355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Шарль Теодор Анри Де Костер » Легенда об Уленшпигеле (илл. Е. Кибрика) » Текст книги (страница 9)
Легенда об Уленшпигеле (илл. Е. Кибрика)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 22:41

Текст книги "Легенда об Уленшпигеле (илл. Е. Кибрика)"


Автор книги: Шарль Теодор Анри Де Костер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

За этот проступок Уленшпигель должен был покинуть Коолькерке и из страха перед местью старшины со стремительной быстротой бежал по направлению к Дамме.

Спускался свежий вечер. Уленшпигель бежал быстро: ему хотелось уже быть дома. Он представлял себе, как сидит и шьет Неле, Сооткин готовит ужин, Клаас связывает дрова, Титус грызет кость, а аист бьет клювом хозяйку по животу, чтобы получить кусочек мякиша.

– Куда спешишь? – спросил его встречный разносчик.

– Домой в Дамме.

– В Дамме небезопасно, – заметил пешеход, – там хватают реформатов.

И пошел дальше.

Дойдя по дороге до трактира Roode-Schildt – «Красный щит», Уленшпигель зашел выпить кружку пива.

– Ты не сын ли Клаасов? – спросил трактирщик.

– Да.

– Так спеши домой: с отцом беда стряслась.

Уленшпигель спросил было, в чем дело, но трактирщик ответил, что когда бы он ни узнал, все будет слишком рано.

И Уленшпигель побежал дальше.

Он вбежал в город, и собаки, лежавшие у дверей, бросились на него, лая и хватая его за ноги. Женщины выбежали на шум и, крича все зараз, говорили:

– Откуда ты теперь? Что с отцом? Где твоя мать? Она тоже в тюрьме? Ох, хоть бы дело не дошло до костра.

Уленшпигель бежал еще быстрее.

И он увидел Неле, которая встретила его словами:

– Тиль, не ходи домой. Там именем его величества стража устроила засаду.

Тут Уленшпигель остановился и спросил:

– Неле, это правда, что отец в тюрьме?

– Да, правда, и Сооткин плачет, сидя на ее пороге.

Тут переполнилось скорбью сердце блудного сына, и он только сказал:

– Я пойду к ним.

– Нет, не делай этого; слушайся отца, который сказал мне, когда его схватили: «Спаси червонцы, они за печной вьюшкой». Вот ты и спаси их, потому что они – достояние матери, бедной Сооткин.

Но Уленшпигель не слушал ее и бросился к тюрьме, на пороге которой сидела Сооткин. С рыданиями обняла она его, и так они плакали вместе.

Народ собрался вокруг них и стоял у тюрьмы. Тогда явились стражники и приказали Уленшпигелю и Сооткин сейчас же убраться отсюда.

Мать с сыном пошли к дому Неле, который был рядом с их домом. Перед домом Клааса был поставлен один из ландскнехтов, которых вызвали из Брюгге, опасаясь беспорядков во время суда и расправы, ибо жители Дамме очень любили Клааса.

Ландскнехт сидел на крыльце и тянул из бутылки водку. Высосав все до дна, он швырнул фляжку, вытащил палаш и, развлекаясь, стал ковырять им мостовую.

Сооткин, плача, вошла к Катлине.

И Катлина кивнула головой и сказала:

– Огонь, огонь! Пробейте дыру, душа хочет наружу.

LXX

Колокол, носящий имя borgstorm (городская буря), звал судей на заседание трибунала. Они собирались в Фирсхаре, в четыре часа, под сенью судебной липы.

Ввели Клааса, и он увидел перед собой под балдахином коменданта города Дамме, а по бокам его и напротив – бургомистра, старшин и судебного писаря.

На звук колокола сбежался толпами народ. Многие говорили:

– Не для того собрались здесь судьи, чтобы творить правосудие, но чтобы выслужиться перед императором.

Писарь объявил, что суд, собравшийся под липой, в предварительном заседании постановил: ввиду и вследствие донесений и свидетельств о Клаасе, угольщике, родившемся в Дамме, муже Сооткин, урожденной Иостенс, взять его под следствие и подвергнуть личному задержанию. Теперь, прибавил он, суд приступает к выслушанию свидетельских показаний.

Первым давал показания цырюльник Ганс, сосед Клааса. После произнесения присяги он заявил:

– Спасением моей души клянусь и заверяю, что Клаас, стоящий здесь перед судом, известен мне около семнадцати лет, что жил он как достопочтенный человек, по законам матери нашей святой католической церкви, что никогда он не говорил о ней оскорбительно, не давал, сколько мне известно, приюта еретикам, не прятал у себя лютеровых книг и не говорил о таковых и не совершал ничего, что позволяло бы подозревать, что он нарушает законы государства и постановления властей. Так да поможет мне господь-бог и все святые.

Затем предстал перед судом Ян ван Роозебеке, показавший, что во время отсутствия Сооткин, жены Клааса, он не раз слышал доносящиеся из дома обвиняемого два мужских голоса, что не раз после вечерни он видел, как там в клетушке на чердаке беседовали при свете свечи два человека, из коих один был Клаас. Был ли другой еретиком или нет, он не знает, так как смотрел на все это издали.

– Что касается Клааса, – прибавил он, – то следует по совести заверить, что он постился, как должно, по большим праздникам причащался святых тайн, а по воскресеньям бывал у обедни, за исключением, однако, дня святой крови господней и следующих за ним дней. Больше ничего не имею сказать. Так да поможет мне господь-бог и все святые.

Спрошенный, не присутствовал ли он в трактире «Синяя башня» при том, как Клаас распродавал там индульгенцию, издеваясь над чистилищем, Ян ван Роозебеке ответил, что Клаас действительно продавал свое отпущение грехов, но не выражал при этом пренебрежения или насмешки, и что он, Ян ван Роозебеке, купил кусочек индульгенции, хотел купить также и Иост ван Грейпстювер, старшина рыбников, вон там стоящий в толпе.

Вслед за тем председатель суда сообщил, что теперь он объявит те проступки и действия Клааса, за которые он предан суду.

– Обвинитель, донесший все суду, – сказал он, – остался случайно в Дамме, так как не хотел расточать свои деньги на попойки и беспутства в Брюгге, что часто бывает во время таких церковных торжеств. Трезвый, он сидел у дверей своего дома и дышал свежим воздухом. Вот тут-то он и увидел человека, который шел по направлению к жилищу Клааса; Клаас также заметил этого человека, пошел к нему навстречу и поздоровался с ним. Человек был в черной одежде; он вошел в дом Клааса, и дверь осталась полуоткрытой. Любопытствуя узнать, что это за человек, обвинитель прокрался в прихожую и подслушал там, что Клаас говорил в кухне с пришельцем: они разговаривали о некоем Иосте, брате Клааса, который был захвачен в плен в протестантских войсках и за это был четвертован под Аахеном. Посетитель говорил Клаасу, что деньги, полученные им, отобраны у бедного невежественного народа и потому должны пойти на воспитание его сына в реформатской вере. Он уговаривал также Клааса покинуть лоно нашей матери, святой католической церкви, и произносил при этом другие безбожные слова, на что Клаас отвечал только: «О жестокие палачи! Бедный мой брат!» Таким образом, обвиняемый поносил святого отца нашего, папу, и его королевское высочество, называя их жестокосердыми, ибо ведь они по праву карали ересь как оскорбление величества божеского и человеческого. Когда посетитель поел, обвинитель слышал, как Клаас сказал: «Бедный Иост, успокоенный ныне в лоне господнем, как жестоко они поступили с тобой!» Таким образом, он обвинил самого господа-бога в безбожии, выразив, что господь-бог приемлет в лоно свое еретиков. И Клаас все твердил: «Бедный мой брат!» Тогда посетитель, разъярясь, возглашал и проповедовал, как подлинный ересиарх: «Рухнет великий Вавилон, римская блудница[33]33
  Католическая церковь.


[Закрыть]
, и станет обиталищем всех дьяволов и пристанищем всякой нечисти». Клаас говорил: «Жестокие палачи! Бедный мой брат!» А посетитель продолжал: «Ибо ангел возьмет камень величиной с жернов и бросит его в море и скажет: так будет низвергнут Вавилон и сотрутся следы его!» – «Ах, господин, – сказал Клаас, – уста ваши исполнены гнева; но скажите мне, когда же воцарится такая власть, при которой будут спокойно жить на земле мирные люди?» – «Никогда, – ответил посетитель, – пока длится царствие антихриста, он же папа римский и враг истины». – «Ах, – сказал Клаас, – вы говорите неуважительно о нашем святом отце. Он, наверное, ничего не знает о бесчеловечных наказаниях, коим подвергают бедных реформатов». Посетитель ответил: «Он знает обо всем очень хорошо, ибо он изрекает приговоры, и император – а теперь король – приказывает их исполнить, получая при этом выгоду от конфискаций, наследуя имущество казненных, – и оттого так охотно преследует богатых за ересь». Клаас ответил: «Так рассказывают во Фландрии, и приходится верить; плоть человеческая слаба, даже если это плоть королевская. Ах, бедный мой Иост!» Таким образом, Клаас выразил, что его величество преследует еретиков из гнусного сребролюбия. Посетитель собирался еще разглагольствовать, но Клаас заметил: «Пожалуйста, господин, не держите при мне таких речей, ибо, если их кто-либо услышит, это навлечет на меня беду».

Затем Клаас поднялся и пошел в погреб, откуда вернулся с кружкой пива. «Запру дверь», – сказал он. И дальше обвинитель уже ничего не слышал, так как ему пришлось выскочить из дома. Когда спустилась ночь, дверь опять была отперта. Посетитель вышел, но вскоре, однако, вернулся, постучался и сказал: «Клаас, мне холодно, я не знаю, где переночевать, приюти меня. Никто не видит, что я вошел к тебе; город точно вымер». Клаас впустил его, зажег фонарь, и видно было, как он ведет еретика по лестнице на чердак в клетушку, окно которой выходит на поле.

– Кто мог все это так донести? – воскликнул Клаас. – Это, конечно, ты, негодяй рыбник; я видел, как ты в воскресенье столбом стоял перед своим домом и притворялся, что смотришь на полет ласточек.

И Клаас пальцем показал на Иоста Грейпстювера, старшину рыбников, гнусная рожа которого высовывалась из толпы.

Рыбник злобно засмеялся, услышав, как Клаас выдал себя, и все люди: мужчины, женщины, девушки говорили между собой: «Бедняга, эти слова будут ему стоить жизни».

Но писарь продолжал:

– В эту ночь еретик и Клаас долго беседовали друг с другом, и также следующие шесть ночей, и видно было во время этих бесед, как посетитель делает какие-то жесты – то угрожающие, то как бы благословляющие. Он воздымал также руки к небесам, как обычно делают еретики, и Клаас, очевидно, одобрял все это. В течение этих дней, вечеров и ночей они, конечно, поносили святую мессу, исповедь, индульгенции и его королевское величество…

– Никто этого не слышал, – закричал Клаас, – нельзя меня так обвинять без доказательств!

Писарь ответил:

– Слышали другое. На седьмой день, уже в десятом часу, когда совсем стемнело, пришелец покинул твой дом, и ты провожал его до межи катлининого поля; здесь он спросил, – при этом судья перекрестился, – что сделал ты со своими скверными идолами, имея в виду образа божьей матери, святого Николая и святого Мартина. Ты ответил, что изрубил их и выбросил в колодец. Там они и были найдены прошлой ночью, и обломки находятся в застенке.

При этих словах Клаас чуть не лишился сознания. Его спросили, может ли он возразить что-нибудь на это, и Клаас отрицательно покачал головой.

Судья спросил его, не отрекается ли он от преступного недомыслия, по коему он уничтожил священные изображения, и не откажется ли от безбожных заблуждений, по которым он произносил оскорбительные выражения против его божественного величества и его королевского величества.

Клаас ответил, что тело его во власти королевского величества, но что его совесть служит Христу, завету которого он следует. Судья спросил, есть ли это завет матери нашей, святой римской церкви. Клаас ответил:

– Это завет святого евангелия.

Спрошенный, признает ли он папу наместником господа на земле, он ответил:

– Нет!

Спрошенный, отвергал ли он служение образам пресвятой девы и святых угодников, он ответил, что считает это идолопоклонством. Спрошенный, исповедует ли он, что в тайной исповеди – благо и спасение, он ответил:

– Христос сказал: «Исповедуйтесь друг перед другом».

И, мужественно давая свои ответы, он казался испуганным и потрясенным до глубины души.

Когда пробило восемь часов и спустился вечер, судьи удалились и отложили произнесение окончательного приговора на завтра.

LXXI

В домике Катлины, обезумев от скорби, рыдала Сооткин, неустанно твердя только:

– Мой муж! Мой бедный муж!

Уленшпигель и Неле обнимали и утешали ее с бесконечной нежностью. И она прижала их обоих к себе и только тихо всхлипывала.

Потом она знаком приказала им оставить ее одну, и Неле сказала Уленшпигелю:

– Уйдем, если она так хочет; спасем червонцы.

Они вышли, а Катлина пробралась к Сооткин и повторяла:

– Пробейте дыру. Душа рвется наружу.

И Сооткин смотрела на нее неподвижным взглядом, не видя ее. Дома Клааса и Катлины стояли рядом, только дом Клааса отступал немного, и перед ним был палисадник, а перед домом Катлины – засаженный бобами огород, выходивший на улицу. Огород был окружен живой изгородью, в которой Уленшпигель и Неле еще в детстве проделали дыру, чтоб ходить друг к другу.

Войдя в огород, они увидели на крыльце солдата, поставленного для охраны. Его голова тряслась, и когда он плюнул в воздух, плевок упал на его камзол. Перед ним на дороге лежала оплетенная фляжка.

– Неле, – тихо сказал Уленшпигель, – этот пьянчуга не до конца утолил свою жажду. Надо завладеть его фляжкой, подпоить его как следует, и тогда мы все устроим.

Услышав их шопот, ландскнехт повернул к ним свою тяжелую голову, поискал свою бутылку и, не найдя ее, продолжал плевать, стараясь разглядеть при лунном свете свои плевки.

– Нализался до чортиков, – сказал Уленшпигель, – слышишь, еле отплевывается.

Наплевавшись вдосталь, солдат снова протянул руку к фляжке. Он нашел ее, припал ртом к ее горлышку, откинул голову назад, перелил ее содержимое в глотку, похлопал пальцами по ее донышку, чтобы добыть последние капли, и прильнул к ней, как дитя к материнской груди. Не найдя ничего, он примирился с неизбежным, поставил бутылку подле себя, громко выругался по-немецки, снова плюнул, покачал головой и заснул, несвязно бормоча «Отче наш».

Уленшпигель, зная, что этот сон непродолжителен и что надо его углубить, пролез в дыру, взял фляжку и передал Неле, которая наполнила ее водкой.

Солдат все храпел. Уленшпигель вернулся, поставил полную фляжку между его ног, опять скользнул в огород Катлины и стал ждать, стоя с Неле у изгороди, что будет дальше.

Холод вновь наполненной фляжки разбудил солдата, и первое его движение было нащупать, что такое холодит его ноги.

По пьяному вдохновению он решил, что фляжка полна, и взялся за нее. Уленшпигель и Неле видели при лунном свете, как он встряхнул фляжку, чтобы увериться, что в ней что-то есть, как он усмехнулся, удивился, сперва попробовал чуточку, потом хватил чудовищный глоток, поставил фляжку, потом опять взял и пил и пил. Потом он заорал песню:

 
Чуть стемнеет, в тишине
Месяц спустится к Волне
Выпить даст ему Волна
Подогретого вина,
Когда Месяц заблестит.
 
 
Будет с ним сидеть она,
Целоваться допоздна,
И его в свою кровать,
Наконец, уложит спать,
Когда Месяц заблестит.
 
 
Так бы вот и нам вдвоем.
Ужин запивать вином,
Быть бы нам с тобой вдвоем,
Когда Месяц заблестит.
 

Потом, попеременно потягивая из фляжки и напевая, он стал засыпать. И он уже не мог слышать, как Неле проговорила: «Они в горшке за вьюшкой», ни видеть, как Уленшпигель пробрался через сарай в кухню, отодвинул вьюшку, нашел горшок с червонцами, возвратился во двор Катлины и спрятал деньги в стенке колодца, потому что он знал, что искать их будут не во дворе, а в доме.

Потом они вернулись к Сооткин и застали несчастную женщину в слезах и беспрерывно повторяющей:

– Мой муж, мой бедный муж!

И они провели с ней без сна всю ночь до утра.

LXXII

На следующее утро колокол звонкими ударами созвал судей в заседание суда.

Усевшись на четырех скамьях вокруг «дерева правосудия», они возобновили допрос и допытывались у Клааса, отрекается ли он от своих заблуждений.

Клаас поднял руки к небу и сказал:

– Христос, господь мой, взирает на меня с высоты. Я узрел свет его, когда сын мой Уленшпигель, – где он теперь, скиталец? – родился на свет божий. И ты, Сооткин, кроткая подруга моя, найдешь ли ты силу бороться с горем?

И, взглянув на липу, под сенью которой собирался суд, он сказал, проклиная ее:

– Солнце жаркое и ветер могучий! Лучше бы вы засушили все деревья в земле наших отцов, чем смотреть, как под их сенью кладут на плаху свободу совести. Где ты, сын мой Уленшпигель? Я был суров с тобой. Господа судьи, сжальтесь, судите меня милостиво, как судил бы господь-бог наш в своей благости!

И все, слышавшие это, плакали, кроме судей.

Потом он спросил, не будет ли ему прошения.

– Всю жизнь я много работал и мало зарабатывал; я был добр к беднякам и ласков со всеми. Я покинул римскую церковь, повинуясь благодати господней, возгласившей ко мне. И об одной милости молю я: заменить сожжение пожизненным изгнанием из Фландрии, ибо и это наказание достаточно тяжело для меня.

– Сжальтесь, господа судьи, – кричал народ, – помилуйте его!

Только Иост Грейпстювер среди всех присутствующих молчал.

Судья знаком приказал всем умолкнуть и заявил, что указы ясно воспрещают просить о помиловании еретиков; если же Клаас согласен отречься от своих заблуждений, то сожжение может быть заменено повешением.

Народ, однако, говорил:

– Костер или веревка – все равно смерть.

И женщины плакали, а мужчины глухо роптали.

Но Клаас сказал:

– Я ни от чего не буду отрекаться. Делайте с моим телом то, что вам подскажет ваше милосердие.

И Тительман, каноник города Ренэ, воскликнул:

– Это невыносимо – видеть, как этакое еретическое ничтожество поднимает голову перед судьями! Сжечь тело – это ведь ничтожное наказание: душу надо спасти, а ее только пыткой можно принудить отречься от заблуждения, дабы народ не стал свидетелем опасного зрелища, как умирают еретики, не принесшие раскаяния.

При этих словах женщины зарыдали еще громче, а мужчины говорили:

– Раз есть признание, то полагается наказание, но не пытка!

Суд решил, что законы не предусматривают в этом случае пытки и что нет основания подвергать Клааса этому наказанию. Призванный еще раз отречься от заблуждений, он ответил:

– Не могу!

И Клаас, на основании указов, был признан виновным: в симонии[34]34
  Симония – продажа духовного сана.


[Закрыть]
 – так как он продавал индульгенцию; равным образом в ереси и укрывательстве еретиков; и ввиду этого присужден к пребыванию на костре до тех пор, пока не последует смерть. Казнь совершена будет перед входом в ратушу.

Тело его будет в течение двух дней выставлено у позорного столба, служа устрашающим примером, а затем будет погребено там, где всегда хоронят казненных.

Суд присудил доносчику Иосту Грейпстюверу, имя которого, однако, не было названо, пятьдесят флоринов на сто первых флоринов наследства и по десять флоринов на каждую следующую сотню.

Выслушав этот приговор, Клаас обратился к рыбнику:

– Ты умрешь когда-нибудь нехорошей смертью, злодей, из-за гроша делающий вдову из счастливой жены и бедного сироту из веселого сына.

Судьи не мешали Клаасу говорить, ибо и они все, кроме Тительмана, тоже отнеслись с безмерным презрением к доносу старшины рыбников.

Тот позеленел от стыда и злобы.

А Клааса отвели обратно в тюрьму.

LXXIII

На следующий день, накануне дня казни Клааса, об этом приговоре узнали Неле, Уленшпигель и Сооткин.

Они просили у судей позволения пройти в тюрьму, и это было им позволено, кроме Неле. Войдя, они увидели, что Клаас прикован длинной цепью к стене. Так как было сыро, то в печи горел огонек, ибо закон фландрский предписывает обращаться хорошо с присужденными к смерти, доставляя им хлеб, мясо, сыр и вино. Но жадные тюремщики часто нарушали этот закон, и многие из них съедали большую и лучшую долю еды, предназначенной для бедных узников.

Со стенаниями обнял Клаас жену и сына, но он первый пересилил себя, – и глаза его стали сухи, как и пристойно было ему, мужу и главе семьи.

Сооткин рыдала, а Уленшпигель вскрикнул:

– Разобью эти проклятые оковы!

И, все плача, Сооткин сказала:

– Я пойду к королю Филиппу, он помилует тебя.

Но Клаас ответил:

– Король получает наследство после казни мучеников. – И он прибавил: – Любимые жена и сын мой. В муке и тоске я покидаю этот свет. Я не только боюсь страданий тела моего, но еще больше меня удручает сознание, что когда меня не станет, вы останетесь нищими; король заберет себе все мое добро.

Уленшпигель шепнул отцу:

– Вчера мы с Неле все спрятали.

– Ты успокоил меня, – сказал Клаас, – доносчику не удастся поиздеваться над моим прахом.

– Чтоб он околел, – сказала Сооткин, и взгляд ее сухих глаз был исполнен ненависти.

Но Клаас все думал о червонцах.

– Молодец, мой мальчик, – сказал он, – значит, не придется на старости лет голодать вдове моей Сооткин.

И Клаас поцеловал ее, крепко прижав к груди, и она залилась слезами при мысли, что вскоре лишится его нежной поддержки.

Обратившись к Уленшпигелю, сказал Клаас:

– Сын мой, ты много грешил, шатаясь, подобно беспутным мальчишкам, по большим дорогам. Больше не делай этого, мой мальчик, не оставляй дома одну эту сокрушенную горем вдову. Ты – мужчина и должен быть ей опорой и защитой.

– Буду, отец, – ответил Уленшпигель.

– О бедный мой муж, – рыдала Сооткин на его плече, – чем мы так согрешили? Мы жили мирно, скромно, честно, дружно, ты, господи, видишь, мы вставали на рассвете, чтобы трудиться, и вечером ели хлеб наш насущный, вознося тебе благодарность. Я пойду к королю и разорву его своими ногтями. О господи, поистине мы ни в чем не провинились!

Но вошел тюремщик и сказал, что пора уходить.

Сооткин умоляла разрешить ей остаться. Клаас чувствовал, как горит ее лицо, как градом катятся по ее щекам слезы и как дрожит и трепещет ее бедное тело… Клаас тоже просил позволения оставить жену с ним.

Но тюремщик вторично приказал им уйти и вырвал Сооткин из объятий Клааса.

– Береги ее, – сказал Клаас сыну.

Тот обещал; Сооткин с Уленшпигелем вышли, и сын поддерживал мать.

LXXIV

Наутро, в день казни, соседи из сострадания заперли Уленшпигеля. Сооткин и Неле в доме Катлины.

Но они не подумали о том, что те могут издали слышать вопли страдальца и в окна видеть пламя костра.

Катлина бродила по городу, качала головой и приговаривала:

– Пробейте дыру! Душа рвется наружу!

В девять часов утра Клаас в рубахе, со связанными назад руками, был выведен из тюрьмы. Согласно приговору, костер был устроен на улице Богоматери, у столба, прямо против входа в ратушу. Палач с помощниками еще не кончили укладывать поленья.

Клаас, окруженный стражей, ждал терпеливо, пока они кончат эту работу, а профос верхом на коне, стражники и девять вызванных из Брюгге ландскнехтов с трудом удерживали волнующуюся толпу.

Все кричали, что бесчеловечно убивать без вины, на старости лет такого кроткого, доброго, трудолюбивого и честного человека.

И вдруг все упали на колени и начали молиться: с колокольни собора богоматери раздался первый удар погребального звона.

Катлина тоже стояла в толпе, в первом ряду, совершенно обезумевшая, смотрела на Клааса и костер и кричала:

– Огонь, огонь! Пробейте дыру!

Услышав колокольный звон, Сооткин и Неле перекрестились, но Уленшпигель объявил, что он больше не станет поклоняться господу, подобно этим палачам. Он метался по дому, пытаясь взломать двери или выскочить из окна, но все было накрепко заперто.

Вдруг Сооткин вскрикнула и закрыла лицо передником.

– Дым!

И действительно, несчастные увидели черное облако дыма, вздымающееся к небу. Он подымался с костра, на котором стоял Клаас, привязанный к столбу, и который палач поджег с трех сторон во имя бога отца, бога сына и бога духа святого.

Клаас посмотрел вокруг, и когда он не нашел в толпе ни Сооткин, ни Уленшпигеля, у него стало легче на душе, что они не увидят его страданий.

И слышно было только, как молится Клаас и трещит горящее дерево, как ропщут мужчины и всхлипывают женщины. Катлина кричала:

– Уберите огонь! Пробейте дыру! Душа рвется наружу!

И с колокольни разносился погребальный перезвон.

Вдруг Сооткин стала белее снега, затряслась всем телом и, уже не плача, пальцем показала на небо. Длинный, тонкий язык пламени вырвался из костра, временами поднимаясь над крышами низких домов. И Клаас страдал невыносимо, ибо этот огненный язык, по прихоти ветерка, то обвивался вокруг его ног, то лизал его дымящуюся бороду, то поджигал волосы на голове.

Уленшпигель схватил мать руками, стараясь оторвать ее от окна. Они услышали пронзительный крик – это кричал Клаас, тело которого горело с одной только стороны. Потом он умолк, и слезы лились из его глаз и залили всю грудь.

Потом Сооткин и Уленшпигель услышали громкий крик толпы. Это граждане, женщины и дети кричали:

– Клаас присужден к сожжению на большом огне, а не на медленном! Палач, раздувай скорей костер!

Палач послушался, но огонь не разгорался.

– Задуши его! – кричали они.

И в профоса полетели камни.

– Огонь, огонь! – вскрикнула Сооткин.

И действительно, большое красное пламя поднялось среди дыма к небу.

– Теперь он умирает, – говорила вдова. – Господи боже, прими эту невинную душу в милосердии твоем… Где король? Я бы ногтями вырвала у него сердце!

С колокольни несся погребальный звон.

Сооткин слышала еще страшный крик Клааса, но она не видела, как в страшных муках извивалось его тело, как исказилось его лицо, как билась во все стороны его голова, ударяясь о столб. Возмущенный народ кричал, свистал, женщины и дети бросали камни. Вдруг вспыхнул разом весь костер, и все услышали из-за дыма и пламени голос Клааса:

– Сооткин! Тиль!

И голова его тяжело, точно налитая свинцом, упала на грудь.

Жалобный, пронзительный крик донесся из домика Катлины – и все смолкло; только бедная сумасшедшая качала головой и приговаривала:

– Душа рвется наружу!

Клаас умер. Выгоревший костер рассыпался, тлея у подножья столба. Привязанное к столбу за шею тело Клааса обуглилось и скорчилось.

С колокольни собора богоматери несся погребальный звон.

LXXV

В доме Катлины, выпрямившись, у стены неподвижно стояла, опустив голову, Сооткин; не говоря ни слова, не плача, она обхватила руками Уленшпигеля.

И он молчал. Он с ужасом чувствовал, каким лихорадочным огнем горит тело матери.

Пришли соседи с казни и рассказали, что Клаас скончался.

– Он отошел к праведникам, – сказала Сооткин.

– Молись! – сказала Неле Уленшпигелю. И она дала ему свои четки, но он отверг их, потому, сказал он, что они освящены папой.

Пришла ночь.

– Мать, – сказал Уленшпигель, – приляг в постель, я буду сидеть подле тебя.

– Незачем тебе сидеть. Молодым людям нужен сон.

Неле постлала обоим в кухне и ушла.

Они остались вдвоем; в печи тлели дрова.

Сооткин легла, Уленшпигель тоже, но он слышал, как она плачет под одеялом.

На дворе в ночном молчании шумели деревья у канала, точно волны морские, и, предвестник осени, порывистый ветер бился в окно.

Уленшпигелю показалось, будто кто-то ходит. Он услышал в кухне звук шагов, посмотрел, но уже никого не было. Он прислушался, но только ветер гудел в трубе, и Сооткин всхлипывала под одеялом.

И снова он услышал подле себя шаги и у самой головы своей вздох.

– Кто здесь? – спросил он.

Ответа не было, но раздалось три удара по столу. Уленшпигель испугался и, дрожа, снова спросил:

– Кто здесь?

Опять никто не ответил, опять послышались удары по столу. И он почувствовал, что две руки обхватывают его и кто-то склоняется над его лицом. Его коснулась обожженная кожа, а в груди нагнувшейся фигуры была большая дыра, и от нее сильно несло горелым.

– Отец, – сказал Уленшпигель, – это твое бедное тело коснулось меня?

Ответа не было, и хотя тень стояла подле него, он услышал за окном зов:

– Тиль! Тиль!

Вдруг Сооткин поднялась, подошла к постели Уленшпигеля и спросила:

– Ты не слышишь?

– Слышу, – ответил он, – отец зовет меня.

– Я почувствовала подле себя холодное тело, – сказала Сооткин, – простыни шевелились, полог колыхался, и я слышала голос: «Сооткин». Но голос был тихий, точно вздох, и шаги легкие, точно полет мошки.

И, обратившись к духу Клааса, она сказала:

– Мой муж! Если на небесах, куда вознесся ты теперь в лоно праведников, тебе нужно что-нибудь, скажи нам, чтобы мы могли исполнить твое желание.

Вдруг бурный порыв ветра распахнул дверь и наполнил комнату пылью. И Уленшпигель и Сооткин услышали: вдали каркали вороны.

Они вышли вместе и пришли к костру.

Ночь была мрачная, облака, гонимые порывистым северным ветром, неслись по небу, как стадо быстроногих оленей, только на мгновение разрешая блеснуть яркой звезде.

У костра ходил стражник. Уленшпигель и Сооткин слышали четкие удары его сапог по затвердевшей земле и крики ворона, который, должно быть, сзывал других, и те карканьем отвечали ему.

Когда Уленшпигель и Сооткин подошли к костру, ворон спустился на плечо Клааса, и они слышали стук его клюва о кости трупа. Тут прилетело и прочее воронье.

Уленшпигель бросился было на костер разогнать воронье, но стражник остановил его:

– Эй, колдун, ты ищешь руки казненного? Но ведь руки сожженного не могут сделать тебя невидимкой, – невидимкой делают только руки повешенного, каким и ты будешь когда-нибудь.

– Господин стражник, – ответил Уленшпигель, – я не колдун, а осиротевший сын того, кто там висит на столбе, а эта женщина – его вдова. Мы хотим приложиться к его телу и взять на память частицу его праха. Разрешите нам это. Вы ведь не чужестранный наемник, а сын этой страны.

– Будь по-твоему, – ответил стражник.

Сирота и вдова поднялись по обугленным поленьям к трупу и, рыдая, целовали лицо Клааса.

И там, где на месте сердца пламя выжгло большую дыру, сын взял немножко пепла. Потом, став на колени, они молились. Когда бледная заря рассвета показалась на небе, они были еще у костра; но теперь стражник прогнал их, боясь, как бы ему не досталось за его снисходительность.

Дома Сооткин взяла кусочек черного и кусочек красного шелка, сшила мешочек и всыпала в него пепел. К мешочку пришила она две ленточки, чтобы Уленшпигель мог носить его на шее. И, надев на него, она сказала:

– Пусть этот пепел, который был сердцем моего мужа, в красном, подобно его крови, и в черном, подобно нашей скорби, будет вечно на твоей груди, как пламя мести его палачам.

– Да будет так, – сказал Уленшпигель.

И вдова поцеловала сироту, и взошло солнце.

LXXVI

На другой день общинные стражники и глашатаи явились в дом Клааса и вынесли его имущество на улицу, чтобы все продать с молотка. Сооткин из дома Катлины видела, как вынесли железную колыбель с медными украшениями, которая переходила от отца к сыну в доме Клааса, где родился несчастный мученик и потом Уленшпигель. Затем они снесли кровать, в которой она зачала сына и столько сладких ночей провела на плече своего мужа. За кроватью шел ларь для хлеба, горшок, в котором в доброе время бывало мясо, потом сковороды, кастрюли и прочая утварь. Все это уже не блестело, как в счастливые времена, но, заброшенное, потемнело и покрылось пылью. И Сооткин вспомнила о семейных пиршествах, на запах которых сходились соседи.

Затем последовали бочонок и полубочонок «простого и двойного», и корзинка с тремя, по малой мере, десятками бутылок вина. Все это было вытащено на улицу, – все до последнего гвоздя, который – и это слышала бедная вдова – с треском вытащили из стены.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю