующего, IV, века существует лишь одно исключение – „Гермес“ Праксителя. Все прочее – более или менее поздние копии весьма различного достоинства, а главное, сомнительной точности. Напротив, монументально-декоративные произведения, украшавшие памятники архитектуры, как правило, сохранились в оригинале (разумеется, пострадавшем от времени). Но здесь другая беда: мастер обычно лишь руководил исполнением декоративных рельефов, исполняли же их либо ученики, либо просто каменотесы. Даже фронтоны и фриз Парфенона, признаваемые за шедевры мировой пластики, нельзя считать принадлежащими резцу Фидия: кто их сделал – неизвестно. Во всяком случае, сами древние ценили их куда ниже, чем статую Афины работы Фидия, стоявшую внутри храма. Но от нее не осталось ничего, кроме пятна на полу, обозначающего контуры цоколя.

Далее, и копии, и оригиналы производят сегодня не совсем то (или, вернее, совсем не то) впечатление, что два с половиной тысячелетия назад. Ослепительно белый мрамор пожелтел, выцвел, изрыт лишаями, и что еще существеннее – начисто стерлась яркая раскраска волос, глаз, губ, одежды, резко контрастировавшая с белизной камня. Античные бронзы горели золотым или красновато-медным отливом, гравировка отчетливо выделялась темными линиями на блестящей поверхности, глаза, губы, ногти были вставные. Теперешний зритель видит зеленоватую или голубоватую патину или же коричнево-шоколадную расчистку, гравировка же либо вообще не видна, либо эффект в точности противоположен оригинальному: светлые линии (металл натерт белым порошком) на темном фоне.

Уже первая четверть V века приносит удивительные перемены. Рельефы так называемого „Трона Лудовизи“, бронзовый Посейдон (или Зевс), извлеченный из моря и ныне хранящийся в Национальном музее древностей в Афинах, дельфийский „Возничий“, „Тираноубийцы“ скульпторов Крития и Несиота – работы достаточно разные и одна с другою несхожие. Но не только свободная постановка ног и вольный размах рук Посейдона, мечущего трезубец, или стремительность шага тираноубийц, или виртуозное исполнение складок на рельефе „Афродита, выходящая из моря“ (а может быть, это и Персефона, возвращающаяся из царства мертвых) означают разрыв с прошлым. Не менее замечательна трактовка лиц, казалось бы еще таких близких к позднеархаическим куросам и корам (девам), но уже совсем иных – неулыбающихся, полных серьезности и решимости. Они еще и безмятежны, и неколебимо уверены в себе, но блаженная улыбка юности (не вернее ли сказать – „детства“?) стерта навсегда. К середине века Поликлит и Мирон (первый с Пелопоннеса, второй из Аттики) приводят классику от раннего, „строгого“ стиля к зрелому. Мирон – виртуоз динамики (всем знаком его „Дискобол“), Поликлит – создатель „Канона“, теории пропорций человеческого тела, подчиняющей скульптуру нормативно-неизменному ритму. (В этой жесткой нормативности была угроза будущего окостенения и деградации, осуществившаяся, однако, не в античные, а в гораздо более поздние времена.) Воплощением теории Поликлита был „Дорифор“, также известный каждому по бесчисленным репродукциям.

Бесспорно, первым скульптором Греции сами греки считали афинянина Фидия (ок. 500 – ок. 432 гг.), чьи работы, однако, не сохранились даже в виде копий. Между тем именно эти работы больше, чем какая бы то ни было иная пластика, воздействовали на духовный мир греков времен Пелопоннесской войны. Кроме упомянутой выше статуи Афины-Девы, стоявшей в Парфеноне, Фидий исполнил еще более знаменитую Афину-Воительницу, исполинскую бронзовую фигуру, возвышавшуюся над холмом афинского Акрополя на 9 метров, и статую Зевса для Олимпийского святилища. „Афина-Дева“ и „Зевс Олимпийский“ были выполнены из золота и слоновой кости (так наз. хрисоэлефантинная техника). Даже пятьсот лет спустя „Зевсу“ Фидия посвящались такие слова изумления и восторга: „Это самая прекрасная статуя на земле и самая угодная богам... Если кто испил до дна чашу горечи и не смыкает глаз по ночам, пусть непременно постоит перед этою статуей, ибо, глядя на нее, он забудет обо всех своих бедах и печалях“. Можно себе представить, как замирали и немели перед творениями Фидия его современники.

Хотя и Фидий принадлежит еще эпохе, предшествовавшей великой войне, между ним и его прямыми учениками и последователями едва ли была существенная разница, кроме, конечно, разницы в таланте. Если конец V века приносит с собою нечто новое, то новизну эту надо искать не в культовой, сугубо монументальной, парадной пластике, а в иных областях, которые скульптура лишь начинает осваивать. Если Пэоний в „Нике Олимпийской“ (ок. 425 г.) смело обнажает женское тело и как, может быть, никто до него передает складки и драпировку, то здесь отличие от предыдущих десятилетий все же лишь количественное, а не качественное. Но когда в афинском Национальном музее древностей посетитель от статуй богов, героев и атлетов, от первых портретных бюстов, лишь немногим менее обобщенных и репрезентативных, чем нагие атлеты, герои и боги, переходит к надгробным памятникам, собранным на древнем кладбище квартала Керамик, он действительно попадает в иной мир. Безвестные и безымянные авторы этих стел не могут, разумеется, состязаться в мастерстве с создателями рельефов Парфенона, но потрясающая человечность их искусства едва ли не ближе сегодняшним людям, чем „Дискобол“ и „Дорифор“, вместе взятые. Как в трагедиях Еврипида, обобщенность отступает здесь перед индивидуальностью, и кажется, что любой из этих ушедших неповторим – так же, как это казалось его родным, заказавшим и поставившим стелу. И однако же весь этот некрополь, собранный в музейных залах и двориках, объединяется неким общим настроением, общей житейскою философией – тщательно сдерживаемым, словно стыдливым, страданием, силою жизнелюбия, которое кончина близкого не разрушает, но, напротив, усугубляет, полной безнадежностью, абсолютною окончательностью утраты и разлуки... Эти надгробия – чисто афинский, аттический вклад в греческое искусство; из Аттики они распространятся впоследствии по всему греческому миру.

На V век приходится и апогей греческой архитектуры. Окончательно сложились два архитектурных стиля: дорический (западный) – более массивный, тяжелый, монументальный – и отличавшийся большею легкостью, большим изяществом пропорций ионический (восточный). Это нашло отражение в точных правилах ордеров, т. е. определенных систем опор и перекрытий, и художественной обработки элементов системы. В конце VI века города Ионии оказались под владычеством Персии, и это определило преобладание дорического стиля в течение всего следующего столетия. С другой стороны, победа в персидских войнах послужила толчком к невиданно широкому по тем временам строительству храмов и общественных зданий. И шире всего строили Афины. Вполне естественно: во-первых, от персидского нашествия 480 года они пострадали больше других городов – практически были стерты с лица земли. Во-вторых, честь и слава победы над персами принадлежала в первую очередь им, и стало быть, преимущественное право на триумфальный убор победителя было за ними. Но что всего важнее – у них были деньги: в 449 году Афины подписали мир с Персией и с тех пор дань, взимавшуюся с союзников, обращали преимущественно на строительство. Общий замысел принадлежал Периклу, а „генеральным директором проекта“ стал Фидий. Это был проект застройки афинского Акрополя, превратившегося за полстолетия в один из самых совершенных архитектурных ансамблей, какие только удавалось создавать человеку. Нигде греческое чувство меры и ритма не проявило себя с такою наглядностью, как на каменистой вершине афинского крепостного холма.

Центральный объект ансамбля, Парфенон, т. е. храм Афины-Девы, был построен в 447—438 гг. до н. э. годах по проекту архитекторов Иктина и Калликрата (разумеется, утвержденному Фидием). Скульптурная отделка храма, которой Фидий руководил непосредственно, закончилась как раз за год до начала Пелопоннесской войны. Храм стоял практически нетронутым до середины V века н. э., когда хрисоэлефантинную статую богини (превратившуюся к этому времени в дьявольского идола) увезли неведомо куда, а здание превратили в церковь – сперва Святой Софии – Премудрости Божией, а спустя век – Богородицы Приснодевы; тогда же началась и его перестройка. Турки, захватившие Афины в 1458 году, переделали церковь в мечеть и пристроили к ней минарет.

Это понять легко; но почему 200 лет спустя, во время осады Афин венецианцами, правоверные мусульмане отвели мечеть под пороховой склад, объяснить гораздо труднее. Так или иначе, в 1687 году венецианское ядро угодило в турецкий пороховой погреб, и в результате лучшее – или, по меньшей мере, одно из лучших – созданий греческой архитектуры было разрушено на добрую треть. Уцелевшие скульптурные украшения были впоследствии проданы турками англичанам.

Парфенон представлял собою дорический периптер, т. е. прямоугольник, отовсюду окруженный колоннадой; вдоль длинных сторон (69, 54 м) стояло по 17 колонн, вдоль коротких (30, 89 м) – по 8. Святилище со статуей богини (целла, или наос) разделялось на части П-образной двухъярусной колоннадой, огибавшей статую сзади. Свет проникал через двери и, быть может, просачивался через мраморные плиты крыши и потолка. В этот дорический храм архитекторы внесли некоторые „поправки“, которые, ничего не отняв от импозантности целого, сообщили ему исключительную стройность и соразмерность. Эти поправки основаны на точном знании оптических эффектов, материала, освещения и корригируют ошибки человеческого глаза. Так, к примеру, колонны были поставлены не строго вертикально, а несколько наклонены внутрь (продолжения их осей встречаются где-то на высоте примерно двух километров), что создавало иллюзию большей устойчивости. Скульптура декорировала храм и снаружи и изнутри. Фриз внешней колоннады был убран горельефными метопами (отдельными прямоугольными группами) на темы битвы богов и гигантов и сражений греков с кентаврами и с амазонками. Внутри стены украшала непрерывная лента барельефного фриза (такой фриз характерен уже для ионического ордера), изображавшего шествие на празднике Великих Панафиней. Многофигурные круглые скульптуры фронтонов – „Рождение Афины“ (восточный фронтон), „Спор Афины с Посейдоном из-за Аттики“ (западный фронтон). Художественные достоинства сохранившихся фрагментов весьма неодинаковы.

Парфенон стоял просторно, окруженный широкой площадью, которая была необходима для толпы, заливавшей Акрополь во время празднеств. Но едва ли чисто утилитарные цели преследовали планировщики, едва ли можно сомневаться, что они предвидели эстетический эффект – четкие, величавые контуры на свободном, ничем не стесненном фоне – и добивались его.

Вслед за Парфеноном были выстроены Пропилеи („Предвратие“) – вход на Акрополь (437—432 гг.). Их автором был Мнесикл. Смешение ордеров, заметное уже в Парфеноне, здесь намного сильнее. Высказывается догадка, что это связано с ростом антиспартанских настроений и „ионического национализма“ в предвоенные годы. Правда, это не более чем догадка, но оба здания, сооруженные на Акрополе во время войны – храм Победы Бескрылой Калликрата и Эрехтейон (двойной храм Афины и Посейдона – Эрехтея) неизвестного архитектора, – исполнены в чисто ионическом стиле. Вполне разумной представляется и другая гипотеза – что война, тяжелый урон, ею нанесенный, и громадные расходы внесли свои коррективы в первоначальный план застройки Акрополя. Быть может, без этих корректив весь комплекс был бы еще совершеннее, хотя, судя по безудержности похвал, звучащих вот уже более двух тысячелетий, это невозможно.

Пропилеи и Эрехтейон замечательны, кроме всего прочего, мастерством композиции: различные элементы сооружения, расположенные асимметрично на различных уровнях (неизбежный результат неровностей почвы на вершине и отчасти на склоне холма), различного характера портики, разных пропорций колонны – все соединяется в единое целое, связанное единством ритма и гармонией пропорций. Таким же гармоническим единством предстает взгляду и афинский Акрополь в целом. То же стремление к единству обнаруживает себя и в первых проектах планомерной застройки городов. Один из них был осуществлен в Пирее (возможно, также по инициативе Перикла).

От греческой монументальной живописи V века не осталось ничего. Известны лишь имена художников и описания картин; но этого слишком мало. Только одно можно сказать с уверенностью: в первой половине века перспектива была либо вовсе неизвестна, либо существовала лишь в самом зачатке, тогда как на исходе столетия живописцы успешно осваивали и законы перспективы, и светотень, и колористическое единство, достигая такого сходства с натурой, которое современникам казалось чудом, чуть ли не волшебством.

Зато вазопись дает материал столь обильный, как ни одна форма древнего искусства. Следует подчеркнуть – именно искусства, а не ремесла: во-первых, потому, что сами греки не различали эти два понятия, обозначая оба словом techne (умение); во-вторых же потому, что начиная с VII века авторы (и художники, и гончары) очень часто подписывали свои вазы, словно желая сказать, что это не просто кувшин, бутылка или чашка, но произведение искусства, созданное для того, чтобы радовать глаз.

Керамическое искусство V века было отмечено безраздельным господством афинской школы. Все лучшее, что дошло от этого столетия, создано либо афинянами, либо выходцами из Аттики. Отчасти это было связано с новой техникой, появившейся в конце предыдущего столетия все в той же Аттике. Прежде изображение наносилось на глину черным силуэтом (чернофигурные вазы), теперь черной поливой покрывается фон, а фигуры остаются незакрашенными и имеют красноватый оттенок глины; детали исполняются пером или кистью, главным образом черной глазурью, иногда коричневой или желтой; применялись и другие краски и оттенки. Краснофигурная техника доставляла возможность более детального изображения, чем чернофигурная, и вытеснила последнюю совершенно. Выиграв в детальности, изображение потеряло в декоративности; мастерство рисовальщиков неизмеримо возросло, но это сопровождалось разрывом с орнаментальностью, которая не только позволяла использовать кривую поверхность сосуда, но превращала ее в преимущество. Для чисто сюжетной сцены выпуклость вазы была лишь помехою. Сюжеты очень разнообразны, от возвышенно-религиозных до низменно-бытовых, вызывающе-непристойных; любопытно, что почти каждый среди известных мастеров имеет свой круг сюжетов.

Особое место в аттической керамике V века принадлежит лекифам. Эти высокие вазы с узким горлом первоначально служили сосудами для масла, а затем приобрели декоративное назначение – стали частью надгробного памятника. Лекифы отличались белым грунтом, бледною, как бы прозрачной, цветовой гаммой и особой тематикой, сближающей их с намогильными стелами. Впрочем, не только тематика их объединяет, но, в первую очередь, та же человечность, та же сила чувства и настроения, о которых говорилось немного выше. Именно потому аттические лекифы – одна из самых высоких вершин греческого керамического искусства.

Но конец века и здесь ознаменован необратимыми переменами. Художественные качества сосудов и росписей резко ухудшаются, рисунок делается то чересчур небрежным, то, напротив, непомерно тщательным, манерным, и монопольное положение афинских гончаров на греческом рынке уходит в прошлое. Вполне возможно, однако, что потеря монополии (она устанавливается данными археологии) была вызвана и военным поражением. В любом случае эта потеря была очень чувствительной: гончары составляли значительную часть ремесленного населения – недаром один из больших кварталов в Афинах звался Керамик.

Но если были вазы, которые только радовали взор и душу, все же основная часть керамической продукции находилась в повседневном употреблении (тем более что из глины делали не одни чашки и кувшины, но сосуды всевозможных форм и размеров и всевозможного назначения, от остродонных пифосов высотою до 2 метров, служивших для хранения вина, воды, зерна, до крохотных светилен). Редкостное благородство форм этого „ширпотреба“, изящество украшающих его орнаментов и рисунков свидетельствует не только о высоте среднего (или даже нижнего?) уровня, но и о непрерывном, неприметном, а главное, ненарочитом эстетическом воспитании в масштабах целого народа.

Еще более массовым средством такого воспитания были деньги. Чеканка монеты становится в Греции искусством как раз на протяжении V века и достигает полного расцвета к концу столетия. Афинские монеты, пользовавшиеся доброй славой за свою полновесность и высокопробность серебра (серебро было у греков основным монетным металлом), особой красотой похвастаться не могли. Самые прекрасные монеты античного мира, а по суждениям иных нумизматов, самые прекрасные монеты, какие вообще когда-либо видел мир, чеканились, начиная с середины V века, в Сицилии, прежде всего – в Сиракузах; второе место принадлежит городам Великой Греции (Южной Италии).

Общий тип монеты, сложившийся в этот период, таков: на аверсе, обычно очень высоким рельефом, чеканилась голова божества – покровителя города или вообще как-то связанного с городом, т. е. принадлежащего к местному кругу мифов, на реверсе – символ города и начальные буквы его имени. Афиняне, которые первыми ввели в употребление этот тип, чеканили Афину в шлеме, а на обороте – сову, священную птицу все той же Афины, и буквы ΑΘΕ. У сиракузян на аверсе была голова Персефоны или нимфы-ретусы, а на реверсе – колесница. Быть может, лучшие образцы сиракузских монет были отчеканены в 412 году, в честь и в память победы над Афинами. Еще в середине столетия вошло в обычай, что резчик, изготовлявший штемпель для чеканки, помечал монету своим именем. Сиракузские шедевры принадлежат Кимону и Евенету (Эвайнету). О них неизвестно ничего, кроме того, что они великие художники. Не самая ли завидная слава из всех возможных?

Резчик штемпелей работал для наиболее широкого круга, резчик гемм – для наиболее узкого: драгоценный резной камень тщательно хранили от чужих завистливых глаз и рук. Тем не менее это почти одно и то же искусство, и для греческой глиптики вторая половина V и первая половина IV веков тоже были временем расцвета. Благодаря твердости камня и особо бережному обращению геммы сохранились гораздо лучше, чем другие произведения изобразительного искусства, и сегодня в Петербургском Эрмитаже можно любоваться знаменитыми на весь мир цаплями Дексамена Хиосского в том же самом виде, в каком художник, современник Пелопоннесской войны, передал их заказчику. Но в медальерном деле греки – зачинатели и чемпионы, а в глиптике – продолжатели (пусть даже и гениальные, как Дексамен) того, что было начато на Востоке и в Египте.

Вот примерно, в самых общих чертах, то, что скрывается за словами Перикла о красоте, сопряженной с простотою. Что же до мудрости, свободной от бессилия, разговор об этом был начат отчасти в связи с софистикой и отношением к ней афинян. Продолжая его, следует в первую очередь напомнить о нерасчлененности научного знания: естествоиспытатели, врачи, математики, астрономы были в то же время философами, и наоборот, любой философ занимался не только отвлеченными, но и вполне конкретными проблемами естественных и общественных наук. Однако и эти проблемы, и чисто философские теории великих современников Сократа (Анаксагора, Эмпедокла, Демокрита), и замечательные научные прозрения (вроде того, например, что Солнце – раскаленная каменная масса, а Луна светит отраженным солнечным светом) уместнее излагать в более специальных сочинениях. Здесь важно лишь одно – какое место отводил грек своей нерасчлененной науке („мудрости“) среди прочих духовных ценностей и чего ждал от нее.

В какой мере совпадает эта „мудрость“ с одною из четырех традиционных добродетелей („разумностью“ или „мудростью“), сказать невозможно, прежде всего по той причине, что и древние теоретики судили по-разному. Но едва ли можно сомневаться, что древние практики смотрели на совокупность специальных знаний иначе, чем на природный ум, или здравомыслие, или рассудительность, или силу интеллекта. Древние практики, составлявшие основную массу общества (в противоположность считанным единицам-теоретикам), готовы были принять дельный совет от владельца специальных знаний и воспользоваться его услугами, иногда совершенно необходимыми, как в случае врачебной помощи. Но чтобы специалисты изменили налаженный и освященный вековыми обычаями порядок вещей – ни в коем случае! Ответом на такую претензию науки и ее носителей может быть только ненависть практиков. Между тем вся наука, независимо от направления, „справа“ или „слева“, вольно или невольно, прямо или косвенно угрожала существованию полиса в целом и, в частности, рабовладельческой демократии. Если „тоталитарная“ Спарта игнорировала научную мысль, просто не допуская ее существования, то в Афинах она была сложной проблемой и для народа, и для вождей, и для „элиты“, и для „массы“. На разрушительное влияние научной мысли, скорее всего, и намекает Перикл, говоря о свободной от бессилия мудрости. Во всяком случае, спартанцы считали любовь к знанию несовместимой с мужеством и по сему случаю отождествляли любознательность афинян с трусостью и бабьей изнеженностью.

Тем специфически новым, что внесла последняя треть V столетия в науку, было начало специализации. Сведения о жизни и трудах величайшего врача древности Гиппократа до крайности скудны, ему нельзя с достоверностью приписать ни единого из сочинений, дошедших под его именем (так называемого „Гиппократова собрания“); но одно сообщение о Гиппократе не вызывает сомнения: „Он первый отделил медицину от философии“ (Корнелий Цельс, римский врач I века н. э.). Он наблюдал и делал выводы без предвзятых убеждений, философских или религиозных, без общей концепции бытия, он был ТОЛЬКО медик, именно поэтому он стал „отцом медицины“. И потому же он принципиально устраняет богов из сферы своих интересов и наблюдений (тем самым проповедуя „атеизм“ не менее подрывного свойства, чем „безбожье“ Протагора). В одной из книг „Гиппократова собрания“ говорится: „Нет нужды делать различие между человеческим и божественным, ибо все в природе одинаково божественное или все одинаково человеческое. Все имеет свои причины, которые могут быть обнаружены пытливым исследователем“. Кому бы ни принадлежали эти строки, они достойны отца медицины. И точно так же достойна его сентенция из другой книги „Собрания“: „Заключения, полученные чисто словесным путем, бесплодны. Лишь те заключения приносят плоды, которые основаны на очевидных фактах“. Ныне это звучит оставшимся втуне предупреждением средневековью, которое сделало „словесный метод“ единственным, эксперимент же и наблюдение предало не только осмеянию, но фактически и запрету.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю