Текст книги "Венеция: Лев, город и вода"
Автор книги: Сэйс Нотебоом
Жанры:
Справочники
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
СТАРИННЫЙ ТУРИЗМ
Качка. Туда-сюда, кач-кач. Кач-кач-кач-кач. Наконец-то я рискнул. Десятый раз в Венеции и впервые в гондоле. Когда я рано утром пью кофе на углу Новых Прокураций, они стоят рядом – гондольеры. Пространные разговоры о вчерашнем матче на едва понятном венецианском диалекте. На воде холодно, теплый капюшон просто спасение. У набережной шеренгой стоят их стройные, черные птицы-лодки, птичьи головы (это действительно птичьи головы, присмотритесь) нацелены на остров, где я живу. Почему мне никогда не хотелось? Потому что это абсолютное венецианское клише?
Пожалуй, как-то очень уж по-детски. Из-за лиц пассажиров в гондолах? А что в этих лицах особенного? Нестерпимое блаженство наконец-то достигнутого, абсолютное венецианское крещение, так что ты навсегда причастен к этому месту? В одной гондоле с Томасом Манном, Мэри Маккарти, Францем Кафкой, Генри Джеймсом, Эзрой Паундом, Луи Куперусом? Ich bin auch ein Berliner[30]30
«Я тоже берлинец» (нем.) – хотел сказать президент Джон Кеннеди на митинге в Берлине, но из-за неправильного употребления артикля получилось «Я тоже пончик», тем не менее эта фраза вошла в историю и стала крылатой.
[Закрыть], так, что ли? Или все дело в выражении лица, с каким нас позднее увидят соседи в Канзасе, Билефельде, Вакаяме, Новосибирске, Барнефелде? Будто там вни-зу, на воде, они, точно плащ, накинули на себя целый город, безмолвный, покачивающийся миг свершения, зыби, водного шепота вокруг на тихих каналах, незримый человек за спиной, гребец с его ритмичными, решительными движениями. И все же большинство людей не находят должного выражения лица, хотя стараются изо всех сил. И вся штука наверняка вот в чем: они знают, что поездка не имеет цели и скоро они опять вернутся в точку отплытия. Какое выражение принимает твое лицо, когда пассажиры вапоретто, которые куда-то направляются, глядят на тебя?
Никогда я не отваживался больше чем на трагетто[31]31
Лодка, похожая на гондолу, но более широкая.
[Закрыть], тоже гондолу, но только от одного конца Большого канала до другого. Неуверенный шаг в лодку, крепкая рука гребца подхватывает тебя под мышку, пробуешь стоять, не теряя равновесия, или сразу садишься на узкую скамейку, чтобы не потерять лицо. Лицо или равновесие – вот что главное. Нет, я такого никогда не делал. В прошлом году, когда в Венеции шел снег – мы тогда снимали маленькую квартирку у площади Сан-Самуэле, на задворках выходящего в переулок давнишнего дворца (темное, неприметное помещение за решетками, с собакой, которая вечно тявкала, когда мы входили, и практически без вида на воду), – я рано утром видел, как мимо плывут сияющие от счастья японцы, тесной кучкой, под зонтиками, капюшоны и шапки в снегу. Гондольер пел о солнце, смахивая с глаз снег. «О sole mio». Я любовался им. Лодка медленно шла мимо, и я не сомневался, что они никогда не забудут эту поездку, и мне очень хотелось знать, как по-японски будет «никогда». Если ты не сидел в гондоле, ты никогда не бывал в Венеции.

Все фотографировали всех: доказательство. В Японии покупают путешествие включая поездку на гондоле. Но разве для меня это причина отказаться от такой поездки? Промокшие китайцы под дождем, американцы с бутылкой просекко? Я пробовал найти своему вздорному нежеланию рациональное оправдание, ведь гондола – средство передвижения, в нее садишься, направляясь куда-либо, как раньше, когда никаких вапоретто еще не было. Просто покататься – это не цель, хотя обычно я всегда брожу по городу просто так. Гондола, еще более черная, чем другие, на ней гроб под шитым золотом покровом, на пути к острову мертвых Сан-Микеле, – вот это подлинное, квинтэссенция передвижения. Все прочее – туризм, притворство, театр, предназначенные для других.
А теперь? Теперь мы сами были этими другими и сидели в гондоле, шагнули в лодку неуверенно, но слишком грузно, лодка кренится, однако ж привычная рука подхватывает неуклюжие тела, сажает на подушку, можно начинать поездку, и тотчас мир меняется, живет над тобой, рядом, на набережных, теперь видны не лица, а обувь, дома вытягиваются, и вдруг обнаруживается все то, чего ты никогда не искал; мягкая зыбь завладела городом, стены предстают глазу как живая кожа, царапины, раны, шрамы, исцеление, старость, история, черные водоросли, зеленые водоросли, таинственная изнанка мостов, мрамор и кирпичная кладка, другие лодки, жизнь на воде в городе из камня и воды. Гондольер негромко называет имена церквей и больших построек, словно старик священник читает литанию, слушать которую необязательно. Порой я пытаюсь следовать за ним по карте, но очень скоро сбиваюсь. Иной раз, когда мы огибаем острый угол, он громко вскрикивает «Ой!», будто нашей жизни грозит опасность, но я уже смирился, слушаю, точно ребенок в материнской утробе, плеск околоплодных вод и совершенно не хочу рождаться вновь.
*
Воспоминание. Зимний день. На площади Сан-Марко лежит снег, но быстро стаивает. Я стою в одной из галерей, смотрю на мокрую площадь, думаю о том, что у меня на глазах талая вода медленно утекает, но, прямо как в стихотворении Нейхофа, реальность оказывается иной: я вижу не то, что вижу, ведь среди камней на площади словно бы находится источник, и я вижу, как в нескольких местах вода медленно поднимается, будто город пронизан порами. Сирен, что предупреждают о всерьез высокой воде, я не слышал, стало быть, вряд ли происходит что-то опасное, но все равно не могу отвести взгляд. Внизу должна быть земля, а не вода, город не корабль. Или все-таки? Я стою на камнях, я не Иисус. А я правда стою на камнях? Вдали я вижу людей, они тащат своеобразные настилы, у меня нет другого слова для этих продолговатых деревянных предметов с четырьмя металлическими ножками, по которым можно идти над поверхностью воды, а не брести по воде. Вода может подняться на полметра, и, когда такое случается, из настилов выкладывают узкие дорожки, где пешеходы могут разминуться лишь с трудом. Из лагуны выносит черный ил, мертвую воду Леты, реки забвения. Однажды мне довелось стоять рядом, когда чистили дно, грейферный ковш погружается в глубину и вычерпывает из царства мертвых угольно-черную грязь вместе со всякими предметами, которые окрасились в траурный цвет воды, город-двойник, дожидающийся в глубине своего срока.

Когда вода опять спадает, настилы остаются как напоминание, что все может повториться, что полная луна романтических полотен порой в дурном настроении принимается командовать водой. А поскольку с времен последнего оледенения в лагуне в десять раз больше воды, чем суши, люди на этом спорном участке между реками и морем спасались как могли. Тут, конечно, напрашивается мысль о Нидерландах и море. Ответвления дельты По несли песок с гор континента, им препятствовало морское течение, возникали песчаные мели, норовившие перекрыть лагуну, приходилось менять русло боковых рукавов дельты, чтобы их не заносило намытым песком и пресная вода через три проема уходила в море. На снимке, сделанном с большой высоты, лагуна выглядит как живой организм: судоходные пути – кровеносные сосуды, отведенные реки на севере и на юге – артерии, промышленные зоны Местре и Порто-Маргера – большие опухоли, а сама Венеция – небрежно отброшенная и потерянная драгоценность. Болота вокруг напоминают тогда мантию короля, сидящего на шатком троне из истрийско-го песчаника, спасительного камня, способного противостоять ненасытному аппетиту морской воды, как и сосновые – тоже истрийские – сваи, которые, как и в Амстердаме, вбиты глубоко в песок и глину и держат дома и дворцы. Сумевший создать все это может идти в поход и завоевывать мир.
РАССКАЗАННЫЕ КАРТИНЫ I
Тьеполо во Дворце дожей
Три фигуры на фоне синевы неба[32]32
Дж. Б. Тьеполо. Нептун и Венеция.
[Закрыть]. Благодаря трезубцу понятно, какой бог имеется в виду. Но он не сжимает в руке это странное оружие, свой символ, оно за спиной у него и у темнокожей молодой женщины в темно-зеленых одеждах, голова которой вплотную рядом с ним. Кто держит его оружие, не видно. Это самый человечный его портрет, какой мне известен. Он большой и сильный, полуобнаженный, волосы длинные, черные, борода спутанная, седая, правый глаз смотрит влюбленно, второго не видно, но и одного достаточно, молодая кожа загорелая, блестящая, на груди несколько волосков, натруженные руки цветом темнее, как у крестьян и рыбаков. Он держит в них рог изобилия, опорожняет его перед своей визави – белокурой женщиной в венце. Монеты, светло-красный обломок коралла, нити жемчуга, все изображено настолько фантастически, что словно бы воочию видишь чеканку на монетах, фигуры в золотом и серебряном блеске, сокровище, что струится по его могучему колену на ее золотопарчовое платье. Нет ни малейшего сомнения, он не платит обязательную дань, но дарит любовь, и женщина, которой он отдает все, – Венеция. Длинной белой рукою, выпростанной из-под горностаев, она указывает на него, а в глазах ее читается наполовину удивление и, пожалуй, наполовину страх. Сексуальная соотнесенность очевидна, женщина красива, левая рука, в которой она небрежно держит скипетр, покоится на голове огромного пса с чудовищной пастью, она возлежит, откинувшись назад во всех своих одеждах, и занимает почти две трети полотна, так что кажется, будто он наплывает на нее тяжелой волной, как знать, что еще может случиться меж морским божеством и его любимым городом. Увидено во Дворце Дожей, в Зале Четырех Дверей, где послы дожидались аудиенции.
Карпаччо в Музее Коррер
Пожалуй, Рескин неспроста называл этих двух женщин Карпаччо «Куртизанки». Женщины легкого поведения (из благоприличного общества), как сообщает мой французский словарь на случай, если я еще сомневаюсь. Почему Рескин полагал, что это шлюхи довольно высокого пошиба? Одежда у обеих венецианская, богатая, прически изысканные, украшений не слишком много, но они есть. У одной – роскошное декольте, но ведь это не редкость. Чем руководился Рескин? Собственной викторианской чопорностью? По легенде, он видел столько обнаженных фигур из полированного мрамора, что до смерти перепугался, когда в брачную ночь увидел волосы на лобке жены. Но я скорее склонен думать, что все дело в двух других вещах, изображенных на этой волшебной картине. Обе женщины глядят прямо вперед, отвернувшись от зрителя, глядят пустым взглядом, собственно в никуда. И хотя кое-что происходит, чудится, будто ничто не двигается, чудится, будто они ждут, а зачастую это – занятие продолжительное, не чуждое куртизанкам.
Что же мы, собственно, видим? Двух голубей, двух собак, вроде бы лапы одной их двух или лапы третьей, незримой. Женщина с декольте держит в правой руке длинную тонкую трость, в которую самая крупная собака вонзила острые зубы. Законы перспективы не сообщают мне, той же ли собаке принадлежат передние лапы, какие я вижу в левом нижнем углу картины, причем одна лежит на развернутой записке, которую я прочитать не могу: судя по цвету шерсти, думаю, да. В левой руке женщина держит тонкую лапку маленькой, сидящей столбиком собачонки, нагло глядящей на меня. У второй женщины на ногах как будто бы огромные зеленые вышитые шлепанцы, хотя, возможно, это просто выступающий подол ее юбки. Все эти вещи известны истории искусств, как, пожалуй, и значение похожей на ворону птицы, что стоит на земле прямо перед нею, вытянув вперед трехпалую лапу. У этой женщины тоже оцепенелый пустой взгляд, устремленный в никуда, удобства ради я называю его современным. В правой руке у нее не то льняной, не то шелковый платок, локоть лежит на высокой мраморной балюстраде рядом с гранатовым яблоком, насколько я помню, символом любви и плодовитости. Неизвестно, знает ли об этом мальчуган, не достающий пока головой до балюстрады. Так или иначе, его внимание целиком приковано к павлину, которого ему вообще-то хочется погладить. Рядом с павлином – пара женских туфель, модных в ту пору, но ходить в них, по всей видимости, вряд ли возможно.
Эта картина[33]33
Название картины – «Две венецианки».
[Закрыть] выставлена в Музее Коррер, и, если случится молча постоять перед нею подольше, там, у женщин, словно бы тоже станет тихо. Согласно позднейшим теориям, женщины ждут возвращения мужей с охоты, однако загадку тишины это не разрешает. Одежда и объекты относят картину к определенному времени, но пустота взглядов и наглая враждебность маленькой собачонки отзывают моим собственным временем. Собачонка слишком много знает, и мы с ней знакомы.
Гварди
Город, покинутый мною несколько недель назад, стал бумажным. Я уехал, а в Музее Коррер наконец-то открылась большая выставка Гварди. При жизни Франческо Гварди приходилось всегда уступать первенство Каналетто, хотя он, конечно, знал, что его картины лучше, ведь у него город жил, он вызволил дворцы из неподвижности, в которой их навеки запечатлел второй художник, и вода у него дышала, и было слышно, как на судах перекликаются матросы, и облака у него были личностями, которые так двигались над водой и над городом, что хотелось дать им имена. Один из друзей, знакомый с моими увлечениями, прислал мне номер газеты «Пайс» и страницу «Нью-Йорк таймс», посвященные этой выставке. Так что я опять немножко в Венеции.
Черно-белые изображения на зернистой газетной бумаге – такими картины видеть не стоит, они в плену неисцелимой серости, но я все равно чую краски памятью и ностальгией. На единственном известном портрете худой и слегка прозрачный живописец стоит с кистью в руке, будто стремясь что-то доказать, на палитре краски – белые и темные полосы, женственные руки, светлые глаза, которые хранят все, что видели. Город, город и еще раз город, текучий город воды и лодок, каменный город дворцов, а вдобавок все, что происходило в замкнутых стенах, город в городе, ярмарка тщеславия в Ридотта[34]34
Ридотто – крыло венецианской церкви Сан-Моизе, где в 1638 г. было открыто государственное игорное заведение, первое казино в Западной Европе.
[Закрыть], вихрь изысканности и похоти вокруг игорных столов, слабый запах тлена, предвестье медленного конца. Его картины вернулись домой, видит Бог, как они тосковали по городу, где Гварди, неизменно в тени Каналетто, когда-то пытался продать их на площади Сан-Марко. Со всего света они слетелись в Коррер, четыре десятка музеев и фондов отпустили их на несколько месяцев, невмоготу ждать, пока я увижу их на самом деле. В серости газеты я смотрю на берег Джудекки, где ходил еще совсем недавно, вижу маленький остров, где я жил, на грани света и тени, далекий призрачный край, где я мог быть одним из призраков, населяющих картины Гварди. С его времен этот город почти не изменился, и оттого кажется, будто на его картинах минувшее время упразднено. Я уже не там, где нахожусь, и все же там, я стал человеком из красок и хожу там в Сегодня 1760 года, когда он написал меня, человека в странной одежде, сидящего на ступеньках перед церковью, мимо которой я пройду спустя два столетия, нидерландец в Светлейшей республике.
*
Отсутствовал и опять вернулся. Время года то же, но все чуть темнее, серее, холоднее. Сейчас я живу уже не на островке, а в городе, и перспектива меняется. Звуки иные, ночные шаги, утренние голоса, проникающие в сон и полудрему, влекущие в мир.
Гостиница маленькая, номер маленький, уютный. Чтобы читать ночью, приходится класть старомодный ночник на бок» иначе книгу не осветить. Я читаю о дожах, чьи гробницы увижу во Фрари и в Джованни-э-Паоло[35]35
Имеются в виду церкви Санта-Мария-Глориоза-деи-Фрари и Санти-Джованни-э-Паоло.
[Закрыть]. В церквах они покоятся в саркофагах высоко на стенах, будто хотели уйти от мира людей и спешили попасть на небеса. Я навещал их в минувшие годы и спрашивал себя, хотел бы я вот так веками спать посреди церковной стены, со странным подобием фригийского колпака на голове, сплетя каменные руки, отринув власть и интриги, в окружении символов добродетелей или атрибутов войны, каким-то беспомощным образом все еще могущественным, но только как мертвый, окаменевший парадокс. Моя гостиница расположена напротив церкви Санта-Мария-дель-Джильо, которую здесь также называют Дзобениго, мой номер – прямо напротив ее фронтона, но приехал я вечером и слова портье о прекрасном виде из окна лишь принял к сведению, неблагодарно, поскольку воды поблизости нет. Вид в Венеции – всегда вода, наверно, думал я, а что я неправ, стало ясно в тот же миг, когда, раздвинув шторы, я открыл ставни, ведь с третьего этажа мне предстал фасад Джильо – мужчины в париках, немыслимых размеров ангелы, аллегорические фигуры, полководцы, морские сражения, планы городов, человеческие или божественные существа разной величины, фронтоны, карнизы, дуги сводов, фризы, пилястры, оконные проемы, балки, путти, бесконечная картина, занимавшая меня три утра кряду. Раньше я никогда прямо с постели не вступал в связь с фасадом, но что тут поделаешь. Едва открыв глаза и ставни, я вижу внизу маленькую площадь, газетный киоск, прохожих на пути к вапоретто. Маленькая экскурсия моих глаз фасаду совершенно не по вкусу, он не только требует от меня полного внимания, но еще и внимания иного характера, ведь я больше никогда не смогу общаться с ним так близко, на уровне глаз, только вот с чего начать? В первый день были близнецы. Вам когда-нибудь доводилось видеть с постели каменных близнецов? Они расположены слева, прямо у моего окна, и так похожи друг на друга, что просто не могут не быть близнецами, полуголые мужчины, левый придерживает одной рукой широкую набедренную повязку, которая явно протянута у него за спиной, поскольку и в другой руке тоже ее край. Оба глядят серьезно, им лет по сорок пять, у обоих крепкие возрожденческие тела, уже близкие к барокко, на головах они, будто перышки, несут дорические капители, по-моему, капители из песчаника, но, возможно, и из гипса, прикидывающегося мрамором. Мужчина справа тоже держит в левой руке ткань, которая служит фоном для герба с двуглавым орлом, но чем больше я всматриваюсь, тем больше все это смахивает на крайне изощренный экзамен для студента архитектуры, который обязан знать названия всех деталей и для которого не секрет слова вроде «выпуски», «главный каркас», «фронтон», «розетка», «архивольт». Все в этом мире имеет название, начиная с плотоядных растений и мельчайших пауков и кончая вымершими скелетами незапамятной древности и картушами на фронтоне передо мною, должны же мы в конце концов знать, о чем идет речь, пусть даже загадок от этого меньше не становится. Мне совершенно ясно, что пора вставать, хотя бы затем, чтобы вернуть безумный вид за окном к человеческому масштабу, только вот я не знаю, удастся ли. Вдобавок тут еще и надменный мужчина посредине фронтона, в штанах с буфами и с чем-то вроде маршальского жезла, в чашей расширяющемся вверх головном уборе поверх пышных локонов парика, ну как ему вообще сойтись с одной из гигантских женских фигур на самом верху, если даже он захочет? Их размеры не соответствуют друг другу, при всей своей надменности он утонет в их гипсовых объятиях. И как насчет моего собственного размера? Только стоя на улице, когда фронтон надо мной, я могу попытаться оценить его. Четверо каменных мужчин стоят тогда более-менее против меня, но все же достаточно высоко, чтобы смотреть на меня сверху вниз. Парики, одежды, чуть развеваемые ветром, которого сегодня нет, над головами атрибуты учености, могущества, богатства, статуса. Без сомнения, они люди видные, мысленно произнеся это слово, я впервые осознаю его подлинное значение. Они достойны уважения, достойны быть на виду, они это знали, и их современники знали, а коль скоро хочешь, чтобы и человечество в будущем тоже знало, то строишь церковь. Братья Барбаро: Джованнио Мария, Марино, Франческо и Карло. Одинокий брат посредине фронтона – Антонио (1627–1678), прокуратор Крита, капитан Залива и proweditore[36]36
Губернатор (ит.).
[Закрыть] критской Кандии. Раз ты Барбаро, то властвуешь и три века спустя, победоносные морские сражения с турками и двумерные планы городов, какими ты управлял, изображены вокруг тебя, а твои братья с их титулами у твоих ног, на уровне улицы. Один из братьев или сыновей – даже изваянный в камне – что-то читает, там времени не теряют.
От гостиничного портье я получаю книжечку о церкви, но она не продается, я могу лишь быстро ее перелистать. Фронтон создан по проекту Джузеппе Сарди, карты представляют Рим, Падую, Корфу, Кандию, которая ныне зовется Ираклион, война на море изображена в виде адмиральских флагманов с полной оснасткой и галеонов, бурных валов и гребцов с длинными веслами, отчего весь фронтон превращается в замедленный фильм. Когда я ищу в Интернете семейство Барбаро, я наталкиваюсь на них во все века, вплоть до Николазы, которая в 1470 году сочеталась браком с Баязидом II, султаном Оттоманской империи. Восток в Венеции всегда был недалеко.
*
В «Гадзеттино» читаю, что завтра около 11 часов вода может подняться до 1 м 30 см, объявлено опасное положение, все только о том и говорят. Повсюду уже приготовили настилы, но я-то знаю, что в это время буду с чемоданами топать по воде на Калле-дель-Трагетто. Часов в шесть раздается сирена, этот звук всегда напоминает мне о войне, избавиться от этого невозможно, а уж от здешней сирены тем паче, она сулит беду, опасность и кричит, что нынче ночью подойдут гунны. Внезапно вновь осознаешь, что этот город окружен водой и связан с остальным миром лишь узким мостом, ты здесь словно на корабле, который может пойти ко дну. Я открываю ставни, кромешная тьма, теперь сирена воет прямо в комнате, потом хнычет, и настает тишина, в которой слышишь все, чего нет. Затем возникает другой звук, странная, повторяющаяся мелодия, загадочный механический напев, который от фронтона Джильо рикошетом бросает ко мне, будто эта гармоничная мелодия стремится опротестовать или отвергнуть грядущую беду, но безуспешно. Загадочность этого звука, беспрестанный навязчивый повтор лишь нагнетают угрозу, но вот все смолкает, и городом вновь завладевает тишина без голосов и шагов. Через несколько часов, когда просыпаюсь и открываю окно, я вижу, что Антонио Барбаро не переменил позу и что Слава и главные Добродетели по-прежнему недвижно сидят на полукружье, образующем верхний край фронтона, Слава, Добродетель и Мудрость не сошли со своих мест, мир в порядке. Газетный киоск открыт, воды нигде не видно, луна, приливы, отливы и вода напомнили городу о его уязвимости, завтра «Гадзеттино» напишет, что тревога оказалась ложной, до следующего раза.
*
Этот урок я извлек для себя в Берлине, когда еще существовала Стена. Если наружу не выйти, ищешь даль внутри, в незнакомых районах, незнакомых парках, на невзрачных площадях, во внутренних дворах с большими мусорными контейнерами и обшарпанными стенами. Потому-то в Венеции я наведываюсь в пустынные районы города, в узкие улочки по соседству с церковью Сан-Джоббе, в переулки вокруг Салиццада-Стретта или Сан-Джузеппе-де-Кастелло либо, как сейчас, на другом конце Джудекки. Делать мне там нечего, но как раз так и надо. Я отринул великолепие города и с ощущением, что могу без цели бродить по свободной ничейной земле, прошел по набережным Фондамента-Сант-Эуфемия и Фондамента-Сан-Бьяджо, потом заплутал и вернулся по собственным следам, то и дело выхожу к воде, ни души не вижу, слегка моросит, деревьев нет, и все же слышен легкий шелест. Откуда он берется? Я замираю, слышу, как вдали проплывает катер, жду, пока опять станет тихо, чтобы вновь услышать этот звук. Почти не замечая, куда иду, выбрался к узенькому каналу, возможно Рио-Морто, и по-прежнему слышу этот звук, шелест, движение множества легких предметов, почти шепот, но не человеческий, шорох бумаги, газеты на ветру, только вот ветра нет. Возле узкой набережной – по-настоящему ее и набережной назвать нельзя – причалена лодка, накрытая черной парусиной. Теперь я точно знаю, звук идет оттуда, останавливаясь, я отчетливо его слышу, сиплое шуршание, тихое шипение, но что это? Удостоверившись, что никто меня не видит, я приподнимаю парусину и раскрываю секрет: многие сотни маленьких черных крабов ползают друг по дружке, цепляясь лапками за хрупкие панцири ближайших соседей, черная, слегка поблескивающая масса под цвет ила, рыбацкий улов из черной воды лагуны копошится, отирается друг о друга, цепкими лапками ищет выход друг под другом и поверх друг друга, венецианская мелодия тысяч крабов, напев из Стикса.
*
Книге, что лежит у меня на столе, сотня лет. Большая, страницы чуть пожелтели и испещрены тем, что антиквары называют taches de rousseur[37]37
Веснушки
[Закрыть], вот так же печеночные пятна, как на моих руках, в Твенте зовут кладбищенскими цветочками. Это книга моего героя Луи Куперуса, вместе с Мультатули он – один из великих, еще укорененных в XIX веке, великий романист, а вдобавок мастер потрясающих путевых заметок. На переплете мотивы в стиле европейского модерна, цветы и диковинные существа, парящие вокруг центра с названием: «Из белых городов под синим небом». Манера письма маньеристская, чуть старомодная, назидательная, но все равно вполне читаемая, манера времен моего детства и юности, я имею в виду, что читал Куперуса еще тогда, его книги об Индии и о Японии уносили меня в те дали, о которых я мечтал, он путешествовал неторопливо, так же и писал, точки в конце фразы были местом, оставленным для фантазии читателя. Первая глава в его книге повествует о Венеции, и только что написанное мной буквально там подтверждается:
«Ведь этот город – греза и сказка; он нереален, он не существует… мы его себе воображаем! Он – фата-моргана, он рождается в жемчужных бликах, он сияет “в золотых отблесках, тает в фиолетовых ночных тенях”…»
Нет, так писать уже не умеют, с оттенком символизма и импрессионизма, неспешно и слегка пылко, с всевозможными мелкими touches[38]38
Подробмости, нюансы (фр.)
[Закрыть], чтобы все-таки в первую очередь передать каждый нюанс света, или воды, или произведения искусства, но я по-прежнему умею читать таким образом, ведь, читая Куперуса, я нахожусь в том же городе, только веком раньше, в городе, где еще веет ароматом едва исчезнувшего fin de siecle, более неспешной и медлительной Венеции. Неясно, возможно ли на другом языке таким же манером прочитать то, что читаю я, новые переводы не умеют отдать должное старомодности и маньеризму такого языка. В минувшем веке Пруста уже трижды заново переводили на английский, тогда как французы по-прежнему имеют дело с языком столетней давности, – мне это не составляет труда, но поколение смартфонов и айпадов требует другого темпа, меньше слов, меньше красот, а в результате город становится другим, поскольку изменение языка заключает в себе и изменение видения. Мне нравится бродить здесь веком раньше. Конечно, тут помогает и отсутствие автомобилей, хотя, с другой стороны, некоторая торопливость людей оказывает противоположное воздействие. Куперус ею не обременен, он плывет в своей гондоле «по темному бархату каналов, по чернильно-черной воде», а затем еще раз возвращается к своему чернильному сравнению и говорит: «По их чернилам, тут и там в алых брызгах от внезапной вспышки фонаря, сквозь этот бархатистый туман, сквозь прохладную атмосферу влаги и осени скользила наша гондола в тайну мрачной ночи, и чудилось, будто в узких протоках меж черными дворцами вставали из кровавого отсвета вод призраки в длинных, плывущих по чернильной поверхности, до нитки промокших покровах и таяли, оборачиваясь в вышине мглою и облаками…» Ладно, согласен, импрессионизм, тут и там на зыбкой воде штрих черного, пятнышко красного, освещение в те дни тоже было другим, а поскольку мимо не проносились водные такси, было, пожалуй, легче, нежели теперь, углядеть призрак в полусвете-полумраке желтоватых фонарей, но, в сущности, если дашь себе время почитать, воочию видишь каждый образ, какой он вызывает, особенно когда совершает скачок, сделав неожиданно современный, киношный поворот.
«Вдруг-
Вдруг, после нескольких перекличек гребцов-гондольеров, перед нами открылась лагуна, гондола повернула и… Перед глазами у нас в мельтешенье огней раскинулась волшебная картина…»
Ничто из далее им описанного не изменилось, ни Пьяц-цетта, ни бронзовый лев Сан-Марко, ни свет над лагуной, ни внезапно открывшийся вид на «диковинную, изумительную постройку, волшебный замок, уникальный образец магической архитектуры <…> Дворец дожей… <…> обитель Калифа…».
Когда я отрываю взгляд от книги, век, разделяющий его и меня, улетучивается, именно это я видел всего лишь несколько дней назад, и, закрыв глаза, я вижу его в венецианской гостинице и слышу, как перо записывает слова, только что мною прочитанные.








