Текст книги "Сумерки в полдень"
Автор книги: Шимон Маркиш
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)
Пессимизм почти неизбежно сопровождается тягою к небытию, к смерти. Эта тяга облеклась в слова, сделавшиеся образцовою формулой по малой мере за два столетия до Пелопоннесской войны:
Лучшая доля для смертных – на свет никогда не родиться.
И никогда не видать яркого солнца лучей.
Если ж родился, войти поскорее в ворота Аида
И глубоко под землей в темной могиле лежать.
Что за два века чувство это нисколько не притупилось, свидетельствуют строки из последней трагедии Софокла „Эдип в Колоне“ (поставлена впервые в 401 г. до н. э.):
Не родиться совсем – удел
Лучший. Если ж родился ты, —
В край, откуда явился, вновь
Возвратиться скорее.
Но грекам было знакомо и вполне сознательное (в отличие от стихийного, детского) упоение полнотою жизни. В середине V века Пиндар написал:
Жизнь человеческая – лишь день единый...
Но случается:
Бог ниспошлет ясность, —
И вся земля просияет светом,
И жизнь сладка, как мед.
В эти (пусть редкие!) минуты божественной ясности человек особенно остро ощущал двойственность, антиномичность собственного существования, – ощущение, которое с предельной эмоциональной емкостью выражено в эпиграмме, приписываемой великому математику и астроному древности Клавдию Птолемею (ІІ век н. э.):
Знаю, что смертен, что век мой недолог, и все же когда я
Сложный исследую ход круговращения звезд,
Мнится, земли не касаюсь ногами, но, гостем у Зевса,
В небе амвросией я, пищей бессмертных кормлюсь.
Сродство с богами – и смертность. Ничем не ограниченные способности и возможности – и скупо отмеренный срок бытия, полагающий предел всем устремлениям. Специфически греческий путь к разрешению противоречия лежит через приятие обоих фактов: смертный жребий не может служить оправданием апатии и бездеятельности (то есть того отношения к жизни, которое принято называть фаталистическим), напротив, он требует напряжения всех сил, чтобы зерна добрых качеств не заглохли, но дали самые обильные всходы. Сходную позицию впоследствии займет христианство, однако же по совсем другим мотивам. Для христианина награда за достойную жизнь – вечное блаженство по ту сторону могилы; смерть не должна страшить христианина, ибо она отворяет врата истинной жизни. Представления рядового грека о загробном мире очень смутны и сбивчивы; вернее всего, он не ждал за гробом ни кары, ни воздаяния, полагал смерть абсолютным концом, а потому очень ее боялся. Но на протяжении всего классического периода господствует убеждение, что смерть в бою за отечество – лучшее увенчание доблестной жизни, намного более завидное, чем мирная, кончина в собственной постели. Полисное жизневосприятие вполне объясняет такое убеждение: если родной город – драгоценнейшее в мире ОБЩЕЕ достояние, что может быть естественнее желания отдать ему самое дорогое, что есть у тебя ЛИЧНО – жизнь? Но это еще не все: геройская смерть за отечество – самый надежный источник самой долговечной славы, а слава – единственное, что, наверное, переживает человека, даруя некое подобие посмертного существования.
Среди речей Лисия сохранилось надгробное слово в честь афинян, павших в одной из войн начала IV века, то есть вскоре после окончания Пелопоннесской войны. Смерть – общий удел всех людей, геройство – удел немногих, говорит автор речи. Жизнь неизбежно обрывается смертью, а потому не может считаться собственностью человека; память о доблестной борьбе, которую оставляют после себя погибшие, будет их собственностью навеки. Поэтому, если задуматься всерьез, горевать об убитых не следует. Ведь избежать смерти не дано никому, ни добрым, ни скверным, ни тем, кто смело вышел на битву, ни тем, кто трусливо от нее уклонился. Стало быть, погибших в бою нужно считать счастливцами: они не подчинились судьбе, не ждали естественной смерти, но по собственной воле выбрали себе самую прекрасную кончину. „Память о них не может состариться, честь, которую им оказывают, завидна для всех. Их оплакивают как смертных, потому что природа их смертна, а славят как бессмертных – за храбрость... ибо погибшие на войне заслуживают почестей наравне с бессмертными. Я завидую их смерти и думаю, что только таким людям и стоило родиться: получив в удел смертное тело, они... оставили по себе бессмертную память.“
Есть все основания считать, что это не парадная декламация, не цветы красноречия, которые можно положить к памятнику воинов, павших в любое время и в любой земле, но истинный и, главное, типический, общенародный взгляд на вещи. Во всяком случае, другая речь Лисия, считающаяся виртуозным образцом этопеи, то есть создания характера (речи писались для разных лиц, и каждая должна была отвечать внутреннему облику того, кому предстояло ее произнести), содержит примерно те же мысли, а номинальный ее автор – заурядный афинский гражданин, „простая душа“. „Когда меня ожидало участие в... боях, – заявляет он, – я никогда не жалел жену или детей, не плакал, не вспоминал о них, не видел ничего ужасного в том, что, окончив жизнь в сражении за отечество, оставлю их сиротами. Мне казалось гораздо более страшным, если я позорно спасу свою жизнь и через это покрою срамом и себя, и их“.
Очень любопытно и знаменательно, что такая точка зрения восходит к самому истоку греческой культуры – к гомеровскому эпосу. Только у Гомера она диктуется героическим „кодексом чести“, основанным, в свою очередь, на сугубо индивидуалистской, аристократической морали, тогда как гражданин, в отличие от героя-одиночки, отстаивает не собственную честь, но честь и славу своего города. Недаром Перикл у Фукидида, стараясь ободрить павших духом афинян, в качестве заключительного, самого веского аргумента, призывает: не забывайте, что наше государство обладает величайшею славою и величайшим могуществом, память о которых сохранится вечно, даже если нас постигнет поражение. Сохранится память о том, что мы властвовали над неисчислимыми подданными, что побеждали в самых жестоких и опасных войнах, что владели таким богатым и блистательным городом. Только нерадивый способен порицать наши труды и подвиги, но всякий, кто деятелен, возьмет нас за образец, и всякий, кто не сможет снами сравниться, будет нам завидовать. Завидуют нам и теперь, но кто навлекает на себя зависть, стремясь к высшему, тот поступает правильно.
Буквально то же самое мог бы сказать О СЕБЕ любой из гомеровских героев.
Итак, по сравнению с героическими, гомеровскими временами, нравственное чувство практически не изменило своего содержания, оставшись „моралью чести“, позитивной по преимуществу, требующей активности, действия, вполне определенных поступков, – в отличие, например, от христианской морали, по преимуществу негативной, предостерегающей, воспретительной. Но поскольку объектом этого чувства стал коллектив, полис, то роль, значение, права личности уменьшились до размеров более чем скромных. Самые авторитетные мыслители древности утверждали: пусть никто из граждан не воображает, будто принадлежит самому себе, – все одинаково принадлежат государству. Платон, набрасывая план идеального государства, весьма мало тревожится о том, будет ли счастлив каждый из его граждан; главное, чем он озабочен, – это симметрия и красота целого, каким оно предстало бы взору стороннего наблюдателя. Разумеется, это только теория, но она и отражает практику, и объясняет многие ее детали. Так, становится понятным, почему на шкале ценностей женщина стоит выше старика (ведь она еще может родить гражданина и воина!), но неизмеримо ниже мужчины в расцвете лет и сил. Становится понятным, почему самоубийца – преступник, которого наказывают, хотя и посмертно: уродуют труп усекновением правой руки и лишают погребения. Личность и не противопоставлена, и сама не пытается противопоставлять себя целому: она ничем не жертвует, ибо даже не способна помыслить себя вне целого. В этих условиях сознание личной ответственности предельно притуплено, чему в немалой мере способствует архаическая религиозная концепция возмездия: сын наследует преступления и вину отца точно так же, как его имущество или долги. Лишь конец V века (то есть опять-таки Пелопоннесская война) приводит на смену старой, примитивно коллективистской морали, новую, индивидуалистскую.
И все же это только теория! Можно было бы сослаться на то, что и греческая классика пестрит яркими, неповторимыми индивидуальностями, резко противостоящими обществу, которому они принадлежали, более того – что история классического периода в значительной мере этими индивидуальностями и написана. Но, пожалуй, существеннее другое: пресловутая „эллинская свобода“ слишком плохо совместима с обезличенностью и скорее предполагает индивидуализм в качестве непременной составляющей „эллинского духа“. А ведь идея свободы проявлялась не только в сфере политики. Грек считал позорным работать на другого, получая от него жалованье. Только труд по собственному побуждению, – на собственной земле или в собственной мастерской, – не оскорбляет свободного человека. Аристотель даже считал, что совершенное государство должно лишить гражданских прав всех, кто трудится по найму.
Допустимо, по-видимому, и здесь видеть разумно, – хотя, быть может, и не вполне осознанно, – сбалансированное противоречие.
Подобным же образом, скорее всего, следует судить об „эллинской гармоничности“. В ней всегда усматривали одну из главных, решающих примет „эллинства“. И правда, во все времена, от Гомера до Платона и далее, греки восхваляли гармонию, ритм, призывали и себя, и друг друга подчинить гармонии и ритму всю жизнь человеческую в любом ее проявлении. Один из самых известных и красивых примеров такого рода принадлежит поэту VI века Архилоху с острова Самос:
Сердце, сердце, грозным строем встали беды пред тобой.
Ободрись, и встреть их грудью, и ударим на врагов!
Пусть везде кругом засады, – твердо стой, не трепещи.
Победишь – своей победы напоказ не выставляй,
Победят – не огорчайся, запершись в дому, не плачь.
В меру радуйся удаче, в меру в бедствиях горюй.
Познавай тот ритм, что в жизни человеческой сокрыт.
Но жизнь самого Архилоха – бродяги, авантюриста, наемного солдата, вспыльчивого, мстительного, беспощадного – удивительно плохо согласуется с этими прекрасными словами. И вполне естественны подозрения, что столь частые и настойчивые напоминания типа „Ничего сверх меры!“ свидетельствуют о неодолимой тяге к крайностям, об экспансивности и страстности, свойственных многим южным народам, и о борьбе с собственной природою, когда успешной, а когда и не очень. Та же двойственность и борьба наблюдаются в любой области греческого искусства, и словесного, и изобразительного.
Едва ли могут быть сомнения, что не одною лишь экспансивностью обязаны греки своей жаркой средиземноморской стране. Характер любого народа формируется под влиянием природы, которою он окружен, и греки не были исключением.
Четыре пятых Греции – это горы. Они невысоки: самая высокая вершина, Олимп, считавшийся в глубокой древности местопребыванием богов, поднимается над уровнем моря всего на 3000 метров. Очертания их сравнительно мягки, краски не ярки, преобладающие тона – коричневатые, серо-зеленые.
В незапамятные времена они были покрыты густыми, непроходимыми лесами, но рано начали лысеть, и уже Платон жалуется на истребление и гибель лесов: „Горы были покрыты густым лесом, чему и поныне сохраняются ясные свидетельства. Некоторые горы теперь способны прокормить разве что пчел, а ведь еще не так далеко то время, когда на этих самых горах валили деревья для построек, и целы еще кровли, которые из них сложены. Было много негодных на стройку, но очень высоких деревьев, были неистощимые пастбища для скота, и каждый год в изобилии выпадали дожди, и вода не скатывалась, как ныне, с облысевшей земли в море, но собиралась в скрытых пустотах, а после выходила на поверхность многочисленными ключами, речками и колодцами.“
Лес сводили под пашню, валили для строительного, тележного, корабельного дела, пережигали на уголь. Поредевший под руками человека лес опустошали дождевые потоки (дожди в Греции редки, а когда выпадают, то проливаются стремительными, бурными ливнями) и лесные пожары, как в любой стране. Но специально греческим бедствием были козы: за скудостью пастбищ их выгоняли в лес, и они не только травили молодые деревца, но и умудрялись объедать всю листву на старых, карабкаясь по стволам и сучьям.
И все же склоны гор не были такими голыми и унылыми, как сейчас. Во-первых, еще в начале христианской эры сохранялись густые дубравы с массою кабанов и медведей (например, на Пелопоннесе), лесисты были чуть ли не все острова в Эгейском море, ныне совершенно обнажившиеся. А во-вторых, вырубки и пожарища зарастали кустарником, и заросли кишели всевозможною мелкою дичью, четвероногой и пернатой. Цвет леса, – если судить по немногим пятнам, уцелевшим доныне, например, на склонах Парнасса, над Дельфами, – был темный, издали казался почти синим, хотя преобладающими породами были платан и дуб.
Этот мир хребтов и долин способствовал полисной разобщенности (если не предопределил ее), поскольку сухопутных дорог между долинами, несмотря на сравнительную доступность гор, практически не существовало. Единственным путем сообщения, связывавшим греков между собою, было море.
Море греков – по преимуществу Эгейское. Адриатика всегда относилась скорее к категории „чужого“, чем „своего“. Эгеида с щедро рассыпанными по ней островами, идеальными „ступеньками“ для каботажного плавания, давала моряку на примитивном суденышке ощущение спокойствия и безопасности. Впрочем – безопасности весьма относительного свойства: хотя не было в Греции места, удаленного от моря больше, чем на девяносто километров (так сильно изрезаны ее берега), хотя уже и по этой причине, и по необходимости (море не только соединяло греков, оно их кормило) круто соленые, неправдоподобно синие воды были для греков родною стихией и греки с незапамятных времен узнали нрав и капризы этой стихии, выведали, в какие месяцы лучше не испытывать ее снисходительность, владели приметами ее гнева и ее добродушия; несмотря на все это море неукоснительно требовало жертв, и люди шли на жертвы, рисковали жизнью, отдавали жизнь, потому что иначе было невозможно. Греки были морским народом, а море – трудная и опасная школа, оно требовало от народа силы, энергии, ума, предприимчивости, но оно и развивало в народе эти качества.
Впрочем, того же требовала и земля Греции, бедная, каменистая, сухая. Только на севере, в Фессалии, и в срединной части страны, в Беотии, были просторные равнины, пригодные для земледелия в относительно широких масштабах. В остальных местах поля лежали зелеными лоскутьями на выжженном серо-желтом фоне и, пожирая бездну труда, не могли прокормить весь полис: большинство греческих государств ввозило хлеб из-за границы. Не менее трудоемким было возделывание садов, виноградников, масличных деревьев, разведение пчел и мелкого рогатого скота (коров греки держали очень мало). И весь этот тяжкий, упорный труд приносил не слишком обильные плоды. Нередко говорят: греки были очень умеренны в еде – две-три маслины, ломоть хлеба, зелень, – и объясняют эллинскую „воздержность“ эллинскою же мудростью или, в крайнем случае, изнуряющею жарой. Но следует помнить, что воздержность была вынужденной; скудость земли приучала экономить, воспитывала умение обходиться немногим – и не только в еде и питье.
Контрасты в природе до известной степени отвечают противоречивым началам в психологическом складе народа: как и те, они не разрушительны, не доходят до крайностей, но словно бы конструктивны. Первый среди них – это контраст между светом и мраком.
Свет в Греции обладает неповторимой ясностью и прозрачностью. Таково было мнение древних – и самих греков, и, позже, римлян, – так судят нынешние путешественники, объездившие полмира, а не то и целый мир. Ясность света не может не воздействовать на ясность видения, а эта последняя, вполне возможно, оказывает воздействие на характер мышления и качества искусства. Греки были влюблены в свой свет, боготворили его и ненавидели мрак, туман, ускользающую от взора зыбкость очертаний. Темный лес заведомо неприятен греку, хотя он дарит тень, которая не просто отрадна, но совершенно необходима летом, не меньше, чем жаровня с углями – зимой. Так две контрастные пары (свет – мрак, свет – тень) накладываются одна на другую, вызывая сложный эмоциональный отклик.
Два с половиной тысячелетия отделяют нынешнее время от времен Пелопоннесской войны. Десятки, если не сотни войн разоряли и жгли с той поры греческую землю, десятки чужих племен прокатывались по ней и оседали на ней. И все же ученые полагают, что этнический тип грека в среднем не изменился и сегодняшние обитатели Фив, Пирея или Мистры, возникшей на месте древней Спарты, мало чем отличаются внешне от современников Перикла и Сократа. И глядя на уличную толпу в Афинах или в Фессалонике и мысленно исключая из нее туристов со всех концов света, толпу, такую разнородную и, однако, единую в своей пестроте, можно представить себе древнего грека – не бесплотного „пластического грека“ классицистов и романтиков, а живого, из мяса и костей, с резкими, размашистыми движениями, шумного, смуглого, темноволосого, темноглазого. (Скорее всего, византийская иконопись в изображении глаз была ближе к натуре, чем древняя скульптура: голубоглазые блондины и в старину составляли редкое исключение, предмет зависти.) Такой грек и был героем и жертвою Пелопоннесской войны.
ПЕЛОПОННЕССКАЯ ВОЙНА
Она стала неизбежностью задолго до того, как началась. Сами греки – и политики, и мыслители – знали это не хуже, чем ученые нового и новейшего времени.
Конец VI и первые два с половиной десятилетия V веков были для греков великою порою общенационального сплочения для борьбы с иноземными захватчиками – персами. Победа досталась немалою ценой, и самый большой вклад пришелся на долю афинян. Естественно, что они же возглавили союз греческих государств, сперва оборонявшийся от персидского нашествия, а потом поставивший себе целью отомстить захватчикам. Очень недолго союз оставался добровольным и равноправным: новая форма политической организации – федерация полисов – столкнулась с устойчивой, традиционно полисной психологией и не выдержала этого столкновения. Малые и слабые государства не желали терпеть афинского главенства – не для того сбросили мы общими силами персидское ярмо, чтобы попасть под пяту афинян! – афиняне же ни к каким „чужеземцам“ не умели относиться как к равным. Добровольный взнос обратился в подать (деньгами, судами или вооруженными людьми), товарищи по федерации – в подданных, а сама федерация – в тираническую державу, или в гегемонию („предводительство“), как предпочитали называть ее сами „предводители“. Уже в 470 году, меньше чем через десять лет после решающей победы над персами, афиняне военной силой усмиряли взбунтовавшихся союзников и, усмирив, лишили политической самостоятельности, иначе говоря – той самой „эллинской свободы“, ради которой был создан союз. А в 454 году союзная казна, хранившаяся на острове Делос, который издавна был религиозным центром ионийских греков, была перенесена в афинский Акрополь, в храм Афины Паллады, и афиняне стали распоряжаться общими деньгами вполне самовластно, употребляя их на усиление и украшение собственного города.
Афинская держава носила имя „морского союза“; и действительно, она владела сильнейшим в Греции флотом и господствовала на море практически безраздельно. Сильнейшим сухопутным государством, как и во время персидских войн, была Спарта. Вокруг нее также образовался союз городов, главным образом пелопоннесских и отчасти среднегреческих, либо связанных со спартанцами племенным родством, либо же просто страшившихся афинской гегемонии и сумевших остаться вне сферы ее влияния. Пелопоннесский союз, по-видимому, не знал таких острых внутренних конфликтов, какие раздирали Афинскую морскую державу. Объяснять это патриархальной честностью Спарты и цинизмом Афин, утративших моральные устои под влиянием новых разрушительных идей, или паразитизмом афинского демоса и честолюбием его вождей, или даже своекорыстными „классовыми“ интересами купцов и промышленников было бы и недостаточно (хотя каждое из этих объяснений заслуживает внимания), и не вполне обоснованно. Выход на международную арену означал крушение полисного хозяйства и государства. Между тем военное столкновение с персами было уже заключительным шагом в долгом путешествии, начало которого относится к VIII веку до христианской эры – ко времени основания первых колоний.
Первопричины греческой колонизации – не экономические (поиск рынков сырья или сбыта), а демографические. Избыток населения – следствие скудости почвы, высокой рождаемости и низкой детской смертности – дал себя знать очень рано, и, помимо образования колоний, практиковались и другие способы решения проблемы: умерщвление или подкидывание новорожденных, убийство стариков (по сообщению географа и историка Страбона, на острове Киосе каждому, кто доживал до шестидесяти лет, подносили чашу с ядом), массовый отток взрослого мужского населения за границу для службы в наемных войсках. Но, однажды возникнув, колонии постепенно изменяли экономическую, а отчасти и политическую жизнь метрополии, втягивая ее в международный обмен и, следовательно, исподволь подрывая замкнутую, самодовлеющую структуру полиса. С особенной интенсивностью это происходило тогда, когда государство оказывалось вынужденным ввозить из-за рубежа самое необходимое, например – хлеб, как ввозили его и Афины. И чем дальше уходило общество этим новым путем развития, тем труднее и теснее было ему в узких рамках полисной идеологии и государственности. А поскольку новый путь был историческою неизбежностью в расширяющемся, раздвигающем свои пределы мире, неизбежным было и крушение полисной системы, переход к системе крупных государств с централизованною властью – то, что у историков зовется переходом от эллинства к эллинизму.
Сказанное выше никак не означает попытки оправдать „афинский империализм“ или бедствия и зверства многолетней войны, тем более что и Афины, при всей своей, условно говоря, прогрессивности, отнюдь не были носителем нового уклада, а защищали обреченную идею суверенного полиса. В самом деле, поражением Афин в 404 году борьба не закончилась, она длилась еще тридцать с лишним лет, до так называемого Анталкидова мира (371 год), и что же он принес, этот мир? Восстановление автономии почти всех греческих городов, больших и малых, иными словами – возвращение к той системе, которая уже не могла дольше существовать! Стало быть, речь идет лишь об одном: о закономерности и необходимости решительного поворота в жизни греков. Мог ли этот поворот принять какие-то иные формы, более спокойные, менее кровавые, – вопрос, по-видимому, праздный; во всяком случае, задавать истории подобные вопросы бесполезно. Но одно ясно: если бы Спарта не выступила, ее роль взяла бы на себя коалиция афинских подданных или, может быть, Персия, тоже страшившаяся усиления Афин.
Датируя начало войны 431 годом, ученые следуют Фукидидовой традиции, но дата эта условна: первое открытое вооруженное столкновение двух союзов относится еще к 458 году. Таким образом, процесс втягивания в большую войну длился без малого тридцать лет. Как обычно происходит при хронической вражде крупных противников, поводом для стычек и взаимных угроз всякий раз бывали обиды, чинившиеся союзникам. Когда летом 432 года делегации городов Пелопоннесского союза собрались в Спарте на совет и спартанцы предложили всем высказать свои жалобы на афинян, решающим было выступление коринфян, обвинявших афинян в грубом нарушении тридцатилетнего мира, заключенного между Афинами и Спартой в 445 году. (По договору обе стороны обязывались не нападать на союзников противной стороны, не переманивать их и не принимать под свое покровительство, даже если они сами будут об этом просить.) Афинские послы, случайно находившиеся в Спарте по совсем другим делам, тоже получили возможность выступить. Говорили они не в собрании пелопоннесцев, а перед одними спартанцами и оправдываться, по существу, не стали, а ограничились тем, что сослались на свои исключительные заслуги во время персидских войн и на право оберегать свои приобретения и свою безопасность опираясь на силу, и в заключение призвали спартанцев не торопиться с войною. Те, однако же, не вняли призыву афинян и постановили воевать – не столько, прибавляет Фукидид, из сочувствия к союзникам, сколько из страха перед растущею мощью Афин.
Вооружаясь и готовясь начать боевые операции весной следующего, 431, года, враги между тем вели переговоры, которые должны были придать религиозную окраску назревающей войне. Они обвиняли друг друга в кощунстве и требовали наказания виновных.
Примерно за двести лет до изображаемых событий афинский аристократ Килон решил захватить единоличную власть в родном городе. Тесть Килона, тиран (т. е., по греческим понятиям, неконституционный правитель) соседнего городка Мегары, дал ему вооруженных людей, и Килон занял Акрополь (т. е. крепость на вершине холма). Но афиняне дружно сбежались со своих полей в город и осадили мятежника. Так как капитулировать он не спешил, а крестьяне не могли терять время праздно, карауля неприступные стены, граждане разошлись, поручив верховным правителям, архонтам, действовать по собственному усмотрению. Часть осажденных уже умерла от голода и жажды, остальные – среди которых самого Килона не было: он ухитрился тайком бежать – сели у алтаря богини Афины, в знак того, что молят божество о защите, а врагов о пощаде. Осаждающие предложили им покинуть священный участок, клятвенно обещав неприкосновенность. На самом же деле они заботились лишь о том, чтобы трупы умерших не осквернили освященное место, и, как только вывели сообщников Килона из храма, всех перебили. Это преступление против богини-покровительницы и хранительницы города получило название „Килоновой скверны“. Все запятнанные ею – в первую очередь архонты – были изгнаны из Афин, а поскольку (как уже упоминалось выше) потомки механически наследуют вины предков, сто лет спустя были наказаны и потомки виновных: живых отправили в изгнание, а кости умерших были вырыты из земли и выброшены за пределы Аттики. Впоследствии, однако, изгнанники возвратились, и Перикл, около сорока лет руководивший афинской политикой, происходил по материнской линии от одного из них. Теперь спартанцы требовали, чтобы кара пала и на этих, отдаленнейших потомков. В кого они метили, понять нетрудно.
Афиняне, в свою очередь, требовали мести за убийство Павсания, героя битвы при Платеях – решающего сухопутного сражения с персами (479 год). Сразу же вслед за победою при Платеях он вступил в тайные переговоры с персидским царем, предлагая подчинить ему и Спарту, и всю Грецию. Власти в Спарте об этом догадывались, но прямых доказательств не имели и выжидали целых десять лет, следуя непреложному ла-конскому правилу: без неопровержимых улик не выносить непоправимого приговора.
Наконец такие улики появились. Ближайший друг и доверенный Павсания должен был доставить его письмо персидскому наместнику в Малой Азии, однако, смущенный тем, что ни один из прежних посланцев не вернулся, он вскрыл письмо и нашел приписку, в которой Павсаний просил умертвить гонца. Он тут же пришел к властям с доносом, но и теперь эфоры (высшие должностные лица в Спарте) не пожелали действовать – прежде чем не услышат признания из уст самого изменника. Была подстроена встреча несостоявшегося гонца с Павсанием, во время которой первый упрекал второго в вероломстве, а второй просил прощения и умолял поскорее отправляться в путь. Эфоры, тайно находившиеся в том же доме, удалились прежде, чем разговор окончился, и постановили немедленно арестовать Павсания. Они встретили его по пути домой, но Павсаний по выражению их лиц обо всем догадался и бросился бежать к храму Афины Меднодомной – тесной часовне, обитой листами бронзы: он знал, что вытащить его из храма силою никто не посмеет, и рассчитывал выиграть время, не страдая между тем от непогоды под открытым небом. Но эфоры распорядились снять с часовни крышу, а выход замуровали и уморили преступника голодом, а перед самой кончиною вынесли его наружу, чтобы он не осквернил своей смертью святыню. Тем не менее оракул бога Аполлона в Дельфах объявил умерщвление Павсания кощунством.
Оба требования были, разумеется, отклонены так же, как и другие, более конкретные и существенные, с которыми прибывали в Афины посольства из Лакедемона. Обе стороны считали, что столкновение неминуемо и что откладывать его бессмысленно. Обе считали виновником, агрессором противную сторону, хотя остальная Греция никогда не могла понять, кто же все-таки начал эту борьбу. (Надо признать, однако, что В ЦЕЛОМ позиция Спарты представлялась – да и теперь представляется – более справедливой: Пелопоннесский союз выступал в защиту исконной греческой свободы против тиранической силы, поработившей половину Греции и угрожающей порабощением второй ее половине. „...Большинство греков, – пишет Фукидид, – было настроено против афинян: одни желали вырваться из-под их владычества, другие боялись под него попасть“.) И обе стороны, конечно, страшились поражения и надеялись на победу, хотя у афинян надежды были крепче и, по-видимому, основательнее, а главное – совпадали с опасениями спартанцев: самым дальновидным среди них казалось, что противник, обладающий абсолютным перевесом на море и в денежных запасах, практически неуязвим.
Весною 431 года вся Греция напряженно ждала. Изречения оракулов, прорицания, просто слухи, рассказы о грозных знамениях свыше циркулировали в огромном числе. Уже в самом начале апреля фиванцы, союзники лакедемонян, предприняли попытку захватить союзные Афинам Платеи, но были перебиты все до последнего. В мае пелопоннесское войско собралось на Коринфском перешейке и главнокомандующий, спартанский царь Архидам, отправил в Афины последнее посольство, надеясь, что, видя врага уже у своих границ, афиняне пойдут на уступки. Однако афиняне не допустили послов в город и приказали им немедленно покинуть пределы Аттики. Прощаясь с провожатыми, которые были к нему приставлены, чтобы помешать какому бы то ни было общению с афинскими гражданами, глава посольства произнес поистине пророческие слова: „Этот день будет для греков началом великих бедствий“. Сразу вслед за тем Архидам двинулся в поход и „в разгар лета, в пору созревания хлебов“ вторгся в Аттику. Около двадцати дней враги опустошали поля, виноградники и оливковые рощи, афиняне же, приняв предложение Перикла, заблаговременно переселились в город вместе с женами, детьми и домашним скарбом, скот, мелкий и крупный, переправили на близлежащие острова, а деревянные строения в усадьбах сожгли. Между тем афинский и союзный флот, численностью более ста пятидесяти судов, крейсировал вдоль берегов Пелопоннеса и других входящих в Пелопоннесский союз областей, высаживая в разных местах десанты и то разоряя прибрежные поселения, то захватывая их и оставляя там своих колонистов и гарнизоны, а прежних жителей изгоняя. А уж под конец летней кампании большое афинское войско вступило в соседнюю с Аттикой Мегариду – с той же целью и тем же результатом, что спартанцы в Аттику.








