355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Юрский » Содержимое ящика (Повести, рассказы) » Текст книги (страница 9)
Содержимое ящика (Повести, рассказы)
  • Текст добавлен: 18 апреля 2020, 20:00

Текст книги "Содержимое ящика (Повести, рассказы)"


Автор книги: Сергей Юрский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)

 
В темноту превращается свет,
В тишину превращается грохот,
Ничего, ничего, ничего, ничего уже нет,
С нами кончено! Все! Наступает другая эпоха.
 

И про черного человека. И про жлобов, которые командуют. При этом Юра ненавистно поглядывал на писателя.

 
Не вымораживают зимы,
Как вымораживает ложь…
По черной лестнице добрался
Ко мне мой чертов человек… – и т. д.
 

Егор Константинович кричал, что это упадничество, Аркадий восхищался. Писатель слушал внимательно и ругань Егора Константиновича останавливал. Говорил: «Постой, постой, это надо знать, все надо знать…»

Потом сам писатель пел казацкие песни, и одна из девиц, Вера, кажется, обнимала его за шею и целовала в щеку. Аркадий рванул очень смешные похабные частушки, а потом – «Сегодня праздник в доме дяди Зуя», и плясал фрейлехс, оттягивая кожу на груди как лацкан пиджака. Валерий Иванович всем подпевал. Он на удивление знал все песни – и казацкие, и частушки, и даже Юрины, собственного сочинения. Егор Константинович запьянел и уснул на лавке. Аркадий рассказывал, как Сергей Васильевич ловил сегодня эту рыбу для ухи – никто в речке давно ничего поймать не мог, а он вот двадцать крупных. Сергей Васильевич сказал странный, но сильный тост: «За породу!» Говорил, что любит людей, но что люди должны быть породистые и мы все породистые. Аркашка еврей, но все равно он нашей породы, и так далее. Отдельно и как-то очень возбуждающе сказал о женской породе… и все такое.

Я глядела на всех нас, голых – на пышущих девиц со все понимающими глазами, на Валерия Ивановича, знающего слова во всех песнях, на искореженную спину спящего Егора Константиновича, на хохочущего Аркадия, – и думала: правда, есть в нас порода. Только Юра был без породы. Он сидел, бледный от выпитой водки, и бескровными губами мелко отхлебывал лимонад.

Ко мне писатель за все время ни разу не обратился. Но я чувствовала, что это маневр, что он видит меня, все время видит. Честно скажу, он мне понравился. В нем была сила и определенность.

…Потом туман. Кажется, бегали по холодной траве босиком друг за другом. В прятки играли. Потом опять сауна. Сто тридцать градусов. И мы, обливаясь потом на верхней полке. С Сергеем Васильевичем. Он вдруг взял за руку крепко: «Поедем со мной завтра в Москву, девочка!» Я ахнуть не успела, а он зашептал жалобно и заикаясь: «Надо, надо мне это… надо, пойми меня, м-милая… Н-н-не откажи… Надо мне тебя», – и бормочет, бормочет с закрытыми глазами. У меня голова кругом пошла. Охмурил. Влюбилась, кажется. И пошла карусель.

Я вам все рассказываю, не обижайтесь. Этот угар прошел навсегда, и, если бы его не было, я бы вас никогда не узнала. Слушайте дальше.

Ехали мы с ним в международном вагоне, в отдельном купе. В Москве поселил меня в гостинице. Приезжал каждый день. Ездили в загородные рестораны и к разным людям. Везде ждали, везде были рады, что мы приехали. Почти всегда третьим – Аркадий. Он и за рулем, он и достать, он и организовать. Потом опять поезд, опять отдельное купе – командировка в Ленинград. Гостиница «Астория», и номера рядом. И снова Москва. Говорил, что поедем вместе в Болгарию. Он нравился мне. Кроме одного – в компании, а иногда и наедине он все чаще читал мне свои стихи. Про разные страны, где бывал, про родную деревню, которую не забыть никогда, про то, что к пятидесяти начинаешь понимать истинную цену вещам и людям, и про породу.

Про рабочую породу, про крестьянскую породу, про шахтерскую породу, про всякую породу. Стихи были не то что плохие, средние, но чем-то до того похожие одно на другое (может, просто в размере дело – он всегда одним размером писал), что через некоторое время, как он только первую строчку начнет, – на меня зевота нападает. Ну ничего не могу с собой поделать. Он не злится, а страдает. И еще читает, и в глаза смотрит жалобно, как собака. Я и книги его почитала – военные дневники, путевые заметки, пьесу – это совсем скучно. А ведь он знаменитый. И в компаниях другие писатели хвалят, находят, что образно, сильно и точно. Похвал у него по горло, а он все на меня жалобно смотрит. Патология какая-то! Постепенно вся моя влюбленность в жалость превратилась. Жалость к здоровому, богатому, знаменитому, чуть ли не самому главному мужику. Ну просто патология!

Раз он прочел стихи. Я молчу. Он сам стал их ругать, но, чувствую, ждет, чтобы я возразила. А я говорю: «Бедный мой!» – и обняла его. Он оттолкнул и так рассвирепел, что я испугалась. А вообще он щедрый. Ко многим щедрый. Помогал. Хлопотал по чужим делам. Связи у него мощные – почти всегда добивался. Аркадий мне рассказал: в сорок девятом его, Аркадия, арестовали (ни за что, разумеется, ошибочно). А Сергей Васильевич его вырвал, спас. «С тех пор я его раб на всю жизнь» – это Аркадий так говорит. И правда, раб. Иногда жутковато становилось от его любви и преданности. Казалось, он за Сергея и убить и предать может.

И все, с кем он меня знакомил, были его друзья, и такие друзья – в огонь и в воду! Все были ему чем-то обязаны, серьезным, жизненно важным. Может, не как Аркадий, но вроде. И он в них нуждался – все связи использовал, чтобы помочь человеку, и любил, когда благодарили. И эти спасенные становились его новыми друзьями и новыми связями. Он очень умел любить тех, кто его любил.

Врагов я не видела. Но были и враги. О них говорили. Зло и неистово, в один голос. И часто говорили о каком-то критике, которого особенно ненавидели. Называли его Рильке. Я думала, фамилия такая. И вот однажды сидели большой компанией на даче. По телевизору что-то объявили, и вдруг все всполошились: «Ну-ка, ну-ка, послушаем Рильке!» Появляется на экране усталое лицо, умные глаза, удивленные, открытые. Говорит человек хорошо, интересно говорит. А они от каждой фразы прямо вскрикивают и обзывают его, и даже матом. А он говорит, прямо им – он-то не слышит этого. Кошмар какой-то! Потом внизу титр – «Литературовед В.А. Вангель». Я спрашиваю: «Почему же он Рильке?» Загоготали! Оказывается, этот Вангель написал когда-то статью о Рильке, а им почему-то сама фамилия «Рильке» звучанием ненавистна. Вот и прозвали. Человек на экране говорит им, а они клокочут. И тогда поняла я простую вещь. Он говорит о хороших поэтах – это и по цитатам понятно, – а мой Сережа – не хороший поэт. И простая тут зависть, а не какая не порода. Но ведь одно дело в душе завидовать, а другое – вслух и целой компанией. Да еще власть иметь и тут же решать, как ему глотку заткнуть, книжку закрыть, жизнь испортить. (И все вслух, без обиняков – они прямо этими словами говорили…) А на столе икра, и машины с шоферами ждут каждого. И любовницы, наверное, у каждого шикарные, вроде меня… Ладно, подробности той ночи вспоминать не хочется. Но дошло у нас и до пощечин в гостинице «Украина». Он просил, умолял, плакал… бить пытался. А у меня рвота началась. От отвращения. Рвало меня всей этой икрой, ухой, запахами двухместных купе. Уехала. Затаилась. И вдруг вы в стекляшку являетесь…»

Вот что она мне рассказала. Вот откуда все странности нашего знакомства. И смутно у меня на душе. Всю неделю нашей любви и совместной жизни я чувствовал ее отношение как дар Божий. Я черпал силу в беспричинности ее любви – просто полюбила меня молодая женщина, потому что я вот такой. Ни малейшей корысти нет в этой любви и никакого рассудочного оправдания. И вот нашлись причины, истоки…

Нет-нет, я не сомневаюсь. Теперь уж никогда не буду в ней сомневаться… Но… все-таки… «Она, видно, меня за муки полюбила». Это хорошо, это прекрасно, благородно… А так бы хотелось, чтоб совсем ни за что. Не зная раньше… как Маргарита Мастера. Она ведь потом узнала, что он Мастер, а полюбила так, вдруг и целиком. Одной догадкой.

Теперь я рассказал все. А все-таки лучшая минута в моей жизни – когда я утром ждал ее. Зеленая клеенка, белая бутылка, зайчики на стене. И за окном слышен звук пилы. И целый день впереди до того момента, как она досказала мне свою историю».

«Мне ни разу, ни секунды не было скучно с ним. А в тот день мы вообще просмеялись с утра до вечера. Он фантазировал, как наша история выглядит со стороны – с точки зрения Сквирского, с точки зрения Вальки, с точки зрения моего начальства. И до того это было смешно и точно. Хохочем оба, не остановиться. Он говорит: «Много смеемся, много смеемся! Не к добру!» – и мы стучали под низ стола, чтобы напасть отогнать, чтобы не зачлось нам наше счастье.

Часов в десять вечера звонок. Открываю – Карелин, бандюга, в дверях. Глазки узкие. Перегаром несет. Мерзкая рожа. А волосы прилизаны, галстук хорошо завязан, часы дорогие на руке. И от всего этого рожа еще более мерзкая.

– Ты что про меня, паскуда, Вальке наплела? Чего она от меня морду воротит? Она у тебя тогда ночевала?

Я говорю:

– Иди проспись.

А Карелин ровным голосом:

– Ты, блядища, меня не трожь! Чего Вальке наболтала? – и трехэтажным.

Выскочил из комнаты Вадим Александрович:

– Что тут происходит?

Карелин ровно говорит:

– Ах, вот кто у нас баб баламутит! Ясно-ясненько! – И ржет.

Вадим Александрович говорит:

– В чем дело? Кто вы такой?

А Карелин смеется:

– Ясненько! Вон откуда все! Знакомая харя. Я вашу породу знаю!

Вадим Александрович:

– Уйдите!

А Карелин:

– Заткни хавальник!

Тогда Вадим Александрович рванулся:

– Вон отсюда! – и толкнул его рукой в грудь.

А Карелин боксерским ударом, снизу – крюк он, что ли, называется, – в солнечное сплетение. Вадим отлетел к стене и сполз по ней. И сип какой-то страшный. Не из горла, а прямо из легких. Я к нему кинулась, а Карелин медленно подходит – я еще запомнила: сверкают ботинки – красное с зеленым на толстой подошве. Вскочила – и на него с кулаками. Бью. А он не защищается. Смеется:

– Счас я кончу твоего старика…

Я говорю:

– Уйди! Уйди, умоляю! Уйди, гад! Что хочешь отдам, только уйди, умоляю, гад!

Он смеется и ровно говорит:

– Дай десятку.

Я кинулась к пальто – оно тут же на вешалке висело. Шарю по карманам – и нашла. Держу десятку в руке, смотрю в эти узкие глазки – и со всей силы открытой ладонью с этой десяткой ему в рожу. Только руку ушибла – как о бревно ударилась. А он зубами десятку ухватил, оскалился, носом пошмыгал и, не выпуская десятки, «пока!» – говорит. И ушел.

Перетащила я Вадима в комнату. Немного пришел в себя. Хотела «скорую» вызвать – он ни в какую:

– Мне лучше, мне лучше.

Вроде и вправду лучше стало – дыхание нормальное, двигается. Но лицо серое-серое.

Потом даже совсем ничего. Даже ужинали за столом. Он опять шутить пытался, но уже не смешно было. Легли. Обнял он меня, налег, а я чувствую – его озноб колотит. Выскользнула.

Говорю:

– Врача надо, – и одеваюсь.

А он:

– Утром, утром! Иди сюда. Дай же мне с тобой последнюю ночь побыть.

Я заплакала. Села рядом.

– Больно? – спрашиваю.

Он говорит:

– Иди ко мне.

А я:

– Лежи, лежи, я тут, я с тобой… (Или я его на «вы» называла? Нет, тогда на «ты».) – И глажу по голове и целую. Он сдался. Утих.

Потом говорит:

– Я тебе целый день рассказывал, веселил тебя, а у тебя вон, оказывается, какие знакомые. За это ты мне теперь рассказывай. (Господи, что ж я, уже забываю, что ли? Значит, и он меня на «ты» звал? или нет?)

Я говорю:

– Лежи, лежи.

И стала рассказывать, как впервые узнала про него. Он молчал. Говорила я долго. Он так ни слова и не сказал. Я и не знала тогда, дослушал он до конца или нет. Убаюкала.

Утром лучше не стало. Он дал мне телефон, и я позвонила с почты в больницу Ленина доктору Раскину.

Раскин сказал: «Привозите». Ехали на такси – Володя Гущин через милицию вызвал. Про Карелина я Гущину не сказала. В такси мы сидели обнявшись. Он шутил, пел, как акын, – что вижу, про то пою: «Вот ма-а-аши-на быстро едет, вот тридцатый ки-и-лометр, ой, везет ма-а-ашина пылкого любовника, ой-ой-ой, да в бе-е-лую больницу».

Мы простились в приемном покое. Чувствовал он себя прилично. Обнял меня и говорит:

– Иди, иди.

Я говорю:

– Я буду ждать.

А он говорит:

– Чего ждать-то? – Потом Раскину: – Вот, Максим Семенович, это моя любимая женщина.

Я заплакала и убежала.

К нему меня не пускали. Я познакомилась с медсестрой Людой, Раскину звонила, записки ему писала – все равно не пускали. А жена ходила – два раза я ее видела. Не знаю, заметила меня или нет, – смотрела она прямо перед собой и вниз, и темные очки на глазах.

Один раз Люда передала мне от него записку:

«Не надо тебе сейчас меня видеть. Не надо. Я все помню. Твой В.»

Я добилась приема у Раскина. Мне показалось, что он смотрит на меня с любопытством и осуждением. И тоже сказал мягко:

– Не надо вам сейчас его видеть. Он нервничает.

Я спросила, рассказал ли ему Вадим Александрович про удар, про Карелина.

Он сказал:

– Да.

Я спросила:

– Это из-за этого все?

Он отвел глаза:

– Видите ли, организм вообще расшатан… нарушено равновесие… И потом… мы будем оперировать. После операции я пущу вас. А сейчас не надо. Поверьте! Извините, меня ждут.

Я решила убить Карелина. Всерьез. Я не знала, как я это сделаю, но уверена была, что придумаю. Пошла на базу тралового флота, чтобы сказать ему, что я его убью. Зашла к диспетчеру. Спросила. Он странно посмотрел на меня:

– Зачем вам Карелин?

Я говорю:

– По делу.

Диспетчер сказал, что Карелина забрали в милицию, и назвал тот самый день, когда он к нам приходил. Сказал, что на этот раз сядет крепко – натворил что-то серьезное. Мне стало обидно, и почувствовала я себя совсем ненужной.

Двадцать второго была операция. Я работала. Звоню в больницу, а там все занято и занято. Как назло. Дозвонилась только около часу, а операция в десять началась.

Спрашиваю:

– Как состояние Вангеля?

Отвечают:

– У нас такого нет.

Я кричу:

– Как нет! Вы посмотрите, он на операции.

Говорят:

– Нет такого, звоните в справочное.

Оказалось, телефонистка на коммутаторе соединила со второй хирургией, а он-то лежит в первой. Дозвонилась в первую. Прошу Люду.

Она говорит:

– Кто это?

Я говорю.

– Я.

А она плачет в трубку.

Примчалась в больницу, к Раскину.

Он говорит:

– Нельзя было ничего сделать. Оперировала Холодова. Я присутствовал. Ничего нельзя было. – Курит, и рука сильно дрожит.

Я говорю:

– Где он? Скажите мне, где он? Покажите мне его, я не уйду без этого.

Он говорит:

– Пойдемте.

Пришли в морг. Стоим смотрим. Курим.

Раскин говорит:

– Я очень любил его.

Я спрашиваю:

– Да? – А потом закричала: – Не надо было мне его видеть? Не надо было? А это мне надо видеть? Надо мне видеть это? Надо? – И остановиться не могу.

Раскин увел меня к себе в кабинет. Отпоил. Я полежала и пошла. Зашла в кино. Отсидела какой-то фильм. Ничего не помню – ни что показывали, ни в каком кинотеатре была. Потом иду по улице и вспомнила: Люда Спивак что-то сунула мне в сумку, когда я из больницы уходила. Достала и прочла его листки. Сидела, помню, около Пушкина и читала раз десять подряд. Ничего не понимала.

Панихида была в Доме писателей. Народу пришло очень много. Были и знакомые лица, знакомые по прошлой моей жизни. Здоровались. Наверное, считали меня своей, особо не задумываясь, мол, я здесь с кем-нибудь. К гробу я не подошла. Там неподвижно сидела жена, зажав руки между колен. Около нее – седой человек с большим добрым лицом. Все время наклонялся к ней, что-то говорил и обнимал за плечи. Кто-то играл на рояле. Очень хорошо. Речи говорили. Потом вдруг седой оказался около меня и заботливо спросил:

– Как вы себя чувствуете?

Я говорю:

– Нормально.

Он мягко взял меня за руку и вывел на мраморную лестницу:

– Могу я вам чем-нибудь помочь?

Я удивилась:

– Нет, – говорю, – все нормально.

Он говорит:

– Вам лучше уйти сейчас. Вы извините, но не надо вам сейчас здесь быть… Понимаете… его жена…

Я говорю:

– Понимаю.

Вдруг выходит на лестницу молодой, в очках, с большими залысинами. Он тоже близко к гробу стоял. Говорит:

– Не надо, дядя Коля, не надо. – Потом мне: – Если хотите, вы можете поехать на кладбище. Во втором автобусе. Там будут места, – и ушел.

Седой сказал:

– Извините меня. Если хотите, поезжайте.

Я сказала:

– Да что уж теперь… А этот, в очках, кто был?

Седой помолчал, уставившись на меня. Потом сказал:

– Андрей Вадимович.

Все. Все я рассказала. Говорят, у писателей ценят каждую строчку архива. Вот у меня много его строчек. Жалко, я дневник порвала. Я сразу пожалела и потом разглаживала страницы. Но несколько последних – совсем в клочки. Это я на него единственный раз тогда сердилась за то, что он обо мне в третьем лице и так наблюдательно-холодно пишет.

А последняя его запись – неверная. Не понял он. Я его так и полюбила, как он хотел. Как Маргарита Мастера. Точь-в-точь. А он не поверил.

Что же делать с этими страницами его? Куда их деть? И куда мне от них деться? Господи, не у кого спросить. Только он мог мне ответить. А теперь уж никто никогда ничего не скажет.

Сегодня 4 февраля. С утра идет снег. Все засыпано. Фундамент дома 3-а со всеми железками и начатыми да брошенными стенками исчез под снегом. Ровное высокое место. Сейчас половина двенадцатого. Ладно, подождем до весны.

Лена»

III. В безвременье
1

По пятницам на даче у Лисянских обычно собирались очень интеллигентные люди. Много говорили о беге. Сам Николай Владимирович три года назад буквально убежал от инфаркта. Врачи говорили «ПОКОИ», а он бегал, врачи говорили «НА ГРАНИ», а он трусцой до соседнего поселка и обратно. И выиграл. Убежал. Правда, через полгода, уже зимой, когда не бегал, а плавал в бассейне, трахнул такой инфаркт, какого врачи даже и не ожидали. Теперь Николай Владимирович сам не бегал, но другим советовал и поговорить о беге любил.

Бегали – зять Николая Владимировича (тоже Николай Владимирович), его (зятя) мать Марина Иосифовна, сводный брат Артем. Все еще бегала сестра старшего Николая Владимировича Вера Владимировна, но меньше, чем прежде. Бегали многие соседи и сослуживцы. Худо-бедно, но бегали почти все из сегодняшних гостей, в том числе я.

– Не знаю, – сказал доктор Клейман, лечивший Николая Владимировича от того самого инфаркта, – не знаю почему, но бегущая женщина вызывает у меня жалость и насмешку. Я могу понять мужчину. Тут самоутверждение, укрепление мышц, надежда на усиление потенции – короче, дань древнему культу силы. Но женщина! Не понимаю. Если бы мне нравилась женщина и вдруг однажды я увидел бы, как она на рассвете в этом неэстетичном трикотаже, в тапочках или этих кроссовках трясет своими формами, думаю, все было бы кончено. У женщины от природы укороченные ноги. И то, что женщины ходят на каблуках, – величайшее достижение цивилизации. Надо ценить это. Женщина не должна опускаться на землю…

– Бывают женщины с длинными ногами, – проговорил физик Шальнов, наливая себе в рюмку коньяк.

– Относительно длинными! – воскликнул Клейман. – И все равно – каблук украшает любую женщину. Не серьги, не кольца, которые вообще, по-моему, мерзость, а каблук.

– На пляже вам, значит, женщины тоже не нравятся? – пронзительно спросила Нина Шальнова, глядя на Клеймана сквозь сильные очки и густой дым от дурно горевшей сигареты.

– Терпеть не могу. – Толстые губы Клеймана сложились в презрительную улыбку.

– Ну а вообще раздетая женщина? – Нина загасила сигарету и сильно дунула в воздух, разгоняя дым. – Или для вас все надо снимать, а каблук оставлять?

– Ну-ка, налейте там Драгомиру и Риммочке. – Николай Владимирович встал и протянул бутылку через стол, разделяя спорящих.

Но Нина продолжала пронзительно скрипеть:

– Не слишком ли много условий, чтобы вам понравиться? Что-то тут не в порядке.

– Ну хватит, тут дети, – сказал Николай Владимирович.

– Ничего, ничего, нам интересно, – прозвучал грудной голос семнадцатилетней Вики, дочери полковника инженерной службы Андрея Андреевича Спелова, минут десять назад побежавшего на станцию встречать жену. – Правда, нам интересно, Вадик?

Вадик Шальнов снял очки, стиснул зубы и побледнел. Нина Владимировна внесла кастрюлю с вареной картошкой. У Лисянских кормили просто и добротно.

– Человек должен бегать. Бег запрограммирован в нем, как во всяком живом существе. Это одно из естественных состояний, – говорила она, шмякая на тарелки желтые дымящиеся бомбочки. – Тот, кто только лежит, сидит и ходит, перестает быть природным существом. Отсюда и болезни, и хандра, и все прочее. И это, Марк Семенович, одинаково относится и к самцам, и к самкам.

– Да надо просто форму держать, – мелодично пропела красавица Римма и подвела раскрытые ладони под собственный бюст, показывая, как надо держать форму. – Чтобы живот не висел, чтобы жиры не тряслись как студень.

– Как врач и как мужчина, я тебе скажу, Риммочка, с полной ответственностью: всякий орган от упражнения растет, а не уменьшается. Никто еще не худел от бега. От бега только потели. А чтобы похудеть, надо, миленькая, хлебца не есть, от этой картошечки, которую ты пожираешь, отказаться.

– За всеобщее похудение! – поднялся с рюмкой в руке коротенький стокилограммовый Драгомир Пенальтич, поэт сербского происхождения.

Все засмеялись и выпили.

Под картошку со шпротами хорошо пошел разговор о голодании. Одни отстаивали полуторасуточное голодание еженедельно. Другие держались недельного голодания раз в три месяца. Коля (Николай Владимирович младший) в принципе не возражал против длительного голодания, но при соблюдении твердых правил.

– Клизма! – кричал он. – Ежедневно двухразовая клизма. А иначе это все самодеятельность.

– Это правильно! – низким басом пророкотал Пенальтич. – Голодающий без клизмы – какая-то насмешка над голодом. Голодающий с клизмой – уже профессионал. А с двумя клизмами – мастер!

Все снова засмеялись и выпили.

Жена Шальнова зачитала какую-то сложную американскую диету для кинозвезд. Но сбилась, потому что диета была записана в ресторане на бумажкой салфетке. Салфетка еще долго належалась в сумочке, натерлась среди дамского хлама, и буквы стали разрушаться.

– В девять утра – пол-апельсина, – с трудом читала она, – в одиннадцать сорок пять – стакан молока… без масла и… шесть слив…

(Шальнов резко наклонился над столом и затрясся от злого хохота.)

– …До пяти вечера – ничего, даже воды… А в пять – стакан гранатового сока с медом и лимонной кислотой…

Потом пошла совсем ерунда, и, когда Нина Шальнова, вплотную прижав салфетку с бледным текстом к толстым стеклам очков, произнесла «на третий день… ночью – два стакана бульона…», стали смеяться все, а Николай Владимирович утирал пухлыми кулаками слезы и кричал сквозь смех:

– Хватит, Нина! Второй инфаркт сейчас будет. Хватит!

– Надо о беге думать! – говорил Шальнов за чаем с тортом. – Нельзя бежать и одновременно думать: достать новую резину – металлокорд или ехать наваривать на Сиреневый бульвар? Бежать и думать о беге! Не о том, что еще пять – десять минут, и бег кончится и можно будет блаженно ступить на полную ступню. Нет! Само мучение бега должно превратиться в удовольствие. Бегу и еще хочу. Уже не могу, но хочу. Хочу и начинаю мочь. И тогда уже трудно остановиться.

Чай отхлебывали. Коньяк пили. Заплетались разговоры. Озарялись мысли и перемешивались языком в невнятицу. Ползли обиды изнутри. Но давили их – зачем? кому нужно?

– Нет, про это не надо… я про то, что вам всем интересно… Понимаешь? Понимаешь, что я хочу сказать?

– Понимаю. Я-то понимаю.

– Врешь ты. Как ты можешь понять, если я сам не понимаю, к чему я клоню. Молча все вижу. Объемно и ярко. А попробуй выговорить – мутнеет. И тогда начинаешь к чему-то клонить. И клонишь, и клонишь… до того, что самому скучно продолжать. И к чему клонил – забывается. Всё в тупик… О чем мы? А, да! Мы о беге… едином и вездесущем…

Коля говорил:

– Мой шеф бегает утром пять километров и на ночь два! И теннис в обеденный перерыв. Жена молодая. Книжки пишет. На концерты ходит, по-немецки разговаривает. Шестьдесят четыре года. Седина красивая, лысины нет! Любовница есть, и не одна… Ну где мне взять силы, чтобы его догнать? Нет у меня сил! Денег не хватает. Я же много зарабатываю – тут, там, то-се… а все равно не догнать!

– Да уж, убегать и догонять хуже нет. У кого заварено, у того заварено!

– Вот это верно! Из яблока ананас не сделаешь! Никому не нравится быть толстым. И так и сяк, и до пота, и до кондрашки… Но не могут же все стать худыми…

– Почему не могут, собственно?

– А вот не получается же! Сам видишь.

– Да не вижу… Вроде как раз получается.

– Да пошло оно все к такой-то матери! И бег, и карате это подлое, извини, Вадик, это не про тебя… и вся наша ежеминутная забота о здоровье, об удобствах. – Это говорил я. Звали меня Борисом Бобровым, и я тоже сидел за этим столом. Зло вдруг взяло на себя и на всю нашу пожилую компанию.

– Нет, дядя Боря, это вы н-н-н-не то, н-н-н-не так. – Вадик Шальнов был бледен, даже бел… как мороженое, которое он в это время поедал. – Ка-ка-карате – это н-н-н-не только мышечная тренировка и даже н-н-н-не только п-п-психологическая. Эт-э-то способ жизни!

– Выживания! Способ выживания! – закричал я и со злости налил себе еще коньяку. – Чертовщина. Чертовщина! Это же все со страху. «Голая рука»! «Синяя нога»! «Самозащита без оружия»! Боимся друг друга, вот и тренируемся… до инфаркта… Ты прости, Николай Владимирович, это не про тебя… – Я налил коньяк, хотел заесть ореховой верхушкой торта, но вместо этого, уже держа корку торта в ложке наизготове, опять заговорил в повышенном тоне: – Все тренируем – руки, ноги, шеи, кишки. Все, кроме мозгов. Кроме собственного дела, профессии. Строитель должен в строительстве тренироваться. И только. Аптекарь – в лекарствах. Инженер – в инженерном деле. Вот как музыканты. Или как халтурщики, которые двери обивают. Потому у них и качество… (Я уже чувствовал, что тупик близко, и у самого возникали возражения всем моим выкрикам, но остановиться не мог.) А вот нет! Все бегают. Все курить бросают. Спичку на улице не допросишься. «Я бросил!», «Я бросил и вам советую»! Жуть! Всеобщее соревнование, кто дольше проживет. Зачем? Можете себе представить Чехова, каждый день играющего в теннис? В пенсне, с бородой. А он же молодой был. Мы-то постарше. А уж Колин шеф ему в отцы годится. Или Гоголь три раза в неделю в бассейн ходит. И брассом, брассом! В шапочке резиновой! Или Крылов бегает возле решетки Летнего сада, чтобы похудеть…

Уже смеялись, а я все еще злился.

– Так они, дядя Боря, верхом ездили, фехтовали, гири поднимали…

– Кто, Гоголь фехтовал? С кем? Чехов, что ли, верхом ездил? Он писал и лечил людей. И все.

– И что? – крикнул Коля. – И умер. В сорок лет. И нет Чехова.

– А твой шеф еще шестьдесят проживет, еще трех жен сменит. Зубы новые из фарфора вставит – и пошел целоваться по новой! И еще пара сотен таких, как ты, будут за ним гнаться и завидовать. Вот я тебя тоже спрошу – и что?

– А Пушкин? – спросил Николай Владимирович. Он снова плакал от смеха и тер глаза кулаками.

– О-о! Пушкин, да! Тот и верхом, и бегом, и вплавь. И в пинг-понг, и в бадминтон. (Я вдруг действительно очень ясно представил Пушкина с легкой бадминтоновой ракеткой в руке. И это было убедительно и опровергало все предыдущее.)

– Так что отсюда следует? – спросил Шальнов.

– Отсюда следует, что Россия – родина проблем. Это я давно понял. – Пенальтич стал неуклюже выбираться из-за стола. – Симпатичные вы люди, но тяжелые. Не для меня. Мне-то вы как раз нравитесь. Для самих себя тяжелые. Тридцать лет тут живу, а вот никак не привыкну. Иногда думаю, как все у нас, в Европе, о вас думают, – вы особо глубокие, вы страдаете, вы открытые, а иногда вдруг кажется – нет в вас простоты. Другим не доверяете и себе не доверяете. Не живете, а обсуждаете жизнь. И критикуете, потому что у вас это признак ума. Ругаю – значит, умный. Соглашаться совсем не умеете. Японцы соглашаются по традиции, из почтения. Немцы подчиняются. Англичане не соглашаются, но помалкивают. Французы возражают. А вы вроде и не возражаете, а втихаря ругаетесь. Э! Я сейчас подумал: может, у вас потому так много матерятся, чтобы умным выглядеть? – Серб засмеялся.

Но мы не поддержали его. Как-то обидно он сказал: «У нас, в Европе»! А у нас где?

– Ты что это тут? – раздался голос Пенальтича из кухни. – Дай сюда.

Через раскрытую дверь я видел Вику Спелову, забившуюся в угол драного, сосланного на дачную кухню диванчика. Драгомир вырвал у нее изо рта сигарету и брезгливо разглядывал, слегка покачиваясь на слоновых своих ногах.

– Не подражай, глупая! Не смотри на них. Я тебе покажу – курить! Вон какая у тебя грудь. Большая и красивая. Как у матери. Тебе скоро рожать. Не кури. А где отец? Где Андрей? Ушел? Когда?

– Маму побежал встречать.

2

Полковник Спелое бежал лесом. Особенно тяжело дался кусок от последнего дома поселка до трансформаторной будки. Скучный кусок. Улица здесь сжимается в тропу, и по обеим сторонам припахивающее болотце. От будки он круто взял влево. Здесь узкая тропа, вымощенная хорошо пригнанными друг к другу сухими выступами корней, легким уклоном катилась извивами к просеке электроопор. Эти четыреста – пятьсот метров всегда были самыми приятными. И сегодня – тоже. Но тоскливые восемьсот шагов (двойных) до трансформатора что-то слишком измочалили. Вспотел и даже на тропе не отрегулировал дыхание. Ни рюмки нельзя. И накурено у них. Как будто сам полпачки высадил. От просеки опять пошло вверх. Но тут круто, да коротко, а от школы уже видны два ряда огней на платформе. Андрей Андреевич сосредоточился и попробовал мысленно «вынуть пробки». Открылась широкая круглая дыра в диафрагме. Почему-то она всегда представлялась с сеткой-фильтром. Взял вдох вечернего пахучего июньского настоя. На сетке осели соринки и мелкие крошечки гари. Воздух омыл сердце, поднялся вверх и, слегка испачканный желтой внутренней копотью, вылетел через узкую воображаемую дыру правого глаза. Полковник слегка припадал на левую ногу. В подушечке правой уже два месяца как поселилось какое-то неудобство. Какое-то неудобство от присутствия Риммы у Лисянских. Галя опять будет смотреть мимо, демонстративно курить и по праву старой дружбы сидеть в обнимку то с Борей, то с Клейманом. А у него будет ныть висок, будет жутко хотеться курить. Вике надо купить горные лыжи. Сейчас. Зимой опять будет поздно.

Неужели отпущу ее одну в зимние каникулы? В ноябре восемнадцать. Вадик Шальнов славный, но он ее не интересует. Она дразнит его. Резко выбросить желто-черную струю из дыры правого глаза! Думать о выдохе. Выбросить… Выбросить весь прошлый год из жизни. Ненужный откровенный разговор с Риммой. Летнее холостяцкое житье. Галя с Викой уехали в Феодосию. Галя снималась в этом сопливом фильме по Грину. Римма позвонила прямо при нем. И явилась Алла. Зачем я был ей нужен? Ведь она роскошь… действительно роскошь. Не моя, не для меня. Но ведь говорила же, что… да и не только говорила. Это же нельзя сыграть. Это физиология… Или можно? Но зачем? Смешно, что я полковник. У полковника должен быть полк. А у меня отдел и двадцать конструкторов-интеллигентов. И жир нарастает. Сколько ни бегай. И бег тогда же начался. И бег и Алла – как упражнение. Сперва было так приятно. И легко. Так поверилось этому шепелявому еврею-доктору. Вы увядаете. Не пугайтесь слова, но климакс приходит к каждому. К вам еще не пришел, но… Вам надо жить более мужской жизнью. Побольше нагрузок и посмелее. Вы ржавеете от отсутствия новизны. Я люблю Галю, я для нее хотел остаться мужчиной. Алла не моя роскошь, с самого начала это знал… Она всегда… Но почему она так плакала, когда… Ее день рождения восьмого августа. Стареть стыдно. Сам виноват, испортил жизнь. Выдох через сердце. Как раз к поезду.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю