Текст книги "Сумерки в полдень"
Автор книги: Шимон Маркиш
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)
Шимон Маркиш
Сумерки в полдень
Очерк греческой культуры в эпоху Пелопоннесской войны
Необходимое объяснение
Я не знаю, как озаглавить эти несколько страниц, предпосылаемых книге. „Предисловие“? „От автора“? Все не то, потому что не содержание книги собираюсь я толковать предваряющим образом, и не позицию автора, и даже не отношение его к собственному тексту. И в еще меньшей мере – рассуждать на излюбленную и несчетно повторявшуюся тему: „есть своя судьба и у книг“. Просто-напросто я испытываю необходимость высказаться, объясниться с будущим читателем, кто бы и где бы он ни был. Вот, пожалуй, и самое подходящее заглавие: „Необходимое объяснение“.
Рукопись, которая легла в основу книжки, родилась семнадцать лет назад. Академик Николай Иосифович Конрад (память о нем да будет благословенна), японовед и синолог, историк литературы и культуры, задумал серию научно-популярных монографий под общей шапкой „Культуры времен, народов, стран“. Шапка означала, что мировая культура и ее движение (прогресс? регресс? стагнация? – кто знает...) должны быть показаны через ограниченные во времени и пространстве проявления, своего рода моментальные снимки. Разумеется, момент в истории может длиться и тридцать, и сорок лет, и больше, но принцип был таков: по возможности краткий период, по возможности ограниченное число действующих лиц, но и события, и их участники должны быть доподлинно значительны, судьбоносны – если не стесняться торжественных и пышных слов.
Дело было в самом конце 60-х годов. Конрад, который в прошлом бывал и в опале, и даже в узилище, пользовался тогда высоким авторитетом, его идеи и рекомендации принимались без возражений. Он сам выбрал будущих авторов и летом 1969 года собрал нас на совещание в издательстве, которому предстояло принять под свою „крышу“ задуманную Конрадом серию. Это было московское издательство „Искусство“: оно считалось (да и было, пожалуй) либеральнее и даже вольнодумнее остальных. „Вольнодумство“, может быть, и слишком дерзкое для тогдашних обстоятельств понятие, но редакторы „Искусства“ обнаруживали настоящую отвагу и великую изобретательность в непрерывной борьбе с тупым и темным начальством. Хочу непременно назвать издательского куратора серии, искусствоведа Юрия Максимилиановича Овсянникова. Надеюсь, что это упоминание не принесет ему вреда.
Я уже не помню всех участников нашего совещания, как, разумеется, не помню и всего плана серии, всех названий, в тот день предлагавшихся и утвержденных. Вот то, что не забылось.
Византолог Александр Петрович Каждан взялся написать о двух днях из жизни Константинополя – о днях штурма и захвата византийской столицы крестоносцами. Философ Александр Моисеевич Пятигорский предложил представить буддистскую культуру через жизнеописание основателя веро учения. Лев Николаевич Гумилев (до сих пор не знаю, какова в точности его специальность ) выбрал темою христианские царства в Монголии. Самым молодым среди нас был филолог-классик Сергей Сергеевич Аверинцев, нынешняя звезда российского культурного возрождения. Каковы были его намерения, к сожалению, не припоминаю... Не хочу изображать нас ни как подрывателей основ, ни, того менее, как врагов советской власти. Однако имена большинства из нас были так или иначе замараны в глазах властей: кто – сын расстрелянного, кто сам сидел, кто – бывшая жертва антикосмополитской кампании, кто – „подписанта кто – и носитель многих или даже всех этих неприятных качеств. И сюжеты наши, вроде бы невинные, сдвинутые в далекое прошлое, были – по тогдашним идеологическим стандартам – взрывоопасны. Только один пример. „Изюминка“ каждановского замысла была в том, что для изучения причин падения Константинополя сохранилось два источника: один создан победителями, другой – побежденными. И Каждан хотел представить обе версии параллельно: одно и то же с двух диаметрально противоположных точек зрения, не отдавая предпочтения и не отвергая, не „разоблачая“ ни той, ни другой. Но ведь это же крамола, покушение на догму объективности истины, всегда одной-единственной и всегда принадлежащей марксистской науке!
Я начал работать над своей книгой осенью 1969 года, а спустя год, в сентябре 1970 года, „предал“ Родину – эмигрировал. Правда – не в Израиль, а в Венгрию, в братскую страну, находящуюся под попечением братской партии. Тем не менее рукопись, которую я отправил из Будапешта в Москву весною 1971 года, легла мертвым грузом в архив издательства „Искусство“. Изменили Родине и некоторые иные члены конрадовской „бригады“. Из названных мною выше – Каждан теперь в Вашингтоне (в византологическом центре Думбартон-Окс), Пятигорский – в Лондоне (в Школе азиатских и африканских исследований при Лондонском университете). А Конрад умер. Насколько мне известно, ни одна книга из задуманной им серии не увидела света.
Стоит ли 17 лет спустя возвращаться к тексту, который давно ушел из моей жизни, не есть ли это, в какой-то мере, гальванизация трупа? Я навсегда расстался с классической филологией, изрядно позабыл свой греческий, занимаюсь совсем другим делом – русско-еврейской литературой. Зачем мне это?
Случилось так, что мой старый друг Ефим Григорьевич Эткинд, профессор из Ленинграда, а потом – из Парижа, года полтора назад прочитал эту книжку и сказал, что она, как ему видится, не обветшала, не заплесневела, что, говоря попросту, читать ее интересно и поучительно. Но профессор Эткинд – тот идеальный читатель, для которого я работал в прошлой моей жизни, к которому обращался, на которого ориентировался. Быть может, сказал я себе, хоть тысяча, хоть полтысячи читателей этой категории найдется среди трехсот тысяч покинувших Советский Союз примерно в одно время со мною и после. А может быть – как знать? – моя книжка проберется и назад, туда, где родилась и где, смею надеяться, была бы понята и принята. Потому что эта книжка – не для перевода ни на английский или французский, ни даже на иврит. Она – для российского интеллигента и ни для кого больше. И темы, мотивы, с их открытой или подспудной апелляцией к современности, и самые цитаты из древних авторов, которыми она так обильно уснащена, звучат по-настоящему только по-рисски и только в России.
И здесь мой второй резон для превращения машинописных страниц в печатные. Я думаю, что мое описание греческой цивилизации в эпоху Пелопоннесской войны, отражает состояние не только афинского или спартанского общества V века до христианской эры, но и советского общества на рубеже 60-х и 70-х годов нашего столетия. Отношение к античности всегда было в России показателем общественных настроений – по одному этому показателю можно написать историю российской интеллигенции. И я считаю, что моя книжка составляет пусть самую скромную, но все же какую-то главу в этой истории. В этом качестве она должна привлечь внимание западных русистов и – надеюсь – окажется для них небесполезна.
И последнее – о заглавии. Когда я его придумал, я и не подозревал о существовании знаменитого романа Кестлера „Мрак в полдень“ („Darkness at Noon“). Так что никакой умышленной связи между этими двумя заглавиями нет.
Шимон Маркиш
15 сентября 1987 г.
Хоф Дор, Израиль
ВСТУПЛЕНИЕ
МАТЕРИ И БРАТУ – САМЫМ НЕОБХОДИМЫМ
Существуют слова, окруженные ореолом смутной многозначительности, но растратившие за частым и неразборчивым употреблением точный и конкретный смысл. К их числу принадлежит слово „Эллада“ и многие производные от него или привычно с ним сочетающиеся: „эллинский дух“, „божественная безмятежность древних эллинов“, „пластический гений Эллады“... За этим словом – а точнее, штампом, стереотипом мысли – стоят века восторженного преклонения, прилежного ученичества, стойкой педагогической традиции, полагавшей античную древность в фундамент образования и воспитания. Впрочем, как нередко бывает со стереотипами, оно вызывало (и вызывает) эмоциональную реакцию не только положительную, но и резко отрицательную. Еще в прошлом веке начались насмешки над ходульным „пластическим гре-ком“ и „эллинскими доблестями“, осточертевшими любому гимназисту. Не прекращаются они и по сей день. „Нагие атлеты, состязавшиеся под безоблачным небом Эллады“? А безжалостное солнце, которое яростно палило этих прыгунов и дискоболов? А клубы пыли, которые ветер метал в лицо обливающимся потом бегунам? А панкратиасты – сочетание борца и боксера, – клубком катавшиеся в грязи и собственной крови?.. „Триумф народоправства, высочайшая вершина демократии“? А рабство? А неуемное сутяжничество и тучи алчных доносчиков-сикофантов в Афинах, а беспросветная жестокость и бесчеловечность „казарменного коммунизма“ в Спарте? „Безмятежная ясность духа“? А священное безумие оргиастических культов и сохранявшиеся в строжайшей тайне обряды мистерий, а одержимость, которую и Платон, и Демокрит одинаково считали непременною предпосылкой поэтического творчества? „Врожденное чувство прекрасного, благородная величавость в осанке, в каждом движении“? А нестерпимая вонь на узких, загаженных помоями и человеческим калом улочках, рои мух и полчища червей, голые тельца новорожденных на перекрестках, подкинутые родителями и обреченные, в лучшем случае, стать законной добычею работорговцев, а в худшем – голодных псов?
Но критика стереотипов, переоценка привычных ценностей – это лишь протест против слащавого умиления, безоговорочной канонизации ВСЕГО „эллинского“, это лишь необходимая поправка, призыв к здравомыслию. Зачеркнуть или поставить под сомнение неповторимую роль греческой культуры в истории человечества (или, по крайней мере, западного полушария) такая критика не способна, да и не стремится. Культуру Древней Греции – в самых разнообразных формах и проявлениях, сознательно и неосознанно – наследует неисчислимое множество людей, ее влияние в сегодняшнем мире необозримо, не поддается учету. Всегда, начиная еще со времен Римской республики, не исключая и средних веков, с особенной интенсивностью – в эпохи Возрождения и Просвещения, с особенной политической остротою – в пору Французской революции, всегда греческая древность была вызовом „современностям“, контрастом, волнующим ум и чувства, манящим, удивляющим, соблазняющим, прекрасным. Критика же чрезмерно радикальная, уничтожающая обнаруживает свою слабость не только перед этим неоспоримым фактом современности, но и перед фактами самой древности.
Для примера можно сослаться на критиков афинской демократии. Иные среди них не признают за нею никаких достоинств, считают Афинскую державу (архэ) типичным „империалистическим хищником“, ее вожаков – своекорыстными честолюбцами, и только, афинский народ (демос; совокупность полноправных свободных граждан) – капризной и темной толпою, которой лишь кажется, что она вершит все дела, на самом же деле ею вертят по своему произволу все те же вожаки.
Эти обвинения – не лишенные оснований – восходят еще к тем противникам государственного и общественного строя древних Афин, которые нападали на него изнутри, противопоставляя демократическим Афинам спартанскую олигархию (власть немногих), и самым знаменитым среди них был и остается Платон. В диалоге „Государство“ Платон написал внутренний портрет демократа: в его душе соседствуют все страсти, и добрые, и дурные, он жадно гонится за любыми наслаждениями, не отличая достойные от недостойных, не ставя их перед судом разума и истины. „Так он и живет, со дня на день... сегодня напиваясь под звуки флейты, завтра не беря в рот ничего, кроме воды, и тощая, то отдаваясь целиком телесным упражнениям, то бездельничая и ни о чем не тревожась... Иногда он увлечен государственными делами, иногда позавидует военным и вмешивается в их дела, иногда – купцам... Нет в его жизни ни порядка, ни строгих правил, а между тем сам он считает такую жизнь единственно приятною, свободною и счастливою“. И каков он, таково же в точности его демократическое государство.
Если даже допустить, что эта психологическая характеристика верна безусловно и вполне, остается неопровержимым одно, самое главное: демократические Афины, такие ветреные и морально выродившиеся, оставили после себя великие духовные сокровища, от олигархической же Спарты, столь возвышенной, доблестной, нравственно непоколебимой, не осталось ничего – ни литературы, ни истории, ни изобразительного искусства, ни архитектуры, ни самого города наконец – его остатки были обнаружены археологами с громадным трудом. Ничего, кроме смутных воспоминаний о чем-то грозном, бездушном и жестоком, да еще идеализированных картин или же утопических проекций на экран будущего, рождающих сегодня, около двух с половиной тысячелетий спустя, чувства, весьма далекие от восхищения.
И если даже принять без всяких оговорок обвинение, что афинская демократия убила учителя Платона, мудреца и праведника Сократа, остается неопровержимым, что в течение сорока лет Сократ беспрепятственно пропагандировал в Афинах свое учение, между тем как в Спарте он был бы осужден на смерть за первую же попытку подобной пропаганды, подрывающей основы существующего порядка вещей и мыслей. Лучше всего об этом свидетельствует сам Платон: в позднем своем сочинении „Законы“ он изобразил образцовое общество, построенное по примеру спартанской олигархии, и в этом обществе категорически нет места зловредным агитаторам сократовского типа. В своем идеальном государстве постаревший ученик без колебаний казнил бы своего учителя, предъявив ему те же обвинения, какие афинская демократия предъявила реальному Сократу на реальном судебном процессе 399 года до н. э.: он растлитель молодежи и враг богов.
Итак, желая понять культуру Греции, нужно запастись здоровым недоверием как к старомодному преклонению перед Элладой, так и к новомодным ее ниспровергателям.
Предмет этой книги – не греческая культура в целом, но лишь один, сравнительно недолгий, период ее существования: годы Пелопоннесской войны (431—404 гг. до н. э.).
Война между Афинами и Спартою, в которую оказалась втянутой вся Греция (и немало племен и государств за пределами собственно Греции), была самым значительным событием в политической и духовной истории древних греков. Дело тут не столько даже в ее масштабах, продолжительности и ожесточенности, сколько в смертоносной силе удара, который она нанесла по обоим враждующим станам: хотя со времени окончания этой войны прошло более 60 лет, прежде чем греческие города-государства Балканского полуострова потеряли свою независимость, покорившись македонским царям, 404 год, год падения Афин, заключает ту эпоху в жизни античной Греции, которую принято называть „великой“, „классической“. Последующие шестьдесят с лишком лет можно было бы назвать агонией Эллады; надо только помнить, что в этом нет попытки ни представить последующую эпоху в виде трупа предыдущей, ни вообще каким бы то ни было образом разместить эпохи на шкале ценностей. Речь идет лишь о том, что блестящий и стремительный взлет Греции, начавшийся после победы над персами, которая развеяла угрозу чужеземного завоевания, длился меньше полустолетия и был оборван резко и бесповоротно. В разгар ясного, солнечного полдня вдруг настали холодные, серые сумерки. Голодом и повальными болезнями сменился самодовольный достаток, гноем и сукровицей запятнались мраморы гордых, только что воздвигнутых храмов и статуй, заколебались незыблемые устои жизни, привычные понятия и принципы. Нельзя не согласиться, что ситуация не просто драматична, но полна высокого трагизма, более того – уникальна быстротечностью, почти мимолетностью величия и внезапностью падения, остротой контрастов, опьянением мнимого всемогущества и мучительным похмельем разочарования.
Ее уникальность сознавали и современники, прежде всего – летописец Пелопоннесской войны, великий писатель и первый европейский историограф Фукидид (ок. 460 – ок. 400 гг. до н. э.). Он твердо знал, что предмет его труда – не просто крупнейшее военное столкновение в истории греческого народа, но кризис этой истории в целом: политический, общественный, нравственный, психологический. Никакая иная эпоха в греческой древности не отмечена памятником, равным „Истории“ Фукидида глубиною самопознания и самопроникновения.
Вместе с тем ни одна эпоха так не богата литературными памятниками высшего достоинства, сохранившимися до наших дней. Три столпа греческого театра из четырех – трагики Софокл (496—406 гг. до н. э.) и Еврипид (ок. 485—406 гг. до н. э.) и комедиограф Аристофан (ок. 445 – ок. 386 гг. до н. э.) – очевидцы войны и, в той или иной мере, прямо или косвенно, ее изобразители. Историк и писатель Ксенофонт (ок. 430– 354 гг. до н. э.) – автор многих талантливых книг, завершивший неоконченный труд Фукидида и продолживший его; юность Ксенофонта приходится на заключительный период Пелопоннесской войны. Годы войны были временем самой энергичной деятельности Сократа. Хотя сам Сократ ничего не писал, он присутствует почти во всех писаниях Платона. Состояние Афин в первую послевоенную пору достоверно, сугубо изнутри раскрывается в судебных речах оратора Лисия (ок. 445 – ок. 380 гг. до н. э.).
Короче говоря, и по обилию, и по качеству источников эта эпоха тоже оказывается уникальной.
И еще одно обстоятельство, которое привлекает именно к этим трем десятилетиям: они словно обрамлены двумя смертями – кончиною Перикла (429 год) и казнью Сократа (399 год). Обе смерти в высокой степени символичны: Перикл, живой образ максимального процветания, силы и могущества классической Греции, умирает на самом пороге годины бедствий; Сократ, воплощенное отрицание Периклова идеала, Перикловой мощи и благополучия, гибнет жертвою сограждан, ожесточенных этими бедствиями, причиною которых (пусть невольною, пусть неизбежною!) была политика Перикла. Сопоставление Сократа и Перикла – смутного и тревожащего, но неотвратимого будущего и блистательного, но безнадежно обреченного прошлого – не просто эффектно внешне; оно поможет заглянуть в самую сердцевину давно отжитого и отболевшего и догадаться – или хотя бы приблизиться к догадке, – почему же оно все-таки живо и по сей день.
НАРОД: ЕГО ХАРАКТЕР, ЕГО СТРАНА
К середине V века до н. э. народ, который ныне принято называть „греками“ (такое имя дали им древние римляне) и который сам именовал себя „эллинами“, обитал по всему Средиземноморью. Греческие поселения существовали и на краю скифских степей – в Крыму, в устьях Днепра и Буга, и на краю африканской пустыни, на берегах Сицилии, Италии, нынешней Франции, Малой Азии. Но все, даже самые старинные, самые отдаленные, самые богатые и многолюдные колонии, помнили свою метрополию („город-мать“) где-то на Балканском полуострове или одном из близлежащих островков и, как правило, строили свою жизнь по ее примеру и подобию, стараясь держаться к образцу как можно ближе. Это позволяет – разумеется, чисто условно – вновь сузить область греческого расселения до первоначального ядра, собственно Греции.
Но и собственно Греция, как ни скромны по нынешним понятиям ее размеры, не может вся целиком и в равной мере стать темою этой книги. Условия и формы существования в разных ее уголках, во-первых, очень разнообразны, во-вторых, недостаточно хорошо известны. Обильнее и надежнее всего сведения об одном из антагонистов в великой войне – об Афинах. Вообще, уже давно было замечено и сказано, что любой разговор о Греции сводится, по преимуществу, к разговору об Афинах. Общей судьбы не избегнет и эта книга.
Не сожалеть о такой односторонности невозможно, но до известной степени она компенсируется двумя важными обстоятельствами: бесспорным главенством Афин в духовной жизни греческого мира и столь же бесспорным фактом греческого единства, противостоящего раздробленности и разобщенности городов, областей, племен.
Греки издавна делились на три больших племени, различавшихся диалектом и обычаями, – ионийское, дорийское и эолийское. Ионийцы населяли Аттику, большую часть островов Эгейского моря и западного побережья Малой Азии, дорийцы жили главным образом на полуострове Пелопоннесе и на Крите, эолийцы (вместе с ахейцами) – в средней и северной Греции, на севере Пелопоннеса, на Лесбосе и ближайшей к этому острову части малоазийского побережья. Племенная общность ощущалась очень живо, хотя резкость различия была в основном уже стерта временем. В Пелопоннесскую войну нередко звучали речи, что это борьба дорян и ионян, и если дорийский по происхождению город выступал в поддержку Афин или, напротив, ионийский – на стороне Спарты, он навлекал на себя обвинение в измене и особую ненависть врагов.
Гораздо важнее, однако, была взаимная отчужденность городов-государств, полисов, как они зовутся по-гречески. Хозяйственная, политическая и общественная жизнь греческого города-государства будет рассмотрена ниже, а пока надо обратиться к аспекту психологическому, точнее, социально-психологическому.
Уже само название – „город-государство“ – показывает, что это была сравнительно малочисленная общность людей, владевшая незначительной территорией. Действительно, самый многолюдный город Греции, Афины, в лучшую свою пору, до начала войны, насчитывал не больше 40 000 полноправных свободных граждан, да и это число древние теоретики государства считали непомерно большим, опрокидывающим самое понятие полиса. Большинство государств сохраняло унаследованные от прошлого размеры и масштабы: клочок пригодной для обработки или пастьбы земли с хуторами и центральным поселением, где почти каждый из хуторян тоже имел дом и где, во всяком случае, все они сходились регулярно, сообща решая дела, касавшиеся каждого. Все знали друг друга, все, независимо от богатства и знатности, умели высказать прямо и откровенно то, что думали. Это было общество, в котором царили своеобразное равенство и чувство собственного достоинства, основанные на органической заинтересованности в общем деле, на сознании крайней важности и даже необходимости личного участия каждого гражданина в управлении государством и его защите. В самом начале VI века до н. э. афинский законодатель Солон постановил: если в городе случилось междоусобие, тот, кто уклонился от борьбы, не примкнув ни к одной из враждующих сторон, лишается гражданских прав. Древний автор, который сообщает об этом законе, толкует его так: Солон требовал, чтобы никто не относился безучастно к общему делу, но чтобы любой из граждан тотчас стал на сторону справедливости и добра. И совершенно так же рассуждали афиняне двести лет спустя, выступая против тех, кто в годину войны и тяжелых внутренних раздоров спокойно отсиживался в деревне или за границей, дожидаясь, пока все успокоится: „...Быть членом Совета у нас имеет право только тот, кто не просто носит звание гражданина, но и всегда готов подтвердить это звание на деле. Для него далеко не безразлично, благоденствует или бедствует наше отечество, потому что он считает необходимым нести свою долю в его несчастьях, как имеет свою долю и в его счастии“.
Непосредственное, не ведающее и не допускающее никаких сомнений чувство единства личного и общего – вот краеугольный камень полисного жизнеощущения. Пелопоннесская ли война расшатала его катастрофически или, напротив, сама стала возможной лишь тогда, когда эта опора уже не могла держать здание? Скорее второе. Как бы то ни было, следует иметь в виду, что жизнеощущение очень упрямо, консервативно и всегда отстает от внешних перемен. Поэтому традиционное, полисное отношение к жизни сохраняется в достаточно широких пределах, а возможно, что и преобладает в обществе; конфликт между ним и новыми условиями существования составляет самую суть трагического разлома, которым во многом определяется и та эпоха, и последующие полстолетия с лишком, вплоть до македонского завоевания.
Гражданин отдает своему государству свое богатство, свои силы и самоё жизнь не просто из чувства долга или соображений пользы, но с гордостью и удовольствием. Он горд тем, что экономит на собственных потребностях и потребностях своей семьи, чтобы истратить побольше на общую надобность или общее развлечение: лишь тогда он ощущает себя действующим лицом истории, а не „земли бесполезным бременем“, бездельником, проедающим отцовское наследие.
Служа родному городу с тою же естественностью, с какою берегут от ушибов и ожогов собственные руки и ноги, грек знал, что только в отечестве может он жить достойно, ибо на чужбине человек лишался всех и всяческих прав и в любой миг мог сделаться жертвою произвола. Правда, ко времени Пелопоннесской войны положение изменилось к лучшему, а в некоторых местах, прежде всего в Афинах, иноземцам и вовсе жилось недурно, но привязанность к крохотному отечеству, страх его потерять были по-прежнему очень сильны. Идеи мирового гражданства, столь влиятельные впоследствии (в пору эллинистических монархий и Римской империи) едва появились на свет и вызывают, по-видимому, дружное осуждение большинства. „Кто хоть и родился полноправным гражданином, но убежден, будто всякая страна, где он может прокормиться, – ему отечество, такому человеку ничего не стоит пожертвовать благом родного города, потому что отечеством своим он считает не государство, а богатство“. Заключение не слишком справедливое, если вдуматься, но весьма показательное.
Суженность горизонта, дробный партикуляризм, недоверие (а не то и ненависть) к иноземцам, даже если иноземцы эти – ближайшие соседи, были неизбежным следствием полисного жизневосприятия. Но это не означает, что греческий народ фактически не существовал, распадаясь на множество замкнутых, взаимно чуждых или даже враждебных малых коллективов. Во-первых, само по себе полисное сознание было однородным по всему широкому пространству греческого расселения, иными словами, граждане Херсонеса Таврического, что стоял на месте нынешнего Севастополя, Кирены Ливийской и Массилии (нынешнего Марселя) с легкостью поняли бы побуждения и действия друг друга, или афинян, или спартанцев. А во-вторых, ощущение единства и взаимосвязанности всех греков перед лицом не-греческого, варварского (первоначально слово „варвар“ не имело никакого уничижительного оттенка, обозначая лишь человека, который лопочет что-то непонятное – вроде русского „немец“, т. е. немой, не говорящий на понятном языке) мира было столь же естественным и непосредственным, как любовь к малому своему отечеству.
Наилучшим образом греческую национальную общность определил писатель и историк V века до н. э. Геродот. Она обнаруживается, по Геродоту, в общности происхождения, религии, языка и обычаев. Можно спорить о сравнительной важности каждой из четырех черт, о том, до какой степени нарушали общность греческой религии местные культы, и еще о многом ином, но бесспорно, что Геродот ничего не придумал сам, а лишь сформулировал повсюду распространенные и принятые убеждения. Иначе говоря, в основании всегреческого чувства родства лежит общая культура, понимаемая по-сегодняшнему, т. е. очень широко, в сочетании явлений духовных и материальных, но по преимуществу все же духовных. И религия, и генеалогические предания, и самый язык, обогащенный и отточенный великими писателями, чье творчество очень рано сделалось достоянием всего греческого народа, включается в понятие культуры. Но для самих греков главнейшим в нем был государственный строй, точнее то, что отличало полис от монархий восточного типа: речь идет о свободе.
Дальнейшее изложение покажет, что свобода, которой пользовались граждане различных полисов, была далеко неодинакова, а в иных случаях оборачивалась слепым и тупым подчинением жестокой, давно окостеневшей и омертвевшей традиции. Но даже в таком случае грек отчетливо сознавал, что повинуется ЗАКОНУ, добровольно принятому им самим или его предками, – в отличие от варваров, которые зависят от каприза и произвола своего владыки: им неведом закон, а стало быть, неведома и свобода. Здесь не место выяснять, насколько близко или далеко от истины подобное представление о полной беззаконности варварских царств, – важно лишь одно: оно было косвенным, но на редкость мощным стимулом общегреческого сплочения.
В том немногом, что сказано выше, заключены две особенности, определяющие психический склад древнего грека в целом и любую из его сторон или проявлений (или, быть может, обнаруживающие себя в них). Прежде всего, это, условно говоря, „полисность“, то есть принадлежность к малому, замкнутому и – в основном – самодовлеющему коллективу. Полисность означает резкость рубежа между своим, родным, привычным и чуждым, непривычным, незнакомым. Если последнее полно неведомых опасностей, требует максимального напряжения сил и величайшей осторожности, то первое, – при многих и отлично сознаваемых несовершенствах и нестроениях, – просто и уютно; в атмосфере „своего“ дышится легко и непринужденно, и эта непринужденность, естественность, внутренние согласье и спокойствие, счастливая уверенность в себе ощущаются во всех без изъятия созданиях греческой культуры „полисного периода“, будь то законы государства, повседневные обычаи или изображение на монете.
Но уже сама по себе резкость рубежа предполагает противопоставление, противоречие. И действительно, противоречивость, или, как выразился бы философ, антиномичность, неотделима от духовного мира древнего грека. Но она не разрушительна, а, наоборот, созидательна: противоположные начала сбалансированы и потому служат одним из основных стимулов развития и всего общества, и тех, кто его составляет. Стоит, однако же, равновесию расстроиться – и вся система начинает разваливаться. Пелопоннесская война – решающая стадия этого развала.
Две антиномии уже названы: изолированность – и общегреческое единство, фанатичная приверженность к свободе – и рабское подчинение закону. Вот несколько других, без всяких притязаний на полноту или систематичность, хотя любая пара не изолирована, но сопряжена с целым и раскрывается мало-мальски удовлетворительно лишь через целое.
Сравнение античной Греции с детством человечества, которое, как и всякое детство, невозвратимо и навсегда сохраняет в воспоминаниях взрослого неувядающую прелесть, восходит еще к самой античности. Древние рассказывали, что некий египетский жрец говорил Солону: „Вы, греки, – вечные дети, среди вас нет ни единого старика, все вы молоды душой“. Детскость греков – это, в первую очередь, жадная любознательность, способность и вечная готовность изумляться, свежесть восприятия, интерес и вкус к детали, энергия, быстрота ума, юная любовь к жизни, к физическому существованию, к собственному телу, сильному и прекрасному. И бок о бок с этой детскою, шумною, шаловливою радостью жизни – и глубокая серьезность в отношении к себе и к окружающему, и бесстрашие, отличающее лишь мудрую зрелость, и величавое спокойствие духа, и, вместе с тем, черное отчаяние, ужас перед жизнью, всего более свойственные поре увядания. Ребячливость и все ведающая старческая умудренность сплетены не только в характере Сократа – пример, самый убедительный для всякого, кто хотя бы понаслышке знаком с этой неповторимой фигурой, – но почти в любом из греков, оставившем сколько-нибудь заметный след в истории мысли.








