355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Шарль Теодор Анри Де Костер » Легенда об Уленшпигеле (илл. Е. Кибрика) » Текст книги (страница 7)
Легенда об Уленшпигеле (илл. Е. Кибрика)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 22:41

Текст книги "Легенда об Уленшпигеле (илл. Е. Кибрика)"


Автор книги: Шарль Теодор Анри Де Костер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

– И разве, – продолжал монах, – разве в этом страшном пламени нет у тебя сына, дочери, любимого ребенка? Они кричат, плачут, они взывают к тебе! Неужто ты глух к этим жалостным стенаниям? Нет, невозможно. Твое ледяное сердце тает, – и это стоит тебе грош. И посмотри: при звуках этого гроша, падающего на эту жалкую медь, – здесь монах вновь потряс своим блюдом, – ты видишь вдруг просвет в пламени: одна бедная душа поднялась из жерла вулкана. И вот она на свободе, она на чистом воздухе! Где ее муки? Холодное море перед нею, она бросилась в него, она барахтается в нем, плавает на спине, переворачивается на волнах, ныряет. Слышишь – она издает радостные крики, видишь – она кувыркается в воде. Ангелы глядят на нее и ликуют. Они ждут ее, но она не может оторваться от своего наслаждения. Ей хотелось бы стать рыбой! Она не знает, что там, наверху, ее ждут прохладительные водоемы, полные душистой, сладостной, нежной влаги, в которой – точно холодные льдины – плавают громадные горы из белого леденца. Вот подплыла акула, но душа не боится ее, она садится чудовищу на спину, и оно не чувствует этого. Она ныряет с ним в глубь морскую, она приветствует морских ангелов, которые едят waterzoey[29]29
  Waterzoey – рыбное блюдо.


[Закрыть]
из коралловых чаш и свежих устриц на перламутровых тарелках. И как встречают ее здесь, каким уходом, приветом и вниманием она окружена! Ангелы сверху всё зовут ее на небеса. И вот, наконец, возрожденная, блаженная, она воздымается, звеня жаворонком, взлетает туда, ввысь, где во всем великолепии восседает на престоле господь-бог. Там находит она всех своих земных родных и друзей, кроме тех, которые не купили своевременно индульгенции, презрели отпущение грехов, даруемое святой нашей матерью – католической церковью, и жарятся в недрах адовых. И так вечно, впредь во веки веков в огне непреходящих страданий. А прощенная душа – та в чертогах господних наслаждается благоуханной влагой и сладостью леденца. Покупайте индульгенции, братья; есть на всякие цены: за крузат, за червонец, за английский соверен. Принимаем и мелкие деньги. Покупайте! Покупайте! Здесь священная торговля: здесь есть товары для всякого – для бедного и богатого. Но в долг, братья, к великому горю, мы давать не можем, ибо покупать прощение и не платить за него наличными – преступление в глазах создателя.

Монах, собиравший деньги, молча потрясал блюдом. Флорины, крузаты, патары, дукатоны, денье и су сыпались в него градом.

Клаас, считая себя богачом, уплатил флорин, получив за него отпущение на десять тысяч лет. В подтверждение монахи выдали ему кусок пергамента.

Вскоре они увидели, что не купивших себе индульгенции осталось в Дамме всего несколько закоренелых скупцов. Тогда оба перебрались в Гейст.

LV

В хламиде богомольца и с отпущением грехов в суме покинул Уленшпигель Рим. Бодро шел он вперед и так пришел в Бамберг, который славился лучшими овощами в мире.

В трактире, куда он направился, его встретила приветливая хозяйка со словами:

– Молодой мастер, хочешь поесть за деньги?

– Конечно, – ответил Уленшпигель. – А за какие же деньги у вас едят?

– За шесть флоринов на господском столе, за четыре на купеческом, за два на общем.

– Чем дороже, тем лучше для меня, – отвечал Уленшпигель и сел за господский стол.

Наевшись досыта и запив еду рейнским, он обратился к хозяйке;

– Что ж, кума, я съел на шесть флоринов; плати, стало быть.

– Ты издеваешься, что ли? – ответила хозяйка. – Плати за обед.

– Прелестная хозяйка, – возразил Уленшпигель, – не видно по вашему лицу, чтобы вы были неисправным должником, нет, наоборот, я вижу, что честность ваша так велика, любовь к ближнему так необъятна, что вы готовы заплатить мне восемнадцать флоринов, не то что шесть, которые должны мне за еду. Достаточно взглянуть на эти прекрасные глаза: солнечные лучи стремятся из них на меня, точно стрелы, и под их светом любовные шалости возрастают пышнее, чем бурьян в пустыне.

– Знать не хочу никаких твоих шалостей и бурьянов – плати деньги и уходи.

– Что! Уйти – и тебя не видеть? Лучше издохнуть на месте! Хозяйка, красотка, я не привык обедать за шесть флоринов, я бедный бродяжка, пешком пришедший через горы и долы. Я нажрался досыта, так что вот-вот высуну язык, как сытый пес; заплатите же мне за тяжкие труды моих челюстей; я заработал мои шесть флоринов. Позвольте получить, – и я так нежно обниму и поцелую вас, как двадцать семь любовников обнять не могут.

– Да ты все это говоришь из-за денег?

– А ты хочешь, чтоб я тебя даром съел?

– Нет, – сказала сна, отталкивая его.

– Ах, – вздохнул он, следуя за нею, – твоя кожа, точно сливки, твои волосы, точно золотистый фазан на вертеле, твои губы, точно вишни. Есть ли кто на свете вкуснее тебя?

– Негодяй, – говорила она, смеясь, – ты еще денег требуешь; скажи спасибо, что поел даром.

– Ах, – ответил он, – если бы ты знала, сколько у меня там еще пустого места.

– Убирайся, пока муж не пришел.

– Я не буду суровым кредитором, – ответил Уленшпигель. – Дай пока хоть один флорин залить жажду.

– Возьми, каналья, – ответила она.

– Можно еще прийти?

– Уходи с богом!

– С богом, значит к тебе, голубка, ибо уйти и не видеть больше тебя, – это безбожно. Если бы ты позволила мне остаться, я бы тебя каждый день съедал по меньшей мере на флорин.

– Ой, возьму палку! – крикнула она.

– Возьми мою, – ответил Уленшпигель.

Она захохотала, но ему пришлось уйти.

LVI

Ламме Гудзак переселился обратно в Дамме, так как в Льеже стало неспокойно из-за еретиков. Его жена была рада этому, потому что льежцы искони известны как злые насмешники и трунили над добродушием ее мужа.

Ламме часто заходил к Клаасу, который, с тех пор как стал богатым наследником, охотно проводил время в трактире Blauwe-Torre, где всегда был готовый стол для него и для его собутыльников. За соседним столом обычно помещался Иост Грейпстювер, скаредный старшина рыбных торговцев; скупой и мелочный, он выпивал не больше полкружки, питался одной соленой селедкой и думал о своих грошах больше, чем о спасении своей души. А у Клааса в кошельке лежал листочек пергамента, на котором значилось десять тысяч лет отпущения грехов.

Сидели они как-то в трактире – Клаас, и Ламме, и Ян ван Роозебеке, и Матейс ван Асхе; пришел и Иост Грейпстювер. По сему случаю Клаас пил кружку за кружкой, и Ян Роозебеке заметил ему:

– Эта кружка уж лишняя! Грех!

– За одну лишнюю кружку, – ответил Клаас, – полагается гореть в аду всего полдня, а у меня в кошельке отпущение на десять тысяч лет. Кто желает получить из них сотню, пей без счета, пока не лопнешь.

– А почем продашь? – кричали приятели.

– За кружку пива, – ответил Клаас, – а за ломоть солонины отдам полтораста!

Одни из собутыльников поднесли Клаасу по кружке пива, другие по ломтику ветчины, и он для них всех отрезал узенькую полоску пергамента. Конечно, Клаас не один потребил всю эту плату натурой: ему помогал Ламме Гудзак, который так набил брюхо, что просто на глазах распух, а Клаас все расхаживал по трактиру, предлагая всем свой товар.

– И десять дней продашь? – спросил рыбник, обращая к нему свое кислое лицо.

– Нет, – ответил Клаас, – такой кусочек трудно отрезать.

Все расхохотались, а рыбнику пришлось проглотить пилюлю.

И Ламме с Клаасом направились домой, но шли они медленно, точно ноги у них были из пакли.

LVII

К концу третьего года своего изгнания Катлина вернулась в свой дом в Дамме; безустали твердила она: «Горит голова, стучит душа, пробейте дыру, выпустите душу». И, увидя стадо коров или овец, убегала стремглав. Сидит бывало на скамеечке под липой за домом, трясет головой и смотрит на проходящих, не узнавая их. Жители Дамме говорили:

– Вон сидит дурочка.

А Уленшпигель бродил по городам: и весям. Как-то на большой дороге, видит он, стоит осел в роскошной упряжи с медным набором; голова вся убрана кисточками и подвесками из красной шерсти.

Вокруг осла несколько старых баб, все одновременно говорят, перебивая друг друга:

– Не трогайте его, не трогайте, боязно ведь, не подходите. Это заклятый осел страшного колдуна барона де Рэ, которого сожгли живьем за то, что он восьмерых своих детей обрек сатане. А осел бежал так быстро, что его нельзя было поймать, – сам дьявол его охранял. Потому что, видишь ли, кумушка, когда он выбился из сил и стал на дороге и стражники подошли к нему, чтобы схватить, он стал биться и выть так, что все разбежались… И не ослиный это крик был, а прямо чортов вой – вот и оставили его щипать колючки, вместо того чтобы представить на суд и тоже сжечь за колдовство… Трусы эти мужчины.

Несмотря на такие храбрые разговоры, бабы с криком разбегались, как только осел поднимал кончики ушей или хлопал себя хвостом по бедрам. Потом они вновь собирались, и кричали, и стрекотали, и при каждом движении осла повторялась та же сцена.

Уленшпигель смотрел на них некоторое время.

«Что за бесконечное любопытство, – размышлял он, – что за неустанная болтовня брызжет из бабьего рта, точно поток, особенно у старых: у молодых она все-таки прерывается любовной работой…»

И, взглянув на ослика, он подумал:

«А ведь этот колдун – добрая рабочая скотинка, и рысь у него, верно, не тряская. Можно разъезжать на нем, а то и продать».

Не сказав ни слова, он отошел в сторону, сорвал пучок овса и дал ослу, потом разом вскочил на него, схватил повода и поскакал, посылая рукой благословение изумленным бабам. Те от ужаса чуть не попадали в обморок и бухнули на колени.

Вечером того же дня обыватели рассказывали друг другу, как спустился с небес ангел в войлочной шляпе с фазаньим пером, как он благословил всех и, по особой милости божьей, унес с собой заклятого осла.

А Уленшпигель ехал дальше по тучным лугам, где прыгали на свободе жеребята, где коровы с телятами лениво паслись, лежа на солнце. И он дал ослу имя: Иеф.

Осел остановился, наслаждаясь чертополохом. Иногда только он вздрагивал всем телом и колотил по бедрам хвостом, отгоняя жадных оводов, которые, подобно ему, тоже хотели пообедать, – но его собственным мясом.

Желудок Уленшпигеля вопиял от голода, и он скорбно размышлял:

«Как счастлив был бы ты, серый, если бы никто не мешал тебе наслаждаться колючками и не являлся напомнить, что ты смертен, то-есть рожден, чтобы терпеть всякие пакости. И у носителя священной папской туфли есть свой овод – это господин Лютер. – При этом Уленшпигель сдавил осла коленями. – И у его величества, – продолжал он, – у императора Карла, тоже есть овод – это благородный Франциск Первый, король французский, с его очень длинным носом и еще более длинным мечом. Вот и мне, бедняге, блуждающему, точно вечный жид[30]30
  Агасфер, по древнехристианскому преданию оскорбивший Христа, шедшего на крестные муки, и за это осужденный богом на вечные скитания по земле.


[Закрыть]
, тоже выпал на долю мой овод. Так-то, любезнейший серячок! Ах, дырявы все мои карманы, и из их дырок выкатились все мои дукаты, флорины и талеры, точно стая мышей, разбежавшаяся пред кошкой. Просто не знаю, что деньги имеют против меня, который их так любит. Нет, фортуна, наверное, не женщина, – она любит только скупердяев, которые все копят и под замок прячут и денежки берегут, не позволяя им даже кончик золотого носика высунуть наружу: вот он, мой овод, который вечно и жалит, и колет, и щекочет меня, однако мне не смешно нисколько. Да ты не слушаешь, серячок: все думаешь, как бы еще попастись. Ах ты, брюхан, набивающий свое брюхо, твои длинные уши глухи к воплям пустого желудка. Да слушай же, каналья!»

И он пребольно стегнул его. Осел заревел.

– Ну, поел, теперь в путь!

Но осел был неподвижен, как пограничный столб, и, видимо, намеревался съесть все придорожные колючки. А их было немало.

Увидев это, Уленшпигель сошел с осла, нарезал охапку чертополоха, вскочил на седло и протянул колючки перед его мордой, так что осел потянулся за ними. И так они ехали до земли ландграфа Гессенского.

– Ах, серый, – сказал Уленшпигель, – вот ты бежишь за моей охапкой колючек, не получая их, а позади себя оставил прекрасную дорогу, обросшую этим лакомством. Ведь так и люди поступают. Одни гонятся за лаврами, которые проносит судьба мимо их носа, другие – за растущим барышом, третьи – за цветами любви. В конце пути они, как ты, видят, что гнались за пустяком, оставив позади все важное – здоровье, труд, покой, домашний уют.

Так, болтая со своим ослом, Уленшпигель добрался до замка ландграфа.

На ступеньках подъезда два стрелка-офицера играли в кости.

Один из них, рыжий великан, заметил Уленшпигеля, который, подъехав на Иефе, почтительно остановился и смотрел на них.

– Чего тебе, голодный святоша? – сказал офицер.

– А ведь и правда, – сказал Уленшпигель, – и голоден я и богомольствую не по своей воле.

– Ты голоден? Так накорми свою шею веревкой: вот она висит на виселице, приготовленной для бродяг.

– Господин капитан, – ответил Уленшпигель, – если вы мне дадите золотой шнурок с вашей шляпы, то я, пожалуй, повешусь… вцепившись зубами в ветчину, что вот там висит у колбасника.

– Откуда ты? – спросил стрелок.

– Из Фландрии.

– Чего тебе надо?

– Я хочу представить его высочеству господину ландграфу картину моей работы.

– Если ты живописец и из Фландрии, то войди: я отведу тебя к графу.

Представ перед ландграфом, Уленшпигель отвесил троекратный и даже многократный поклон.

– Прошу прощения у вашего высочества за мою смелость, – начал он, – осмеливаюсь повергнуть к благородным стопам вашим написанную для вас картину. Я имел честь изобразить на ней пресвятую богоматерь во всем ее царственном величии. Быть может, картина эта понравится вашему высочеству, и в этом случае, – продолжал он, – я не удержусь от преувеличенного мнения о моем искусстве и позволю себе надеяться, что когда-либо и я получу возможность занять это красное бархатное кресло, в котором при жизни сидел достойный сожаления художник вашего великодушия.

Ландграф обозрел картину и, найдя ее прекрасной, произнес:

– Ты будешь нашим живописцем, сядь в то кресло.

При этом он весело поцеловал его в обе щеки. Уленшпигель уселся.

– Ты отощал, – сказал граф, глядя на него.

– Да, ваше высочество, – ответил Уленшпигель. – Иеф (это мой осел) пообедал колючками, а я вот уже три дня лицезрел только голод и питался исключительно дымом надежды.

– Сейчас получишь более питательную говядину, – ответил ландграф. – Но где твой осел?

– Я оставил его на площади, – отвечал Уленшпигель, – пред дворцом вашей милости. Я буду счастлив, если и Иеф получит на ночь пристанище, подстилку и корм!

И ландграф тотчас приказал одному из пажей содержать осла Уленшпигеля так же, как его собственных ослов.

Подошло время ужина, который был роскошен, как торжественное пиршество. Дымящееся мясо и ароматное вино катилось вниз по глоткам.

Уленшпигель и ландграф были оба красны, как раскаленные жаровни. Уленшпигель был весел, граф задумчив.

– Послушай, художник, – вдруг сказал он, – мне нужен мой портрет: утешительно ведь для смертного государя оставить потомству воспоминание о своем образе.

– Ваше высочество, ваша воля – закон, но недостойному рабу вашему представляется, что вашей милости не так будет приятно быть представленным грядущим столетиям в одиночестве. Вам следует красоваться на картине в сопровождении госпожи ландграфини, вашей благородной супруги, с ее дамами и кавалерами, с военачальниками и храбрейшими офицерами. И среди всего этого блеска – точно два солнца среди фонарей – ваша милость с супругой.

– Правильно, господин живописец, – сказал ландграф. – А что будет стоить эта великая работа?

– Сто флоринов вперед или потом.

– Возьми вперед, – ответил ландграф.

– Ваша милость! – воскликнул Уленшпигель. – Вы наливаете масло в мою лампу, и она будет гореть в вашу честь.

На другой день он попросил графа представить ему всех тех, кто удостоится изображения на картине.

Первым был герцог Люнебургский, командовавший графскими наемниками. Это был громадный мужчина, с трудом влачивший свое сытое брюхо. Приблизившись к Уленшпигелю, он шепнул ему на ухо:

– Если ты на своей картине не снимешь с меня половину жира, мои солдаты повесят тебя.

И герцог вышел.

Затем явилась высокая дама с горбом на спине и грудью плоской, как меч правосудия.

– Господин художник, – сказала она, – если ты на картине не уберешь мне выпуклость со спины и не поместишь зато пару выпуклостей на груди, ты будешь четвертован как отравитель.

И дама вышла.

Следующая была молоденькая, хорошенькая, свеженькая, изящная фрейлина, у которой недоставало впереди трех верхних зубов.

– Господин художник, – сказала она, – если ты не нарисуешь меня с улыбкой, открывающей все тридцать два зуба, то вот этот мой поклонник изрубит тебя на куски.

И она показала на капитана стрелков, того самого, который давеча играл в кости на ступенях подъезда, и вышла.

И так один за другим. Наконец Уленшпигель остался вдвоем с ландграфом.

– Если ты себе на горе вздумаешь лукавить, – сказал ландграф, – и нарисовать хоть черточку в чьем-нибудь лице не так, как есть, я прикажу отрубить тебе голову, как цыпленку.

«Плаха или колесо, топор или по меньшей мере виселица, – подумал Уленшпигель, – тогда лучше никого не рисовать. Ну, посмотрим».

– Где зал, который я должен украсить всей этой живописью? – спросил он ландграфа.

– Пойдем, – ответил тот.

И он привел его в огромную комнату с необъятными голыми стенами.

– Вот, – сказал он.

– Было бы хорошо, – сказал Уленшпигель, – чтобы все стены были завешаны большими занавесами, дабы предохранить мою работу от мух и пыли.

– Хорошо, – сказал граф.

Занавесы были повешены. Уленшпигель потребовал трех помощников: растирать краски, сказал он.

В течение тридцати дней Уленшпигель и его помощники занимались жраньем и выпивкой. Сам ландграф заботился о том, чтоб им доставлялись лучшие яства и вина.

Но на тридцать первый день он просунул нос в дверную щелку: Уленшпигель строго запретил кому бы то ни было входить в комнату.

– Ну, Тиль, как картина?

– Еще далеко до конца.

– Можно посмотреть?

– Нет еще.

На тридцать шестой день ландграф опять просунул нос в щелку:

– Ну, Тиль?

– Кончаем, господин ландграф.

На шестидесятый день ландграф рассердился и влетел в зал с криком:

– Покажешь ты мне, наконец, картину, нахал?

– Сейчас, сейчас, господин грозный государь, благоволите только разрешить не поднимать завесу, пока не сойдутся все придворные дамы и кавалеры.

– Хорошо.

И по приказу государя все собрались в зале.

Уленшпигель стал перед опущенной завесой и сказал:

– Господин ландграф и вы, госпожа ландграфиня, и вы, господин герцог Люнебургский, и прочие прекрасные дамы и доблестные кавалеры, здесь, за занавесом, на картине я изобразил ваши прелестные или мужественные лица. Каждый из вас легко узнает свое изображение. Вам хочется скорее взглянуть на себя, и это нетерпение вполне понятно. Но благоволите потерпеть еще немного и выслушать одно словечко или с полдюжины таковых. Прекрасные дамы, доблестные воители, вы все, у кого в жилах течет благороднейшая дворянская кровь, увидите мою картину, но если бы кто-нибудь в вашей среде оказался низкого происхождения, он не увидел бы ничего, кроме белой стены. Благоволите раскрыть ваши благородные глаза.

Уленшпигель открыл завесу и продолжал:

– Лишь высокорожденные, лишь дамы и кавалеры благородной крови могут видеть картину. Отныне все будут говорить: он слеп к живописи, как мужик, или: он понимает в картинах – вот подлинный дворянин.

Все смотрели в упор, все притворялись, что прекрасно видят, показывали друг другу на свои портреты, узнавали, обсуждали их. На самом деле они видели только голые стены и были очень удручены этим.

Вдруг шут, бывший при этом, подпрыгнул на три фута вверх, загремел бубенчиками и закричал:

– Пусть я буду самый низкий, униженный мужичонка, но я буду в трубы трубить и барабаны бить, провозглашая одно: «Ничего здесь не вижу, кроме голых, белых, пустых, гладких стен! Так да поможет мне господь-бог и все святые!»

– Там, где появляются дураки, умным людям надо уходить, – сказал Уленшпигель.

Он уже выходил из замка, когда его удержал сам ландграф.

– Дурачок, дурачок, – сказал он, – бродишь ты по свету, восхваляешь во всю глотку прекрасное, издеваешься над глупостью. Пред такими важными дамами и еще более знатными вельможами ты, по народному обычаю, решился посмеяться над дворянским чванством и высокомерием; повесят тебя когда-нибудь за твой длинный язык.

– Если веревка будет золотая, – ответил Уленшпигель, – то при одном моем взгляде она рассыплется в куски от страха.

– Вот тебе первый кусок, – ответил ландграф, протягивая ему пятнадцать флоринов.

– Благодарю от души вашу милость, – сказал Уленшпигель. – Каждый трактир по дороге получит по ниточке – по ниточке чистого золота, которая сделает всех этих каналий-трактирщиков крезами.

И, гордо заломив набекрень шляпчонку с торчащим пером, он весело вскочил на своего осла и умчался.

LVIII

Листья желтели на деревьях, и порою проносился осенний ветер. Случалось, что час-другой Катлина была совсем в добром разуме. И Клаас говорил тогда, что это дух божий, в благостном милосердии, навещает ее. В такое время она чародейством слов и движений заставляла Неле видеть за сотни миль то, что происходило на площадях, на улицах и даже в домах.

И в этот день Катлина была в ясном уме и вместе с Клаасом, Сооткин и Неле ела оладьи, обильно политые пивом.

– Сегодня отрекается от престола его величество император Карл Пятый, – сказал Клаас. – Неле, милая, не могла ли бы ты увидеть, что делается теперь в Брюсселе?

– Увижу, если Катлина захочет, – отвечала Неле.

Катлина приказала ей сесть на скамью и словами и движениями, действовавшими, как волшебство, заставила Неле тихо погрузиться в глубокий сон.

– Войди, – приказала ей Катлина, – в маленький домик в парке, здесь любит пребывать император Карл Пятый.

– Вот я в маленьком зеленом зале, – говорила Неле тихо и как бы задыхаясь. – Здесь сидит человек, ему около пятидесяти четырех лет, седой, лысый, с русой бородкой и сильно выдающимся подбородком. Взгляд его серых глаз исполнен хитрости, жестокости и притворного добродушия. Этого человека называют «его святейшим величеством». Он простужен и кашляет. Подле него стоит другой человек, молодой, большеголовый, уродливый, как обезьяна, я видела его в Антверпене, – это король Филипп. Его величество бранит его за то, что он последнюю ночь провел вне дома. «И все затем, – говорит он, – чтобы в каком-нибудь жалком вертепе найти грязную потаскуху». Он говорит сыну, что от волос его несет кабаком, что его удовольствия недостойны короля, что к его услугам нежные тела, атласная кожа которых омыта в благоуханной ванне, и руки влюбленных знатных дам. А ему по вкусу какая-нибудь хавронья, которая, верно, еще не отмылась от объятий пьяных наемников, только что покинутых ею. Нет девушки, нет мужней жены, нет вдовы, которая отказала бы ему: ни одной – даже самой прекрасной и знатной из тех, которые освещают свои любовные радости благоуханными светильниками, а не вонючими сальными свечами.

Король отвечает его величеству, что он будет повиноваться ему во всем.

Его величество кашляет и выпивает несколько глотков горячего вина.

«Теперь, – говорит он Филиппу, – ты увидишь Генеральные штаты – епископов, дворян и горожан: всегда молчаливого Вильгельма Оранского, тщеславного Эгмонта, мрачного Горна, отважного, как лев, Бредероде и всех кавалеров Золотого руна[31]31
  Золотое руно – рыцарский орден высшей нидерландской знати.


[Закрыть]
, во главе которых я поставлю тебя. Ты увидишь сотни суетных людей, которые дадут себе отрезать нос, чтобы носить его на золотой цепи на груди – как знак высшей знатности».

Потом он меняет тон и жалобно говорит королю Филиппу:

«Ты знаешь, сын мой, я отрекаюсь в твою пользу, я дам миру величавое зрелище и буду говорить перед толпой, хотя я кашляю и икаю, – это потому, что я слишком много ел всю жизнь, сын мой. Железное у тебя сердце должно быть, если ты после моей речи не прольешь нескольких слезинок».

«Я буду плакать, батюшка», – отвечает король Филипп.

Теперь его величество говорит своему слуге, по имени Дюбуа:

«Накапай мне мадеры на кусочек сахару, Дюбуа: у меня икота. Хоть бы она не напала на меня, когда надо будет говорить перед людьми. Этот вчерашний гусь, должно быть, никак не пройдет. Уж не выпить ли мне стакан орлеанского? Или лучше не надо – оно такое терпкое. Или сардинку съесть? Нет, жирно. Дюбуа, дай бургонского».

Дюбуа подает королю вино, потом одевает его в пурпурный бархат, накидывает ему на плечи парчевую мантию, опоясывает мечом, вкладывает ему в руки скипетр и державу и надевает на голову корону.

Его величество выходит из павильона, садится на маленького мула, за ним идут король Филипп и несколько придворных. Так направляются они к большому зданию – дворцу; здесь в одной из комнат они встречают высокого, стройного мужчину в богатой одежде; это Оранский.

«Как ты меня находишь, кузен Вильгельм?» – спрашивает его величество.

Но тот не отвечает.

Его величество говорит не то сердито, не то в шутку:

«Что ты, онемел навеки, кузен? Даже тогда, когда надо сказать правду старым мощам? Царствовать мне или отречься? Скажи, Молчаливый».

«Ваше святейшее величество, – говорит высокий, – когда приходит зима, самый могучий дуб стряхивает с себя листья».

Бьет три часа.

«Дай, Молчаливый, обопрусь на твое плечо».

И с ним и со своей свитой его величество вступает в большой зал и садится на помосте под балдахином, где все вокруг покрыто шелком и пурпурными коврами. Три трона устроены здесь: средний для его величества – он убран роскошнее, и над ним водружена императорская корона; король Филипп сидит на другом троне; третий предназначен для женщины – для королевы. Слева и справа, на покрытых коврами скамьях, сидят господа в красном; у всех на шее висит золотой агнец. За ними стоит множество господ, все, видно, князья и высокие особы. Напротив трона на скамьях, ничем не покрытых, сидят люди в суконных одеждах. Я слышу, в этой толпе говорят, что они так скромно одеты потому, что все расходы падают на их счет. При появлении его величества все встают. Император садится и знаком приказывает всем сделать то же.

Медленно и долго говорит один старик, потом дама, судя по виду – королева, подает его величеству пергаментный свиток, на котором написано много чего-то, и император, кашляя, читает это глухим, тихим голосом и потом говорит:

«Много странствовал я по Испании, по Италии, по Нидерландам, Англии и Африке, и все странствия эти были ко славе господа-бога, к мощи нашего оружия, ко благу моих народов».

Потом он долго говорит и объявляет, что он немощен и устал и вознамерился вручить сыну корону Испании, равно как все принадлежащие ей герцогства, графства и баронства.

И он плачет, и все плачут вместе с ним.

Король Филипп поднимается с места, бросается на колени и говорит:

«Ваше величество, как могу я осмелиться принять эту корону из ваших рук, когда вы еще в силах носить ее!»

Потом император шепчет сыну на ухо, чтобы он обратился с благосклонной речью к господам, сидящим на покрытых коврами скамьях.

Филипп, не поднимаясь, обращается к ним и говорит кислым тоном:

«Я знаю французский язык настолько, чтобы понимать его, но не настолько, чтобы говорить на нем. Поэтому выслушайте, что вам скажет вместо меня епископ Аррасский, кардинал Гранвелла».

«Плохая речь, сын мой», – говорит его величество.

И действительно, среди собравшихся поднимается ропот, они видят, как надменен и высокомерен молодой король.

Потом говорит королева, вознося государю хвалу, затем слово переходит к одному престарелому доктору, и когда он кончил, его величество мановением руки благодарит его. После того как покончены все формальности и разглагольствования, его величество объявляет своих подданных свободными от присяги ему, подписывает утверждающие это документы, потом подымается с трона и уступает сыну свое место. И все в зале плачут. И император с приближенными удаляется в домик в парке.

Здесь, оставшись одни, они запираются в зеленом зале, и император, захлебываясь от хохота, обращается к королю Филиппу, который не смеется.

«Видишь ты, – говорит его величество, смеясь и икая, – как мало надо, чтобы растрогать этих людишек. Какой поток слез! И этот толстый Маас, который в заключение своей длинней речи ревел, как теленок. Да и ты как будто растроган, но недостаточно. Вот настоящее зрелище, каким надо потчевать народ. Сын мой, мы тем больше любим наших любовниц, чем дороже они нам стоят. С народами то же самое. Чем больше мы с них дерем, тем больше они нас любят. В Германии я терпел реформацию, в Нидерландах сурово преследовал ее. Если бы немецкие государи остались католиками, я бы сам перешел в лютеранство, чтобы конфисковать их владения, а они верят в мою преданность римско-католической вере и жалеют, что я покидаю их. Благодаря мне погибло в Нидерландах пятьдесят тысяч человек, – наиболее достойных мужчин и самых прекрасных женщин, – все за ересь. Теперь я покидаю престол, а они хнычут. Не считая конфискаций, я добыл оттуда больше денег, чем могли бы дать Индия или Перу, – а они огорчены, что теряют меня. Я нарушил Кадзанский мирный договор, я задушил Гент, я уничтожил все, что могло мне помешать; вольности, права, привилегии – все я подчинил власти моих чиновников, а эти простофили считают себя свободными, потому что им разрешено стрелять из луков и носить в процессиях их цеховые знамена. Они чувствуют руку властелина: благодушествуют в клетке, воспевают и оплакивают меня. Сын мой, будь с ними, как я: милостив на словах, суров на деле. Лижи, пока не пришло время укусить. Непрестанно клянись блюсти все их вольности, права и преимущества. Но, увидев, что они опасны, растопчи их. Не касайся их робкой рукой: тогда они – железные; но они оказываются из стекла, когда ты раздробил их тяжелым кулаком. Не потому уничтожай еретиков, что они отвергли католическую веру, но потому, что они могут подорвать наше положение в Нидерландах. Те, которые нападают на папу с его тройной короной, легко справятся с государями, которые носят лишь одну корону. Сделай, как я, из свободы совести оскорбление величества, влекущее за собой конфискацию имущества, и всю жизнь, как я, будешь получать наследства. И когда настанет день, когда ты отречешься или умрешь, они скажут: «Ах, добрый был государь!» – и заплачут».

– Дальше ничего не слышу, – сказала Неле, – ибо его священное величество лежит на кровати и спит, а король Филипп, надменный и горделивый, смотрит на него без любви.

После этих слов Катлина разбудила ее.

И Клаас в раздумье смотрел в огонь, пылавший в глубине печи.

LIX

Покинув ландграфа Гессенского, Уленшпигель проехал через площадь перед замком; он видел сердитые лица придворных кавалеров и дам, но это мало тронуло его.

Во владениях герцога Люнебургского он встретил компанию Smaedelvke broeders, веселых фламандцев из Слейса, которые каждую субботу откладывали понемножку денег, чтобы раз в год съездить в Германию.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю