Текст книги "Венеция: Лев, город и вода"
Автор книги: Сэйс Нотебоом
Жанры:
Справочники
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ
1
Что в 1934-м этот канал вонял, он и позднее не забыл, наверняка помнил запах солоноватой воды и чад от жареных креветок-скампи. Из окна гостиницы он видел машинисток в конторе напротив и сейчас тоже вновь видел их перед собой. Странный был обед. Женщина, снимавшая номер в той же гостинице, приехала издалека, и вот это – вид из ее окна, венецианский пейзаж. Потом, когда делал заметки, он думал, что, глядя на одно и то же, оба они видели не одно и то же. Женщина, предпочитающая слушать Джезуальдо и Баха, видит иначе, нежели мужчина, не только любящий оперу, но еще и банальнейший репертуар. Господи, ну да, вдобавок часы показывали пять, хотя было всего-навсего четыре, поэтому они бежали бегом, сперва через площадь Сан-Марко, где во «Флори-ане» было пусто, потом через Рива-дельи-Скьявони к траттории «Паганелли», которую им посоветовал флорентийский художник, готовый за грош удавиться. В гостинице они снимали два номера, причем не рядом, он, конечно, и это помнил, как и то, что наутро она прошла мимо, даже не взглянув на его картину Ранцони. Подумать только, ведь во Флоренции у них состоялся такой чудесный разговор, когда они по лестницам Ольтрарно[39]39
Ольтрарно – исторический квартал во Флоренции.
[Закрыть] шли на большую площадь. Но в ту минуту, которая ему вспомнилась, они еще шли по тогдашней Венеции, довоенным летом – зверская жара, голуби, фотографы, тяжеленный каталог Бьеннале, куда они ни разу не заглянули. Вернулись на вапоретто, потом опять шли по набережной, под ногами хрустел птичий корм. Купили сувениры, солнцезащитные очки и открытки с видами. Да, их давние «я» ходили здесь в 1934-м, и оба они были не то слишком чужими, не то слишком молодыми для города, который наверняка настрадался от туристов и былых влюбленных.
2
Где в точности это было, я не знаю, но, во всяком случае, у воды. Еще утро, возможно, немного солнца сквозь легкий туман, а за домами более яркий свет лагуны. Прохожий видит довольно пожилого человека, возможно того же, что в предыдущем рассказе вспоминает женщину и лето 1934 года, за разговором с консьержем, по крайней мере, так его собеседник выглядит, и говорит не столько пожилой, сколько консьерж, который одной рукой придерживает полуоткрытую дверь, а другой протестующе жестикулирует. Венецианская сцена, громкий голос консьержа, он чрезвычайно многословно отказывается впустить пришельца. В других костюмах, пожалуй, фрагмент из пьесы Гольдони. Кого-то нет или кто-то не хочет, чтобы ему мешали, второй настаивает, аргументирует. Пожилой мужчина, вероятно судебный исполнитель или незваный член семьи, прохожий уже миновал обоих, но еще кое-что слышал. Может статься, у него возникли домыслы насчет того, что происходило в действительности. Если он иностранец, то, наверно, уловил имя Хемингуэя или Паунда, в Венеции весьма известного. Если же прохожий был итальянцем, он, пожалуй, узнал пожилого господина, оперного критика из «Коррьере делла сера», который вдобавок пишет стихи. Эудженио Монтале. Вполне могло быть вот так, но откуда мне знать? Разве я знаком с этими людьми? Нет, консьерж мне незнаком, но Эудженио Монтале я знаю по его стихам, и его стихи у меня с собой, здесь, в Венеции. Карманное пингвиновское издание 2002 года, с английскими переводами самых важных стихов, сделанными разными переводчиками. На обложке – портрет поэта. Правая рука поднята в свете вспышки, между пальцами зажженная сигарета, безупречно белая рубашка, возможно ручной работы, черный галстук, домашний халат с едва заметным узором, вероятно шелковый. Внушительный облик. Тяжелое лицо задумчиво, словно он только что услышал или придумал что-то, о чем будет долго размышлять. К тому же эта голова прожила долгую жизнь, много слышала, много видела. Много думала. Поэтическая круговерть. Голова человека, написавшего «Сатуру», стихи иного тона, нежели мифологические, порой загадочные прежние стихи из «Панцирей карка-тиц» или «Случайностей», где порой далеким отзвуком из почтенного прошлого еще звучали Данте и Кавальканти. Новые стихи – более светские, анекдотические, прямые. Они повествуют о жизни после прежней жизни, порой это воспоминания о прежней жизни, не циничные, но с провидческой дистанции. В одном из стихотворений Монтале описывает свой визит к Хемингуэю в Венеции, стихотворение – почти репортаж, все детали зафиксированы прямо-таки фотографически, сцена, которую мог видеть мой прохожий и может видеть читатель, то есть я. Мне известно и к какому году относится это событие, в пингвиновском издании указана дата: 1954-й. В январе 1954-го прошло ложное сообщение, что Хемингуэй погиб в авиакатастрофе, в марте Монтале, тогда еще не лауреат Нобелевской премии, приезжает в Венецию взять у Хемингуэя интервью для «Коррьере делла сера». Годом раньше Хемингуэя наградили Пулитцеровской премией за «Старика и море», в 1954-м он получит Нобелевскую премию.
Пожилой мужчина из моего венецианского рассказа пытается импонировать консьержу. Он слегка переигрывает, журналист с заданием, желающий войти, консьерж с чертами этакого дантовского демона упирается, у него строгие предписания, американский писатель не желает, чтобы его беспокоили. Но другой настаивает, упоминает Паунда, который, мол, его друг, да и сам он явно заслуживает особого отношения. Одет скромно, однако солидно, знаком с надлежащими людьми. А это Италия. Консьерж звонит наверх. Оба пока так и стоят в дверях. Пятна света на чуть зыбкой воде. Мимо проходит вапоретто. Звук не венецианский. На его фоне голос консьержа, с паузами, когда сверху отзывается другой голос. И удача. Посетитель может подняться наверх. Много позже стихотворение в точности расскажет, что он увидел наверху в тот мартовский день. Писатель еще лежит в постели, под меховым одеялом. Посетитель видит только его глаза и экзему на коже вокруг. Две или три пустые бутылки из-под мерло, выпитые нынче утром или предшествующей ночью, предвестники того, что воспоследует, внизу, в ресторане.
Разговор идет не о писателе, но о людях, которых знают оба, о книжном магазине «Шекспир и Компания», об Адриенне Монье, Сильвии Бич, об улице Одеон, о Ларбо, о безумных двадцатых, о шумных пятидесятых, их собственном времени.
Париж – свинарник, Лондон тоже, Нью-Йорк смердит, там сущая чума. А здесь в болотах не на что охотиться. Ни диких уток, ни девиц, даже мысли не возникает о книге вроде вот этой, получившей премию. Невезуха, ни старика, ни настоящего моря. Они составляют список общих друзей, но посетитель вообще-то слушать не хочет. «Все идет прахом, – говорит писатель, – все». Чуть не со слезами он просит гостя никого к нему больше не посылать, по крайней мере таких посетителей, как он сам, – интеллигенты хуже всего. Потом он встает, надевает халат, обнимает поэта и прощается с ним.
После этого он прожил еще несколько лет, а когда умер вторично, у него уже не было времени читать свои некрологи. Стихотворение об этом визите было опубликовано в «Сатуре» в 1962 году. Называется оно «Венецианский фрагмент». Тринадцать лет спустя посетитель тоже получит Нобелевскую премию. Прохожий в Венеции, который представил себе все это, прочитав стихи одного о другом, думает, что в самом деле видел все наяву.
ПРОПАВШАЯ ТАЙНАЯ ВЕЧЕРЯ
Слово «инквизиция» наводит на мысль об Испании, о еретиках в странных высоких островерхих колпаках, о кострах, о вынужденных признаниях, об ужасных зрелищах, превращающих название «святая инквизиция» в зловещий оксюморон. О том, что и в Венеции были инквизиторы, которые могли изрядно навредить людям, известно не столь широко. В Академии выставлено огромное полотно Паоло Веронезе, из-за которого художник некогда подвергся допросу трех венецианских инквизиторов. А поскольку инквизиция, подобно гестапо или Штази, все протоколировала, мы знаем, о чем его спрашивали в тот день, 18 июля 1573 года, и что он отвечал. Веронезе было тогда сорок пять лет, и он находился в зените славы. Что же случилось? Художник получил от иезуитов заказ написать для их монастырского рефектория (трапезной) громадную картину, изображающую Тайную вечерю. По всей видимости, работа доставила ему массу удовольствия, ведь это гигантское полотно с характерными для него величавыми и красочными фигурами за трапезой, во время которой и по причине которой все и происходит.
Одно из преимуществ художников заключается в том, что они могут придумать атмосферу. Какова была погода в тот день, когда он обдумывал атмосферу, мы не знаем, однако же небо, какое мы видим через три больших проема роскошного здания, где, по его замыслу, происходит вечеря, являло собой огромное, великолепное, живое пространство лучезарной синевы, где плыли сероватые, окаймленные золотом облака, придающие особую рельефность архитектурной прямолинейности классических, а в ту пору современных построек на заднем плане. Я пробовал сосчитать людей, присутствовавших на пиру, карликов, алебардщиков, слуг, вельмож, нахлебников, мужчин в тюрбанах, чернокожих, но это невозможно. Их как минимум пять десятков, не считая скульптурных ангелов, лежащих на круглых арках проемов, и людей за окнами, на галереях и балконах соседних домов. Стол стоит в открытом помещении, поддерживаемом дважды шестью коринфскими колоннами, все говорит о роскоши и богатстве. Канареечно-желтый, ярко-алый, вот так одеты гости – сплошь мужчины, – в яркие цвета, вполне под стать их ораторским позам. В гуще этого наверняка невероятного шума и гама сидит Иисус со своими верными учениками, сидит чуть ли не в стороне, будто вообще не имеет к этому касательства, однако благодаря своей эманации он образует скрытый душевный центр грандиозного, бурного празднества. Там, где он, спокойно. Он молод, беседует с сидящим рядом молодым человеком, узнать, что он говорит в этот миг, невозможно, всему свое время. Петр режет мясо, передает на другой конец стола, у одного из мужчин нос в крови, есть тут и собака, и конечно же Иуда, и богатый хозяин по имени Симон, несколько алебардщиков, немецкие гости (в ту пору немцы слыли протестантами, а стало быть, еретиками) и, разумеется, прислужники.
Почти никто за столом не смотрит на Иисуса, в левом углу картины мужчины в тюрбанах вроде бы карабкаются вверх по стене, слева и справа – лестницы, уходящие вниз, негритенок в розово-желтой одежде что-то наливает из кувшина, кое-кто, похоже, в пире не участвует, но вообще в этом дворцовом помещении пьют и едят напропалую, впору забыть, что речь здесь шла о священном мгновении, которое и две тысячи лет спустя повторяется по всему миру на каждой мессе, и как раз это очень раздражало инквизицию, вот и пришлось Веронезе предстать перед Трибуналом инквизиции и держать ответ. Художник, судя по всему, не слишком впечатлен, ответы его кратки, скорее даже лаконичны. Они спрашивают, знает ли он, зачем его призвали, и он отвечает, что да, знает. Учтиво именует их «ваши светлости», но как бы слегка над ними подтрунивает. Собака, на что тут нужна собака, рядом с Христом, это ведь святотатство? Ему же надо было написать Марию Магдалину? Да, но он посчитал, что она будет здесь неуместна. А нос в крови? К чему он здесь? Так ведь это слуга, с которым случилась незадача. А вон тот человек, с виду немец, вооруженный алебардой? Чтобы объяснить, мне понадобится много времени. Будьте любезны ответить!
Видите ли, мы, художники, привыкли позволять себе те же вольности, что поэты и шуты, вот я и написал внизу у лестницы двух алебардщиков, один ест, а второй пьет, но изобразил их так, что в случае чего они тотчас поспешат на подмогу, ведь, по-моему, такой богатый человек, как хозяин пира, держит подобную челядь.
А вон тот малый, с виду придворный шут, с попугаем на руке, он-то здесь зачем?
Для красоты, так принято.
А кто сидит за столом Господа?
Двенадцать апостолов.

Что делает святой Петр, сидящий первым?
Раздает агнца всему столу.
А тот, что с ним рядом?
Подставляет тарелку.
А его сосед?
Ковыряет вилкой в зубах.
Так кто же, по-вашему, присутствует здесь на самом деле?
По-моему, Христос со своими апостолами, но, когда на картине остается место, я заполняю его персонажами из собственной фантазии.
Кто-нибудь заказывал вам изображать немцев, шутов и прочий народ?
Нет, судари мои, но я видел, что места у меня полно и оттого можно изобразить множество фигур.
Так разговор продолжается еще некоторое время, и художник, разумеется, вынужден признать, что это недостойная компания для такого святого события, ведь он уже понимает, каков будет приговор: в течение трех месяцев полотно должно написать заново, убрать собаку, и нос в крови, и вилку в зубах, а равно и немчуру, – но он давно наметил собственный план, с согласия иезуитов, которым хочется сохранить полотно таким, как есть. Он не изменит картину, разве только чуть-чуть, просто назовет ее иначе, под этим новым названием она до сих пор и висит в Академии: «Пир в доме Левия», и, если бы картинам давали подзаголовки, в данном случае можно было бы написать: Или Насмешка над инквизицией.
ГОЛОСА, ОРГАН, ДОЖДЬ
Говорят, почти все венецианцы вечерами покидают свой тонущий корабль. Слишком высокая квартплата, слишком много туристов. Они живут в Местре, а то и еще дальше, в Венето. Возможно, раньше они и жили здесь, но переехали из-за детей, из-за работы, из-за старости. Теперь они, настоящие обитатели пригородов, сюда не ездят, ну, разве только на работу. Официанты, карабинеры, учителя, медсестры, персонал пароходиков-вапоретто. И меня не оставляет ощущение, что под вечер город немного поднимается из воды, ну, вроде как когда сходишь с трагетто. Но кто же они, люди, что вправе называть себя венецианцами? Не иностранцы и не туристы, а действительно здешние? Подлинные венецианцы, которым и во сне не снится покинуть свой город, что бы ни случилось. Об этом не спросишь прохожих или персонал магазинов, в лучшем случае можно попытаться угадать по тем или иным признакам, кто же такие эти все более редкие существа, которых не прогнали ни все новые орды, ни высокие цены, ни высокая вода. Эти люди не останавливаются на каждом углу, чтобы свериться с картой, они совершенно естественно сворачивают в темный переулок. Они ходят к мессе, когда туристы еще спят. Старик в полутемном, пыльном кафе где-нибудь в Каннареджо[40]40
Каннареджо – второй по величине сестьере (район) на северо-западе Венеции.
[Закрыть], читающий венецианские страницы «Гадзсттино». Старые дамы на рынке Риальто, как давние знакомые ведущие с торговками долгие беседы. Женщины, которые не бродят по рынку, но целеустремленно направляются к определенному рыбному лотку. Когда бываешь здесь достаточно долго, можно попробовать распознать такие знаки, венецианский диалект, бурные местные споры, терпеливую очередь возле какой-нибудь муниципальной конторы. Сколько их осталось? Закаленные многовековым опытом и ежедневным противостоянием сотням людей, что спрашивают дорогу, противостоянием русскому или английскому акценту, непоколебимые перед вторжением, опирающиеся на чувство сплоченности, адепты тайного учения, к каковому другие не допущены, узнающие друг друга по одному слову, по одному выражению и знающие, где что дешевле, в котором часу лучше не садиться на вапоретто, с кого не стоит запрашивать туристские цены, знающие, где можно побыть в своем кругу, знакомые с кодами и тайными законами города, распознающие псевдовенецианцев за сотню метров. Это их город, и после отъезда посторонних он вновь станет их вотчиной, этот вечный лабиринт, где дорога известна им одним, город, чьи тяготы они несут как Божию милость.
Вот такие мысли возникли у меня в церкви Сан-Рокко в воскресенье 25 ноября 2012 года, оттого что я смотрел по сторонам. Одни только венецианцы, думал я. Снаружи дождь лил как из ведра. В кафе по соседству, где я укрылся и сидел с чашкой горячего капучино, я заметил маленькую афишу. «Musica е Spiritualita»[41]41
«Музыка и духовность» (um.).
[Закрыть]. Концерт в Сан-Рокко, «Сого Thomas Tallis di Arduino Pertile, Thomas Mazzucchi direttore. Francesco Bravo organo»[42]42
«Коро-Томас-Таллис-ди-Ардуино-Пертиле, дирижер Томас Маццукки. Органист Франческо Браво» (ит.).
[Закрыть].
Начало в пять часов, время близилось к пяти, собственно, уже стемнело, и под проливным дождем я поспешил к церкви. Концерт был бесплатный, свободное место нашлось с трудом. Палестрина, еще Палестрина, потом три григорианских распева, токката Габриели, Уильям Бёрд, Кристофер Тай – отрадная старина. Казалось, все в церкви друг друга знали, люди оборачивались, приветственно махали рукой, целовались, пожимали руки, несомненно: мероприятие чисто венецианское, народ в своем кругу, музыка возвысит нас вместе с церковью и всем-всем, тут можно спокойно положиться на Палестрину. Бренности в такие минуты не существует, Палестрины нет в живых уже четыре сотни лет, а текст, на который он сочинил свое четырехголосное произведение, написан вообще несколько тысяч лет назад как псалом, и речь в нем о реке, что тогда, как и сейчас, струила свои воды поблизости от Багдада. Плакальщики сидели на берегах реки, изгнанники в Вавилоне, грезившие о Сионе, я находился в старой церкви еще более старого города, а поскольку слова были мне знакомы и я знал, что они означают, тоже стал невообразимо старым, причастным к чему-то, вместе с сотней-другой людей в мокрых дождевиках сидел в помещении, защищавшем нас от гнетущей печали осенней погоды. Хористы, мужчины и женщины, стояли в церкви впереди, но достаточно близко, чтобы разглядеть их лица. Все в черном, они стоят полукругом, при некоторых произведениях меняют построение, иной раз четверо подходят ближе к нам, тогда как другие остаются на прежнем месте, и звуки волнами стекаются друг к Другу, будто в респонсории[43]43
Респонсории – песнопение католического обихода, при исполнении которого чередуются пение солиста и хоровой рефрен.
[Закрыть]. Полифоническая музыка, без инструментального сопровождения, лишь едва слышный унисон голосов, этакий набожный напев, мумммм… мум-ммм… так, хорошо, кивок друг другу, взгляд на дирижера, который еще удерживает тишину, вскидывая вверх руки в тот краткий миг, когда еще нет музыки, а потом – вот оно, церковь разом полнится гармонией звуков, голосами, переплетающимися между собой, следующими один за другим, поддерживающими друг друга, этим людям не нужны инструменты, чтобы рождать музыку, их инструмент – собственное тело, голоса взмывают ввысь по высоким колоннам, струятся по стенам, плывут под сводами, и в конце концов вся церковь становится музыкой, а нас укачивают гармонии, сулящие то, что существует лишь здесь и сейчас, в этой музыке. Каталонская баллада XIV века, но затем латынь, «Laudate»[44]44
«Хвалите Бога» (лат.) – заключительный 150-й псалом Псалтири.
[Закрыть], «Ave verum»[45]45
«Радуйся, истинное тело» (лат.) — рифмованная католическая молитва, звучавшая во время причастия.
[Закрыть], слова я помню еще с времен школы-интерната. Певцы красивы, будничное исчезло из их лиц, они и для себя стали другими, обернулись многоголосым инструментом, что обволакивает нас и окутывает. Когда после песнопений мощно вступает большой орган, вся церковь трепещет, и ты всем своим существом чувствуешь этот трепет, будто и сам сделался частью здания, а когда опять настает тишина и становится слышно, как дождевые шквалы налетают на высокие окна, то кажется, будто ты в опасной ночи плывешь на корабле, полном музыки, и можешь не бояться беды.
Вот только что осенним вечером я был в Венеции венецианцем, сидел среди людей, слышавших то же, что и я, и, подобно мне, отрешенных от повседневности. Нет инструментов, способных измерить возникающее при этом чувство. На остановке вапоретто я увидел, как иглы дождя оставляют ямки в темной воде, словно тоже записывают ноты в водной черноте. На юте я отыскал себе укрытие от дождя. Огни сияли за высокими окнами дворцов, и меж шумом дождя и рокотом мотора я по-прежнему слышал музыку.
ТЕКУЧИЙ ГОРОД
Отель Кафки
Кто часто бывает в одном и том же городе, но дома там не имеет, становится коллекционером адресов. Среди ночи я проснулся от глухого и повторяющегося синкопического перестука, будто кто-то играл на двух разных ударных инструментах. Но ударные наверняка были для исполинов, мне казалось, кровать от них ходит ходуном. Каждый раз – громовой удар, словно прибой налетает на остров, да так оно и есть. Венеция – остров, а лагуна – часть моря, море штормит и бьется о набережную, под его напором пришвартованные лодки бьются о причальные тумбы и друг о друга, я пытаюсь подобрать название этим звукам, но они мне покуда незнакомы. Некоторое время я лежу и слушаю. Приехал я с юга Германии, где два месяца прожил в очень тихом месте, в очень тихом, расположенном на отшибе доме, и, хотя все продолжается лишь несколько секунд, непривычный звук снаружи меня настораживает. Свет я пока не включал, пытаюсь сообразить, где я, реконструировать пространство, где очутился вчера вечером, но размеры пространства покамест загадка, которую мне надо разрешить, а я в плену долетающего снаружи стержневого звука. Вчера я пробудился совсем в другом месте, если там и был какой-либо звук, то конечно же шум лесов вокруг дома, этот звук иной, он словно идет издалека, словно зовет меня, хочет, чтобы я определил, где нахожусь, причем не только в каком помещении, но вообще. Память я пока не потерял, весь этот процесс занимает несколько секунд, спутанное сознание проясняется, ориентируется в смутных потемках, ощупью выбирается из еще незнакомой постели и бредет туда, где сквозь щель между явно высокими шторами внутрь пробивается длинная вертикальная полоска света. Мои ноги чувствуют паркет, свет я не включал, откинул штору, но еще задолго до того, как я добрался до шторы, сознание сработало и сообщило, что я увижу, в одну секунду реальность смешалась с ожиданием и грохочущие лодки соединились со звуком, который меня разбудил, и я почувствовал, как мощь воды бьет в набережную, как лагуна набегает на сушу и отступает, чтобы набежать снова, – я в Венеции.
Комната, которую я видел лишь вечером, сейчас, в первом адриатическом свете, превратилась в большое, просторное, старомодное помещение – мягкое кресло, письменный стол, гравюра, рисунок с цветочной композицией; год мог быть и 1920-й или 1899-й, но было сейчас, мое бог весть которое сейчас в этом текучем городе. Гостиница называется «Габриелли-Зандвирт», снаружи здание коричного цвета выглядит внушительно, в моей комнате по фасаду три окна с балюстрадой из белых колонок. Давным-давно одна приятельница провела здесь брачную ночь, позднее она расскажет мне, что в этой гостинице Кафка написал печальное письмо Фелиции, письмо, которое должно было казаться прощальным. В тот год он прислал ей более двухсот писем и открыток, и потому сообщение, сделанное в этом письме, наверно, явилось для нее весьма неприятным сюрпризом. Он, пишет Кафка, пришел к выводу, что любовь и искусство несовместимы, и опасается, что из его творчества ничего больше не выйдет. В дневнике он высказывается яснее: «Coitus как наказание за счастье быть вместе. Я отлучу себя ото всех, буду жить аскетом, как холостяк, это для меня единственная возможность».
Не знаю, жил ли он в этом же номере, да, собственно, и не хочу знать. Тон письма, написанного так давно, странно под стать звукам, доносящимся снаружи и еще прежде проникшим в мой ночной сон. Мало того что легкий шторм бьет лодки друг о друга, вдобавок там еще и вколачивают в болотистую землю новые причальные сваи. Со своей маленькой балюстрады я несколько безучастно гляжу вниз и вижу, как громадное бревно медленно исчезает в водах лагуны, вижу, как позднее сваю ошкуривают и она становится все меньше похожа на дерево, думаю о Фелиции и о том, как рука пишущего выводит последнее слово, потом обе его руки запечатывают письмо, а позднее в другой стране другие руки вскрывают конверт, чтобы прочитать роковые строки. Старые сваи, которые, точно гнилые зубы, извлечены из почвы, лежат теперь на плоскодонке, они свое отслужили. Ил, облепивший их, мертвого цвета, не сочетается с солнцем над лагуной. В этой гостинице я пробуду три дня, пока не смогу поселиться в квартире за углом, которую снял на следующие недели, на узкой улочке, выходящей на Рива-дельи-Скьявони, прямо возле остановки вапоретто «Арсенал», в квартале, знакомом мне только как прохожему, но не как жителю. Разница существенна. Когда я в последующие дни выходил из дома на Рамо-Пескария, то, сворачивая направо, мог не опасаться огромных полчищ китайских туристов, которые по трем мостам ринутся мне навстречу до самой площади Сан-Марко, у меня был дом, где можно схорониться, если станет совсем скверно, я здесь жил. Никогда еще я не чувствовал себя до такой степени венецианцем. Мне уже доводилось жить по соседству с Сан-Самуэле, в темной квартире в странно обветшалом палаццо, рядом с остановкой «Джильи», в перестроенном монастыре Фонда Чини на острове Сан-Джорджо-Маджоре и на характерных площадях в лабиринте других районов-сестьери, которые я сейчас и отыскать не сумею, но теперь у меня впервые возникло ощущение, что я дома. Снаружи на входной двери – медная пластинка с шестью звонками и соответствующими фамилиями, в том числе и фамилией съемщика, который временно находился за границей, а вероятно, и фамилией долговязого мужчины, которого я регулярно видел слоняющимся в вестибюле и возле парадного, неизменно в очень длинном коричневом пальто и кепке того же цвета, этакий смахивающий на англичанина персонаж детектива, как бы часть меблировки, приветливо здоровавшийся. Иногда я видел мамашу с детьми, которая в силу моей внезапной незримости не замечала меня, ведь я состоял из воздуха, отчего человеческий контакт становился невозможен, в общем, другие имена не имели тел или обретались за границей. Правда, порой из таинственной двери, за которой явно скрывался склад, выходила женщина с тележкой, полной товаров. Туристические причиндалы на тележке я видел днем на тротуаре Скьявони, без женщины, если только она не обладала способностью днем превращаться в мужчину. Судя по медной табличке, меня теперь звали Фаббри, и эта фамилия очень мне нравилась. Когда-то Т. С. Элиот посвятил книгу[46]46
Имеется в виду поэма «Бесплодная земля» (1922)
[Закрыть] Эзре Паунду, написав: «II miglior fabbro – Мастеру лучше, чем я», и я теперь стал множественным числом, лучше просто быть не может. В первый вечер я нашел и кафе, увешанное несчетными плакатами футбольных клубов, и сразу решил каждый день пить кофе именно здесь, пожалуй, это была реакция на все мои прежние приезды, которые привели к огромному порабощению музеями. Рядом со мной сидела английская пара, смотревшая телевизор с отключенным звуком, лицо у мужчины было какое-то птичье, он следил за движениями полураздетой певицы, над баром виднелась полка, на которой вверх дном висели бокалы, атмосфера приглушенная, можно и закусить, кроме англичан – они вскоре ушли, оставив на столе свое красное вино, – здесь была компания, хорошо между собой знакомая, феномен, который я в следующие недели начал постигать: кафе как прибежище венецианцев, куда явные туристы пока что не заглядывают и откуда ты, иностранец, сам спешишь смыться, я-то не смылся, ведь, собственно говоря, я незрим, просто пью свой бокальчик и ни во что не встреваю. Поодаль сидели двое молчаливых японцев, а в остальном это была просто обыкновенная гостиная, с вкусным вином. В дальнейшем англичане исчезли, японцы тоже, я старался выглядеть стулом и, судя по реакциям, успешно, правда, платить все-таки приходилось.
*
Я привык жить в домах других людей. Кукушка откладывает яйца в гнезда других птиц. Эта мысль всегда чем-то меня привлекала, присущая ей отчужденность меня не отпугивает, хотя всего лишь потому, что подобный период всегда кончается. Несколькими маленькими символами – книгой, камешком, ракушкой – можно сделать помещение знакомым, но чуждость квартиры, где я сейчас нахожусь, состоит в том, что я постоянно сбиваюсь с пути, регулярно сворачиваю не туда по дороге на кухню или в ванную, хотя квартира не так уж и велика. В итоге мое пребывание внутри сходно с днями наружи: в Венеции тоже нетрудно сбиться с пути, и, когда я не спешу, мне в общем-то все равно – кто знает, не оттого ли, что я вижу в этом превосходную метафору жизни, как и в плутании по дому. Возможно, дело в том, что в доме столько всего – просто дух захватывает. Старинные фамильные портреты, несчетные книги, архитектурные чертежи (хозяин – архитектор, книжный шкаф переполнен роскошными монографиями, например о гениальном творчестве Альдо Росси), зеркала, искажающие отражение, потому что давным-давно потускнели, блюда, растения в больших горшках на высоких жардиньерках, у меня такое чувство, что я сам становлюсь кем-то другим или невольно играю в пьесе, но роль пока не выучил. Фамильные портреты глядят на меня как на захватчика, однако хранят свои тайны, их краски – цвета сепии давних времен. Симоне, разделяющей мою жизнь, это не мешает. Она рассматривает и фотографирует мир вовне. Ее пьеса разыгрывается на кампьелло. У дома есть маленькая терраса, которая, как и кухня, выходит на это кампьелло, небольшую площадь, куда вливается несколько улочек. Поскольку с четырех сторон стоят дома, она смахивает на двор, но опять-таки театральный, с должным оформлением. Два-три дерева, парочка олеандров, постоянные декорации. Через несколько дней подобрались и персонажи, недоставало лишь сюжета. Повар в униформе, который порой с чем-то непонятным молниеносно выбегал из одной улочки, а затем мчался обратно. Долговязый господин в кепке, которому мы еще не дали имени. Толстая дама в тапках, она выходила на середину площади, чтобы позвонить по телефону, долгие, на вид драматичные разговоры с надлежащей жестикуляцией; итальянские жесты совсем иные, в них можно узнать оперу-буфф, но и аргументацию, которая, иаверно, имеет касательство к логике и делит разговор с незримым собеседником на главы, а предложения завершает, делая свободной рукой решительную отмашку вниз. Самой красивой из актеров была обитательница дома прямо напротив, весьма представительная старуха. Моторика у нее была медлительная, но просто сказочная. Первый раз, когда мы ее увидели, она вышла на улицу с тростью. Перед ее домом висели веревки, на которые мы до тех пор не обращали внимания, и она хотела опустить одну из них вниз, чтобы повесить на нее зимнее пальто. Вот по таким деталям знакомишься с городом. Первые несколько попыток успехом не увенчались, но в конце концов она достигла цели. Затем потребовалось еще много времени, пока пальто, между тем тоже ставшее персонажем, в самом деле внушительно повисло на веревке, но ее это явно не беспокоило. Главное – проветрить его и таким образом попрощаться с зимой. Одно из деревьев в углу уже окуталось зеленой дымкой, а в каменном городе это приказ. В последующие дни настал черед других предметов одежды, но одно осталось ей неведомо: она помогла нам стать частью города. Захватнические походы неторопливы. Ты воспринимаешь и усваиваешь лица, и тебя тоже воспринимают и усваивают. Составляют тот или иной твой портрет, ведь и ты находишься в никем не написанной пьесе, ты – некто. В «Кантона-Антика-Винья» чужак, который мешает ломаный итальянский с испанским, но все-таки читает «Гадзеттино» или только делает вид, что читает, просит вас выйти с ним на улицу и показать ему tramezzino[47]47
3д.: бутербродная (ит.).
[Закрыть], названия которой он явно не знает, однако два дня спустя вдруг с легкостью его произносит, это – крохотное кафе размером с комнату. Мало-помалу обнаруживаются и другие люди, относящиеся к твоей новой жизни, например, два превосходно сработавшихся друг с другом мясника из macelleria[48]48
Мясная лавка (ит.).
[Закрыть] «Мазо», которые с ножом в руке могут истолковать секреты bollito[49]49
Вареное мясо (ит.).
[Закрыть] как философскую проблему и отпустить тебя с разгадкой и благословением, три старика из «Алиментари-Ортис», которые чуть ли не с 1914 года стояли за своим прилавком с окороками и сырами, где доломитский страккино[50]50
Страккино – сорт мягкого сыра.
[Закрыть] сиял влажным, ах, таким белым блеском, нынче с 33-процентной скидкой!








