Текст книги "Легенда об Уленшпигеле (илл. Е. Кибрика)"
Автор книги: Шарль Теодор Анри Де Костер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
«Вообще да не дерзнет никто, – продолжал указ, – какого бы он ни был звания и состояния, рассуждать или спорить о священном писании; даже о сомнительных течениях такового, если только он не какой-нибудь известный и признанный богослов, получивший утверждение от какого-либо знаменитого университета».
Среди прочих наказаний, установленных его святейшим величеством, определялось, что лица, оставленные под подозрением, лишаются навсегда права заниматься честным промыслом. Упорствующие в заблуждении или вновь впавшие в него подвергаются сожжению на медленном или быстром огне, на соломенном костре или у столба – по усмотрению судьи. Прочие подвергаются казни мечом, если они дворяне или почтенные граждане; крестьяне – повешению, женщины – погребению заживо. Как предостерегающий пример головы казненных будут выставлены на столбе. Имущество всех этих казненных преступников переходит в собственность императора, если таковое находится в областях, доступных конфискации.
Его святейшее величество предоставляет доносчикам половину всего принадлежащего осужденным, если все достояние последних не превышает ценностью ста фландрских червонцев. Все доставшееся на долю императора он передает на цели благотворения и благочестия, как он сделал это с римскими сборами.
И Клаас, удрученный, ушел с площади вместе с Сооткин и Уленшпигелем.
XI
Год был удачный. Клаас купил за семь флоринов осла и девять мерок гороха и однажды утром собрался в дорогу. Уленшпигель сидел на осле сзади, держась за отца. Так отправились они в путь, в гости к дяде Уленшпигеля, старшему брату Клааса, Иосту, который жил неподалеку от Мейборга в немецкой земле.
Некогда, в цвете лет, Иост был добродушен и мягкосерд. Но потом, испытав много несправедливостей, он озлобился. Его кровь почернела от желчи, и, возненавидев людей, он жил в одиночестве.
Он любил поссорить двух так называемых верных друзей и жаловал три патара тому из двух, которому удавалось крепче отлупить другого.
Он устраивал себе также такое развлечение: собирал в хорошо истопленной комнате кучу самых старых и самых злобных сплетниц и угощал их печеньями и сладким вином.
Тем, которым было больше шестидесяти лет, он давал прясть шерсть, предупреждая при этом, чтобы они отпускали себе ногти подлиннее. Он с восхищением слушал, как эти старые совы изливали яд, болтая своими злыми языками, клевеща на весь мир, хихикали, крякали, плевали, держа свою прялку подмышкой и теребя зубами доброе имя ближнего.
Когда они приходили в особый раж, Иост брал щетку и бросал в огонь: щетина загоралась, и зловоние становилось невыносимым.
Старухи нападали друг на друга с обвинениями в этой вони, кричали все разом, каждая винила другую, и, наконец, все они вцеплялись друг другу в волосы. Но Иост еще подсыпал щетины в огонь и на пол. Когда от этой свалки, воя, дыма и пыли ничего уже разобрать было нельзя, он призывал двух своих работников, одетых, как городские стражники; они набрасывались на старух, колотили их что было силы и палками выгоняли их из комнаты, точно стадо разъяренных гусей.
Иост осматривал поле битвы, покрытое лоскутами юбок, чулок, рубах и старушечьими зубами.
И грустно говорил себе:
«Потерял день. Ни одна из них не оставила в драке своего языка».
XII
Проезжая Мейборгскую округу, Клаас должен был пересечь маленький лесок. Осел по дороге кормился колючками. Уленшпигель бросал шапкой в бабочек и тут же ловил их, не слезая со своего места на спине осла. Клаас жевал ломоть хлеба, мечтая оросить его пивом в ближайшей корчме. Вдруг издали послышался звон колокола и шум, похожий на говор целой толпы.
– Верно, богомольцы, – сказал он, – и не в малом количестве. Держись, сынок, крепче на ослике, чтобы не свалиться. Посмотрим. Вперед, серячок, живее!
И осел пустился рысью.
Выехав из рощицы, они спустились к полю, с запада окаймленному рекой. С другой стороны оказалась часовня, на крыше которой возвышалось изваяние божьей матери, а у ног две статуэтки, изображавшие бычков. На ступенях часовни стоял отшельник, с хохотом звонивший в колокол, а вокруг него с полсотни прислужников – каждый с зажженной свечкой в руке, потом музыканты, звонари, барабанщики, трубачи, свирельщики, дудочники, волынщики и еще несколько веселых парней с жестяными ящиками в руках, полными железного лома; но пока все были неподвижны и безмолвны.
По дороге тесными рядами, по семь человек, подвигались пять или более тысяч богомольцев, все в шлемах и с палками в зеленой коре. Иногда со стороны появлялись новые, тоже в шлемах и с палками; они с шумом присоединялись к остальным. Так проходили они рядами мимо часовни, где подносили свои палки под благословение, получали из рук прислужников свечу и за это уплачивали отшельнику по полфлорина.
И шествие их было так длинно, что у первых уже давно догорели свечи, когда у последних они еще еле разгорались от избытка сала.
Клаас, Уленшпигель и осел с изумлением смотрели на это великое разнообразие животов, длинных, широких, высоких, остроконечных, стройных, важных или же вяло свисавших на свои природные подпорки. И на всех паломниках были шлемы.
Одни, вывезенные из Трои, были подобны фригийским колпакам; другие – с красными конскими хвостами; были и с распростертыми орлиными крыльями, хотя не похоже было на то, что надевшие их толстомордые брюханы собираются лететь ввысь. Потом шли те, у которых на голове был такой салат[11]11
Игра слов: la salade значит не только «салат», но и «шлем».
[Закрыть], от которого, за скудостью зелени, даже улитки отвернулись бы с презрением.
На большинстве же были старые ржавые шлемы, напоминавшие времена Гамбривиуса, древнего короля Фландрии и пива: сей король жил за девятьсот лет до рождества христова и вместо шлема косил пивную кружку, боясь, как бы ему за отсутствием сосуда не пришлось отказаться от выпивки.
Вдруг загремели, завизжали, засвистели, зашипели, затрещали, загудели, забарабанили колокола, волынки, дудки, литавры, железки.
Богомольцы, видимо, ожидали этого грохота; вдруг они повернулись, стали один против другого и принялись жечь друг другу свечами лица. Поднялось чихание, заговорили палки. Они колотили друг друга ногами, головой, каблуками, чем попало. Одни, надвинув шлемы до плеч, ринулись головами на своих противников, точно бараны, и в ослеплении наткнулись на семерку разъяренных богомольцев, которые отвечали им тем же. Другие, плаксы и трусы, скулили от колотушек, но пока они жалостно выли: «Помилуй, господи», две дерущиеся семерки богомольцев молнией набросились на них, смяли, повалили и безжалостно пошли дальше, топча поверженных на землю плакс.
А отшельник смеялся.
Другие семерки, сплетясь, точно виноградные гроздья, катились по откосу вниз в речку и там продолжали с остервенением драться, не охладив своей ярости.
А отшельник смеялся.
Те, что остались наверху, выбивали друг другу зубы, подставляли синяки под глаза, вырывали волосы, в клочья теребили камзолы и штаны.
И отшельник со смехом взывал:
– Валяй, ребята, кто крепче бьет, крепче любит. Забияки бабам сладки. Воззри, матерь божья риндбибельская: вот самцы, так самцы!
Это, видимо, было очень приятно богомольцам.
Между тем Клаас приблизился к отшельнику, оставив Уленшпигеля, который при виде драки хохотал и хлопал в ладоши.
– Отец, – спросил Клаас, – чем согрешили эти бедняки, что вынуждены так жестоко колотить друг друга?
Но отшельник не слушал его и кричал:
– Бездельники! Не падать духом! Если изнемогли ваши кулаки, то не устали ноги, слава богу. На то ли даны вам они, чтобы вы удирали, как зайцы? Кто выбивает огонь из камня? Сталь, бьющая по камню! Что может оживить мужские способности стареющих людей лучше, чем добрая толика ударов, раздаваемых в мужественном гневе?
И доблестные богомольцы продолжали обрабатывать друг друга руками, ногами и головами. В этой дикой воющей схватке и сам стоглазый Аргус не разглядел бы ничего, кроме облака пыли да кончика шлема.
Вдруг отшельник зазвонил в колокол. Барабанщики, дудочники, свистуны, трубачи, волынщики, дребезжальщики прекратили гам. Это был знак мира.
Богомольцы подбирали своих раненых. У некоторых висели изо рта распухшие от гнева языки, которые потом сами влезли обратно в свое логовище. Труднее всего было тем, которые так надвинули шлемы на головы, что не могли их стащить. Они трясли головой, но шлемы держались крепче, чем зеленые сливы на ветке.
Тогда отшельник крикнул:
– Теперь пусть каждый пропоет Ave[12]12
Ave – католическая молитва.
[Закрыть], и идите к своим женам. Через девять месяцев в округе будет столько новорожденных, сколько было сегодня храбрых бойцов.
И отшельник затянул «Богородицу», прочие подхватили. А колокол звонил.
Затем отшельник призвал на них благословение матери божьей риндбибельской и сказал:
– Идите с миром.
И они с криком, гамом и пением ринулись в той же сутолоке обратно в Мейборг. Старые и молодые жены ждали их на пороге дома, куда они ворвались, точно орда солдат в приступом взятый город.
Колокола в Мейборге звонили во-всю, а мальчишки свистели, орали и гремели в rommel-pot.
Кружки, рюмки, стаканы, бокалы, бутылки сладостно звенели. И вино ручьями лилось по глоткам.
Пока шел этот трезвон и ветер докосил из города пение мужчин, женщин и детей, Клаас, подойдя к отшельнику, стал его расспрашивать, какую божественную милость надеялись снискать эти люди столь суровым искусом.
Отшельник, смеясь, ответил:
– Видишь на крыше часовни две фигуры быков? Это память о чуде святого Мартина, который превратил двух волов в бугаев, заставив их бодаться друг с другом. Затем он в течение часа мазал им морды сальной свечой и тер зеленой корой. Зная об этом чуде, я купил за хорошие деньги у его святейшества патент и поселился здесь. С тех пор все мейборгские толстяки и старикашки убеждены, что с моей помощью получат милость богородицы, если хорошенько подерутся между собою со свечкою в руках – это память о помазании – и с палкой – эмблемой мощи. Женщины посылают сюда своих старых мужей. Дети, рожденные после этого паломничества, сильны, смелы, дики, живы – словом, хорошие солдаты.
Вдруг отшельник взглянул на Клааса.
– Ты меня узнаешь?
– Да, – сказал тот, – ты брат мой Иост.
– Верно, – ответил отшельник. – А что там за малыш, который строит мне рожи?
– Это твой племянник, – сказал Клаас.
– А как велика, по-твоему, разница между мною и императором Карлом?
– Очень велика, – ответил Клаас.
– Нет, очень невелика, – возразил Иост. – Он заставляет людей убивать друг друга, а я их заставляю только драться; и оба мы делаем это для нашей пользы и удовольствия.
Затем он повел их в свою хижину, и там они угощались и пировали одиннадцать дней.
XIII
Расставшись с братом, Клаас уселся опять на осла и сзади посадил Уленшпигеля. Проезжая через Мейборг, он заметил, что стоящие на Большой площади во множестве богомольцы при виде его приходят вдруг в ярость, грозят своими палками и кричат: «Негодяй!» Причиной оказался Уленшпигель, который, расстегнув штанишки и подняв рубашонку, показывал им некую часты тела.
Заметив, что угрозы обращены к его сыну, Клаас спросил:
– Что такое ты делаешь, что они так сердятся на тебя?
– Дорогой батюшка, – ответил Уленшпигель, – я сижу себе на ослике, ни с кем не говорю ни слова, а они бранят меня негодяем.
Тогда Клаас пересадил его вперед.
Уленшпигель стал показывать богомольцам язык. Они ругались, потрясали палками, грозили кулаками и чуть не побили Клааса и осла.
Но Клаас погнал осла рысью, так что дух захватило, и пока за ними гнались, он обратился к сыну:
– Видно, ты родился в несчастливый день. Сидишь передо мной, никого не трогаешь, а они задушить тебя готовы.
Уленшпигель засмеялся.
Проезжая через Льеж, Клаас узнал, что в приречной области жители страдали от голода и были подчинены суду официала, состоящему из лиц духовного звания. Они восстали, чтобы добиться хлеба и светских судей. Одних повесили, другим отрубили головы, третьи пошли в изгнание, ибо так велика была милость его высокопреосвященства господина де ла Марка, мягкосердечного архиепископа.
Клаас видел по дороге изгнанников, бежавших из тихой льежской стороны, и на деревьях под городом видел трупы людей, повешенных за то, что им хотелось есть. И он заплакал над ними.
XIV
Приехав на своем осле домой, Клаас привез с собой полный мешок денег, полученный от брата Иоста вместе с кружкой из английского олова. Теперь в доме не прекращались воскресные угощения и ежедневные пиршества, ибо изо дня в день ели мясо и бобы.
Клаас часто наполнял свою большую кружку английского олова добрым пивом dobbel-kuyt и выпивал ее до дна.
Уленшпигель ел за троих и возился в миске, точно воробей в куче зерна.
– Смотри, – говорил Клаас, – он, чего доброго, и солонку съест.
– Если солонка сделана, как наша, из хлебной корки, – отвечал Уленшпигель, – то ее и надо почаще съедать, а то в ней черви заведутся.
– Зачем ты вытираешь жирные пальцы о свои штаны? – спрашивала мать.
– Чтобы они не промокали, – отвечал Уленшпигель.
В это время Клаас хватил здоровый глоток пива из своей кружки.
– Отчего у тебя такая большая кружка, а у меня такой маленький стаканчик? – спросил Уленшпигель.
– Оттого, что я твой отец и хозяин в доме, – ответил Клаас.
Но Уленшпигеля этот ответ не удовлетворил.
– Ты пьешь уже сорок лет, а я только девять. Твое время пить уже проходит, а мое начинается. Стало быть, мне полагается кружка, а тебе стаканчик.
– Сын мой, – поучал его Клаас, – кто хочет влить бочку в бутыль, тот прольет свое пиво в канаву.
– А ты будь умен и лей свою бутылку в мою бочку: я ведь больше твоей кружки, – ответил Уленшпигель.
И Клаас, довольный, дал ему выпить свою кружку. Так Уленшпигель научился балагурить ради выпивки.
XV
Пояс Сооткин показывал, что ей предстоит вновь стать матерью. Катлина также была беременна, и от страха она не смела выйти из дому.
Пришедшей к ней Сооткин она жаловалась, истомленная и расплывшаяся:
– Что делать мне с этим злополучным плодом моего чрева? Задушить, что ли? Ах, лучше бы мне умереть! А то стражники уличат меня в том, что у меня ребенок, схватят и сделают, как со всякой распутницей: двадцать флоринов штрафа возьмут и высекут на Большом рынке.
Сказав ей несколько ласковых слов в утешение, Сооткин распростилась с нею и в раздумье пошла домой. И однажды она спросила мужа:
– Что, Клаас, если у меня вместо одного родится двойня, ты не побьешь меня?
– Не знаю, – ответил Клаас.
– А если этот второй будет не от тебя, а, как у Катлины, от неизвестного, быть может, от дьявола?
– Дьяволы, – ответил Клаас, – рождают огонь, смерть, дым, но не детей. Ребенка Катлины я бы принял как своего.
– Неужели принял бы?
– Говорю ж тебе, – отвечал Клаас.
Сооткин пошла к Катлине и рассказала ей об этом.
Услышав это, Катлина была вне себя от счастья и радостно восклицала:
– Так он сказал? О благодетель! Его слово – спасение моего бедного дитяти! Господь его благословит, и дьявол его благословит, если, – продолжала она с дрожью, – если дьявол породил тебя, бедное дитя, что шевелишься в моем чреве.
И Сооткин и Катлина родили: первая – мальчика, вторая – девочку. Обоих понесли крестить как детей Клааса. Сын Сооткин назван был Ганс и скоро умер. Дочь Катлины получила имя Неле и была здоровенькая.
Из четырех молочных бутылей пила она напиток жизни: из грудей Сооткин и грудей Катлины. И обе женщины тихо спорили, кто даст дитяти попить. Но, несмотря на свое желание, Катлина вынуждена была засушить свою грудь, чтобы никто не мог спросить, откуда у нее молоко, если она не была матерью.
Когда маленькую Неле отняли от груди, она взяла ее к себе и пустила к Сооткин лишь тогда, когда дочь стала называть ее «мама».
Соседи находили, что Катлина хорошо делает, взяв к себе на воспитание ребенка Клаасов: она женщина с достатком, а Клаасы ведут бедную, трудовую жизнь.
XVI
Как-то утром, сидя дома и скучая, Уленшпигель ковырял отцовский башмак, мастеря себе из него кораблик. Он уж воткнул в подошву гротмачту и продырявил носок, чтобы закрепить там бугшприт, как вдруг в двери показалась верхняя часть тела всадника и голова лошади.
– Есть здесь кто-нибудь? – спросил всадник.
– Есть, – отвечал Уленшпигель, – полтора человека и лошадиная голова.
– Как это? – спросил тот.
– Да вот как: целый человек – это я; половина другого человека – это ты; а лошадиная голова – у твоей кобылы.
– Где твои отец и мать?
– Мой отец работает: роет яму ближнему, а мать старается принести нам стыд или вред.
– Говори яснее, – сказал проезжий.
Уленшпигель ответил:
– Отец в поле, копает ямы, чтобы охотники, что топчут наш посев, попали туда. Мать ходит и ищет, где бы занять денег: если она возвратит слишком мало, будет нам стыдно, если отдаст слишком много, будет нам вредно.
Всадник спросил его, где дорога.
– Там, где ходят гуси, – ответил Уленшпигель.
Проезжий скрылся, но когда Уленшпигель из второго башмака Клааса соорудил гребную галеру, он появился вновь.
– Ты обманул меня, – сказал он, – там, куда ты послал меня, нет ничего, кроме грязи и навоза, в котором копошатся гуси.
Уленшпигель ответил:
– Я послал тебя не туда, где гуси «копошатся», а туда, где они «ходят».
– Ну, покажи, наконец, дорогу, которая идет в Гейст.
– Во Фландрии ходят люди, а не дороги, – ответил Уленшпигель.
XVII
Как-то Сооткин говорит Клаасу:
– Послушай, муж, у меня душа изныла от беспокойства: вот уж три дня как Тиля нет дома. Не знаешь ли, где он?
– Он там, где бродят бездомные собаки, – печально ответил Клаас. – Где-нибудь шляется на большой дороге с такими же, как он, бездельниками. Жестоко наказал нас господь таким сыном. Когда он родился, я думал: он будет нам утешением на старости лет и работником в доме. Мне хотелось сделать из него доброго ремесленника, а злая судьба делает из него лентяя и бродягу.
– Не будь так строг, – ответила Сооткин, – нашему сыну едва минуло девять лет, он и дурит, как ребенок. Ведь и дерево сбрасывает чешуйки, прежде чем оденется в зеленый убор, который дает ему честь и красоту. Знаю, длинный у него язык. Но что же, может быть, если он его употребит не на глупые шутки, а на честное дело, и это пойдет ему в пользу. Он любит посмеяться над ближним, но и это потом будет не так плохо в кругу веселых товарищей. Он смеется безустали, но лицо, скисшее до зрелости, – дурное предзнаменование для юности. Много бегает, – ну, будет расти лучше; не работает – так ведь в этом возрасте он и не может понять, что труд – наш долг, а если он подчас половину недели дни и ночи проводит бог весть где, то ведь он не знает, как огорчает нас этим: у него доброе сердце, и он любит нас.
Клаас покачал головой, но ничего не ответил, и Сооткин тихо плакала одна, когда он уснул. К утру ей уже казалось, что сын ее валяется больной где-нибудь на дороге. Поэтому она подошла к двери посмотреть, не вернулся ли он, но ничего не было видно, и она села у окна и стала смотреть на улицу. И часто вздрагивало ее сердце при звуке легких шагов какого-либо мальчика. Но он пробегал мимо – это был не Уленшпигель, – и опять плакала бедная мать.
А Уленшпигель со своими негодными приятелями был на рынке в Брюгге: там по субботам базарный день.
Были здесь башмачники и латальщики, в отдельных рядах старьевщики, miesevangers, то-есть птицеловы из Антверпена, по ночам ловящие с совами синиц, торговцы птицей, бродяги, подбирающие собак, кошатники с кошачьими шкурками, горожане, горожанки, прислуга, работники, пекари, повара, кухарки, все вперемежку, продавцы и покупатели с криком и бранью, одни расхваливали товар, другие хаяли его.
В одном углу рынка была разбита на четырех шестах красивая парусиновая палатка. У входа ее стоял крестьянин из Алоста с двумя монахами, занятыми сбором приношений, и показывал за патар благочестивым созерцателям осколок ключицы святой Марии Египетской. Надорванным голосом прославлял он добродетели святой, распевая о том, как за неимением денег подвижница натурой уплатила юному водоносу, боясь погрешить против святого духа тем, что не вознаградила труженика.
И монахи усердно кивали в подтверждение того, что он говорит правду. Подле него рыжая толстуха, с виду похотливая, как Астарта[13]13
Астарта – богиня древних ассириян и финикиян; греки отождествляли ее с Афродитой, средневековые монахи считали женой сатаны.
[Закрыть], дула что есть силы в гнусную волынку, а рядом с ней, точно пеночка, заливалась песней хорошенькая девочка. Но никто не слушал ее. Над входом в палатку висела на двух шестах бадья с чудотворной водой из Рима. Так говорила рыжая толстуха, а монахи кивками подтверждали, что это правда. Уленшпигель посмотрел на бадью и задумался.
К одному из шестов палатки был привязан осел, который, видно, привык питаться больше соломой, чем овсом. Свесив голову, он уставился в землю, очевидно, без всякой надежды найти на ней колючку чертополоха.
– Ребята! – сказал Уленшпигель и показал товарищам на толстуху, монахов и унылого осла. – Хозяева поют хорошо; надо бы, чтобы серяк потанцовал.
Сказав это, он побежал в соседнюю лавчонку, купил на шесть лиаров перца и насыпал ослу под хвост.
Почуя жжение, осел потянулся к хвосту и стал осматривать, откуда идет эта необычайная теплота. Решив, что его поджаривает какой-то дьявол, он рванулся было, заревел, завизжал, забрыкался и изо всех сил дернул недоуздок. Шест покачнулся, бадья перевернулась, и вся чудотворная вода вылилась на палатку и на тех, кто был в ней. Свалилась и парусина и мокрым покровом окутала всех, кто слушал историю святой Марии Египетской. Уленшпигель с друзьями, столпившись у палатки, слышали несшиеся оттуда вопли и брань, ибо благочестивые души, свалившиеся там в кучу, пришли в дикую ярость, обвиняя друг друга в несчастии, и бешено колотили кто в кого попадал. Парусина надувалась над этой сутолокой. Всякий раз, как на ней обозначалась выпуклая часть чьего-нибудь тела, Уленшпигель втыкал туда булавку. Ответом были остервенелые крики из-под палатки и новый град колотушек.
И это уже было достаточно восхитительно, но еще веселее стало, когда осел бросился бежать и потащил за собою парусину, бадью и шесты, между тем как хозяин палатки, его жена и дочь ухватились за свои пожитки. Осел, изнемогши, наконец, остановился, поднял морду кверху и ревел непрерывно, изредка только оглядываясь, не гаснет ли огонь, жгущий его сзади.
А благочестивые слушатели продолжали свою возню; монахи, не обращая внимания, ползали, собирая деньги, упавшие с тарелок, и Уленшпигель благоговейно помогал им – не без выгоды для себя.
XVIII
Пока негодный сын угольщика рос в удалых забавах, жалкий отпрыск царственного властелина жил в мрачной тоске. Дамы и кавалеры видели, как ковыляет по покоям и переходам замка Вальядолида его тощее тело на неустойчивых ногах, с трудом несущих тяжесть его безобразно большой головы, косматой и белобрысой.
Обычно выискивал он темные проходы во дворце и садился в уголок, вытянув ноги. Так он сидел часами, ожидая, что какой-нибудь слуга впопыхах зацепится за его ноги. Слугу секли за это, а принц радовался, слыша его крики под ударами. Но он никогда не смеялся.
На следующий день он устраивал такую же ловушку, усевшись с вытянутыми ногами где-нибудь в другом месте. Фрейлины, придворные и пажи, спеша пробегавшие мимо него, спотыкались, падали, убивались. Это было ему приятно, но он не смеялся.
Если кто-нибудь натыкался на него и не падал, он вскрикивал, точно его ударили, и ужас испуганного человека веселил его. Но он никогда не смеялся.
Его святейшему величеству было доложено об этом поведении: последовал приказ не обращать на инфанта внимания. Ибо, сказал император, если инфант не хочет, чтобы ему наступали на пальцы, то пусть не вытягивает их там, где ступают ноги.
Это не понравилось Филиппу, но он не сказал ничего, и с тех пор его видели лишь изредка, когда он в теплый летний день грел на солнце свое зябкое тело.
Однажды, возвратившись с похода и застав сына в обычной тоске, Карл обратился к нему:
– Сын мой, как мало похож ты на меня! Когда я был в твоем возрасте, я лазал по деревьям, ловил белок; я спускался на канате с отвесной скалы, чтобы ловить орлят в гнездах. Я мог в этой игре сложить кости, но они стали только крепче от этого. На охоте дикие звери убегали в чащу, увидев меня с моим добрым мушкетом.
– О, у меня болит живот, государь! – стонал инфант.
– Паксаретское вино – превосходное лекарство от желудка, – отвечал Карл.
– Я не люблю вина. У меня голова болит, государь.
– Сын мой, ты должен бегать, прыгать, лазать, как все мальчики в твоем возрасте.
– У меня судороги сводят ноги, государь.
– У меня бы их не свело, – отвечал Карл. – Их сводит оттого, что ты ими не пользуешься, точно они деревянные. Я прикажу привязать тебя к борзому коню.
Инфант расплакался.
– О, только не привязывай никуда: у меня болят бедра.
– Но у тебя, кажется, нет ничего, что бы не болело.
– Ничего у меня не будет болеть, если меня оставят в покое.
– Что ж, ты думаешь промечтать всю свою королевскую жизнь, точно какой-нибудь подьячий? – нетерпеливо воскликнул император. – Покой, уединение и раздумье пристойны тем, у кого только и дела, что пачкать чернилами пергамент. Тебе, сыну меча, пристала огненная кровь, глаза рыси, хитрость лисы, мощь Геркулеса. Что ты крестишься? Не пристало львенку подражать старым бабам, помешанным на молитвах!
– Звонят к вечерне, государь, – отвечал инфант.
XIX
Май и июнь в этом году были поистине месяцами расцвета. Никогда во Фландрии не было видно столь упоительного цветения боярышника, никогда не было такого множества роз, жасмина и жимолости в садах. Когда дул ветер из Англии и нес благоухание этой расцветшей страны к востоку, все, особенно в Антверпене, поднимали носы и весело замечали:
– Чувствуете, какой приятный запах доносится из Фландрии?
И трудолюбивые пчелы собирали мед с цветов, делали воск и клали яички в ульях, не вмещавших уже их роев. Как разносилась трудовая музыка под голубым небосклоном, лучезарно обнимавшим эту богатую землю!
Делали ульи из тростника, соломы, ивовых прутьев, из травы. Корзинщики, столяры, бочары затупили на этой работе свои инструменты. Нехватало корытников.
Насчитывали в роях до тридцати тысяч пчел и двух тысяч семисот трутней. Соты были так великолепны, что каноник города Дамме послал одиннадцать штук императору Карлу в благодарность за то, что он своими новейшими указами вернул святой инквизиции ее надлежащую силу.
Филипп съел мед, но он не пошел ему впрок.
Нищие, бродяги, босяки – вся эта орава всевозможных бездельников, шатающаяся по большим дорогам и любой работе предпочитающая хоть виселицу, – почуяв сладостный запах меда, явились за своей долей, волоча с собой свою лень. И по ночам они толпами бродили вокруг.
Клаас тоже наделал ульев, чтобы собрать в них рои. Некоторые были уже полны, другие ждали пчелиного народа. Ночь за ночью сторожил Клаас свое сладкое добро. Утомившись, он поручал это дело Уленшпигелю. Тот охотно соглашался.
Вот однажды ночью, почувствовав холод, он забрался в пустой улей и, съежившись там, смотрел в дырочки: их было две.
Он уже засыпал, как вдруг слышит: хворост на заборе шуршит; слышны и голоса двух человек – верно, воры. Он посмотрел в дырочку и увидел, что оба с длинными волосами, с бородой, хотя бороды тогда носили только дворяне.
Переходя от улья к улью, они подошли к нему, подняли его улей и сказали:
– Возьмем этот: он самый тяжелый.
Потом продели в него свои палки и понесли.
Уленшпигелю этот переезд в улье не доставлял никакого удовольствия. Ночь была ясная, и сперва воры двигались молча. Каждые полсотни шагов они останавливались, переводили дыхание и опять пускались в путь. Передний бешено ругался сквозь зубы, что ноша слишком тяжела, а задний только жалобно всхлипывал. Ибо на этом свете существует два сорта бездельников: одних всякая работа приводит в бешенство, другие от нее только скулят.
Не зная, что предпринять, Уленшпигель, высунув руки, схватил переднего вора за волосы, заднего за бороду и драл их до тех пор, пока, наконец, сердитый не закричал слезливому:
– Перестань дергать меня за волосы, а не то я так тресну тебя по башке, что она провалится в грудную клетку, и ты будешь смотреть сквозь ребра, как вор сквозь тюремную решетку.
– Как бы я посмел, дружище, дергать тебя, – ответил слезливый, – ведь это ты вырвал мне бороду.
– Ну, стану я ловить вшей в колтуне.
– Ой, не качай так улей – мои бедные руки не выдержат! – взмолился слезливый.
– Сейчас совсем оторву их, – закричал сердитый.
И, сбросив ремень, он поставил улей на землю и бросился на своего спутника. Пока они колотили друг друга, под проклятия одного и мольбы другого, Уленшпигель вылез из улья, утащил его в соседний лес и спрятал так, чтобы его можно было опять найти, и вернулся домой.
Так извлекает хитрец выгоду из чужой распри.
XX
Уленшпигелю было пятнадцать лет, когда он как-то в Дамме соорудил маленькую палатку на четырех шестах и, сидя в ней, выкликал, что здесь каждый может лицезреть в прекрасной соломенной рамке свое изображение – как настоящее, так и будущее.
Горделиво и напыщенно подходил надутый ученый законник. Уленшпигель высовывал свою голову из рамы, строил обезьянью рожу и говорил:
– Старое хайло, не цвести тебе, а догнивать. Ну, что, не вылитый я ваш портрет, господин доктор?
Подходил старикашка со своей бесславной плешью и молодой женой; Уленшпигель опять прятался и показывал в раме рогульку, на ветках которой висели роговые гребешки, шкатулки, черенки для ножей, и спрашивал:
– Из чего сделаны эти штучки, сударь мой? Из рога, который так хорошо растет в садах старых мужей. Кто смеет теперь сказать, что от рогоносцев нет никакой пользы государству?
И рядом с роговыми изделиями показывалось в раме юное лицо Уленшпигеля.
От ярости у старика делался припадок кашля, но его хорошенькая жена успокаивала его своей ручкой и, улыбаясь, разговаривала с Уленшпигелем:
– А мой портрет покажешь?
– Подойди поближе, – отвечал Уленшпигель.
Только она подходила, он притягивал ее к себе и покрывал поцелуями.
– Твое изображение, – говорил он, – в напряженной юности, пребывающей за мужскими застежками.
Красотка уходила, дав ему на прощанье флорин, а то и два.
Жирному, толстогубому монаху, просившему тоже показать ему его изображение, настоящее и будущее, Уленшпигель отвечал:
– Сейчас ты ларь для ветчины – это твое настоящее, а потом станешь пивным погребом – это твое будущее, ибо соленое требует выпивки – не так ли, брюхан? Дай патар – ведь я сказал тебе правду.
– Сын мой, – отвечал монах, – мы не носим при себе денег.
– Деньги носят вас, – возражал Уленшпигель, – я знаю, у тебя деньги в подошвах сандалий. Дай мне твои сандалии.
– Сын мой, это достояние обители. Но, так и быть, вытащу, вот тебе два патара за твои труды.
Монах подал, и Уленшпигель почтительно принял лепту.