412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Карелин » Лекарь Империи 15 (СИ) » Текст книги (страница 14)
Лекарь Империи 15 (СИ)
  • Текст добавлен: 16 февраля 2026, 12:00

Текст книги "Лекарь Империи 15 (СИ)"


Автор книги: Сергей Карелин


Соавторы: Александр Лиманский
сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)

Глава 15

Если трещина доберётся до паховой связки, вена уйдёт в малый таз. Там мы её не достанем. Там она будет кровить в забрюшинное пространство, тихо, невидимо, пока пациент не умрёт от гиповолемического шока.

Я отбросил инструменты на лоток и нырнул руками в рану.

Голыми пальцами через перчатки нашёл. Скользкий, мокрый, уползающий обрывок сосуда. Края рваные, мягкие, как мокрая туалетная бумага. Я сжал его двумя пальцами, большим и указательным, перекрывая просвет. Осторожно, не слишком сильно, потому что стенка, и без того разрушенная, могла расползтись дальше от любого лишнего давления.

Кровотечение остановилось. Не прекратилось – между моими пальцами сочилась тёмная влага, но фонтан, бивший секунду назад, замолк.

– Катетер! – рявкнул я. – Вводи! Сейчас! Прямо в просвет! Я держу!

Тарасов схватил катетер для плазмафереза. Толстый, двухпросветный, с закруглённым кончиком. Руки у него были в крови по локоть, халат заляпан, маска съехала на подбородок. Он нагнулся над раной, ища глазами просвет вены, которую я удерживал пальцами.

– Не вижу! – прорычал он. – Кровь! Всё в крови!

– На ощупь! – я прижал края разорванной стенки, раздвигая их на миллиметр, создавая щель. – Чувствуешь мои пальцы? Между ними. Вводи между ними.

Кончик катетера ткнулся в мой указательный палец. Скользнул. Нашёл щель. Ушёл внутрь.

– Есть?

– Не знаю! – Тарасов продвигал катетер вслепую, и каждый миллиметр вглубь был прыжком веры. – Идёт! Сопротивления нет! Кажется, в просвете!

Я чувствовал его. Чувствовал, как гладкий пластик катетера скользит между моими пальцами, между рваными краями стенки, уходит внутрь сосуда. Кровь вокруг катетера загустела, замедлилась. Хороший знак. Катетер занимает просвет, оставляя меньше места для утечки.

– Глубже! – скомандовал я. – Ещё три сантиметра! И лигатуру! Затягивай снаружи!

Тарасов левой рукой толкнул катетер, правой подхватил заранее заведённую нитку. Обмотал её вокруг вены поверх катетера. Раз. Два. Затянул.

Кровотечение замедлилось. Ещё оборот нитки. Ещё.

– Держит? – хрипло спросил Тарасов.

Я разжал пальцы. Осторожно. На миллиметр. На два. Кровь не хлынула. Просочилась чуть-чуть, из-под лигатуры, и остановилась.

– Держит, – сказал я.

Мои руки были в ране и я не убирал их, потому что не верил. Не мог поверить, что получилось. Что эта хрустальная, расползающаяся, умирающая вена приняла катетер и не разорвалась до конца.

– Давление? – бросил я через плечо, не оборачиваясь. Голос сел.

– Шестьдесят восемь на сорок один, – ответила Зиновьева. Пауза. – Но стабильно. Не падает.

– Подключай аппарат, – я наконец вытащил руки из раны. Перчатки были красными до предплечий, бурые капли текли по запястьям, стекали с локтей на пол. – Запускай плазмаферез. Медленно, на минимальных оборотах. Если давление просядет хоть на пять единиц, останавливай и добавляй коллоиды.

Зиновьева подключила магистраль плазмафереза к катетеру. Пальцы её двигались быстро, уверенно. Она привыкла к планшету и анализам, а тут стала вдруг операционной сестрой, да такой, что иная профессиональная позавидует.

Хрустнул замок коннектора, вставая на место. Зиновьева бросила взгляд на меня, получила кивок и нажала кнопку запуска.

Центрифуга загудела. Негромко, ровно, почти уютно. Как стиральная машина в соседней комнате. По прозрачным трубкам побежала кровь: тёмная, густая, ненормально вязкая. Она текла медленно, неохотно, как будто не хотела покидать сосуды, хотя именно в сосудах убивала своего хозяина.

Центрифуга раскрутилась. Кровь в камере разделилась на фракции: снизу осели тяжёлые клетки, тёмно-красный осадок, а сверху отделилась плазма. Но это была не плазма.

Не та прозрачная, желтоватая жидкость, которую я видел тысячи раз в контейнерах службы крови. Эта субстанция оказалась мутной, опалесцирующей, с грязно-белым оттенком, и на поверхности фильтра сразу же начала оседать белёсая пена. Густая, вязкая, похожая на мыльную, только мёртвую, безжизненную.

Амилоид.

Вот он, собственной персоной.

Патологический белок, который забил организм Леопольда Величко, как ржавчина забивает трубы. Теперь он оседал на фильтре бесформенными хлопьями, и с каждой минутой его становилось больше, и это было хорошо, потому что каждый грамм на фильтре означал грамм, убранный из крови. Грамм, который больше не осядет на стенке сосуда.

Оставалась рана.

Семь сантиметров разреза на бедре, края мокрые, красные, пропитанные кровью. Шить нужно. По всем канонам хирургии: разрез ушивается послойно, узловыми швами, шёлк или викрил, размер нити в зависимости от глубины слоя.

Вот только у этого пациента кожа рвалась от прикосновения.

– Шить нельзя, – сказал я. – Игла пройдёт через край раны, и кожа разъедется вокруг шва, как ткань на старой рубашке. Получим не заживление, а дополнительное повреждение. Тарасов, нужен клей. Цианоакрилат. И стягивающие пластыри.

Тарасов кивнул.

Взял с полки тюбик хирургического клея и упаковку стерильных стрипов. Начал работать: стянул края раны пластырями, осторожно, миллиметр за миллиметром сводя ткани друг к другу. Не прижимая и натягивая, только обозначая контакт. Потом нанёс клей поверх. Тонкой полоской, как художник наносит последний штрих. Клей схватился, зафиксировал.

Сверху легла давящая повязка. Марля, бинт, эластичная лента. Аккуратно, без лишнего давления. Достаточно, чтобы прижать подкожные сосуды, но не настолько, чтобы раздавить и без того хрупкие ткани.

– Готово, – сказал Тарасов, отступая.

Мы оба посмотрели на монитор. Зелёные кривые на экране двигались ровно, без резких скачков и провалов.

Давление: восемьдесят пять на пятьдесят. Стабильно низкое, но стабильно. Пульс: сто шесть. Сатурация: девяносто три. Кривая ЭКГ ритмичная, без экстрасистол, без блокад.

Живой. Относительно стабильный. На аппарате, на вазопрессорах, на ИВЛ, с катетером в вене, которая держится на шёлковой нитке и молитве, но живой.

Я стянул перчатки.

Они сошли с рук с влажным чмоканьем, оставив после себя мокрые, сморщенные пальцы, пахнущие латексом и кровью. Бросил в ведро. Посмотрел на свои руки. Дрожат. Мелко, почти незаметно, но дрожат. Адреналин уходит, и тело начинает предъявлять счёт за те полчаса, которые я провёл на грани.

– Зиновьева, – повернулся я к ней. – Контроль каждые пятнадцать минут. Объём плазмообмена – полтора литра. Замена донорской плазмой, размороженной. Скорость минимальная, ориентир на давление. Если систолическое просядет ниже семидесяти – останавливай процедуру, болюс коллоидов, и зови меня. Я буду в ординаторской.

– Коровин, останешься с ней. Наблюдение за повязкой на бедре. Любое промокание – сразу мне. Капельница, вазопрессоры, кислород без изменений. И…

Я помедлил. Посмотрел на Ордынскую, которая сидела на стуле у стены и выглядела так, будто её выжали и развесили сушиться. Бледная, с запёкшейся кровью под носом, с закрытыми глазами. Она не спала, но и бодрствованием это назвать было сложно.

– Ордынская. Ты сделала всё, что могла. Даже больше. Иди, отдыхай.

Она открыла глаза, посмотрела на меня мутным взглядом и попыталась что-то сказать. Не смогла. Кивнула. Коровин помог ей подняться и повёл к двери.

В ординаторской было тихо. Не рабочей тишиной, когда все заняты делом и молчат от сосредоточенности. Тишиной выжженного поля, когда после битвы выжившие сидят и не могут поверить, что всё закончилось.

Тарасов развалился на стуле, откинув голову к стене. Его тело всё ещё было в хирургическом костюме, заляпанном бурыми пятнами, которые не отстирает ни один порошок.

В правой руке он держал пластиковую бутылку с водой, из которой пил прямо из горлышка, длинными, жадными глотками. Кадык ходил вверх-вниз. Лицо серое, усталое, со впавшими щеками и тёмными полукружьями под глазами. Хирург после операции, выложившийся до дна.

Зиновьева сидела за столом, уставившись в одну точку перед собой. Планшет лежал рядом, экран погас. Она не смотрела ни на кого, не двигалась. Только пальцы правой руки мерно постукивали по столешнице, как метроном, отсчитывающий ритм мыслей, которые она не озвучивала.

Семён скорчился в углу, на том самом диване, где днём сидела Ордынская. Сгорбленный, с опущенной головой, руки между колен. Не плакал, не шевелился. Просто сидел, как человек, который не знает, куда себя деть.

Я зашёл, и никто не повернулся. Не потому что не заметили. Потому что ни у кого не осталось сил на жесты.

Подошёл к кулеру. Стаканчик из стопки, рычажок вниз, прохладная вода. Пил жадно, в три глотка. Налил второй, выпил тоже. Третий. Организм требовал жидкости так, словно я сам потерял пол-литра крови, хотя потерял, конечно, не кровь, а нервные клетки.

Те самые, которые, по легенде, не восстанавливаются. Враньё. Восстанавливаются. Но медленно и неохотно.

Смял стаканчик, бросил в корзину. Повернулся к команде.

– Вы молодцы, – сказал я. – Все. Без исключений.

Никто не ответил. Это нормально. После таких операций первые минуты проходят в вакууме, когда слова ещё не обрели значение, а тело ещё не поняло, что больше не нужно бежать.

– Тарасов. Стальные нервы. Ты работал в условиях, когда каждый миллиметр мог стать последним, и ни разу не дрогнул. Рука была как камень. Когда вена поползла, ты не запаниковал, не бросил инструмент, не отскочил. Ты искал решение. Это дорогого стоит. Спасибо, что не зарезал его.

Тарасов хмыкнул. Коротко, устало, без иронии. Глотнул воды.

– Зиновьева. Ты сегодня была мозгом операции. Анализы, которые ты собрала, позволили мне исключить сепсис и ДВС за минуту вместо часа. Ты вовремя заметила несовпадения, правильно их интерпретировала. Без тебя я бы ставил диагноз вслепую.

Зиновьева перестала барабанить пальцами. Посмотрела на меня. Кивнула. Чуть заметная тень улыбки тронула уголок губ и тут же исчезла.

– Коровин – надёжность. Как всегда. Отсос работал бесперебойно, инфузии шли вовремя, ни одного сбоя. Ордынская выложилась до обморока, удерживая барьер для подключички. Каждый из вас сделал свою часть, и пациент жив.

Я помолчал.

– А теперь – к неприятному.

Подошёл к Семёну. Тот сидел в своём углу, сгорбленный, и не поднимал головы. Я видел, как напряглись его плечи, когда мои шаги приблизились. Ждал. Ждал разноса, нагоняя, выговора. Заслужил, думал он. За истерику, за крики, за «делайте что-нибудь», за то, что мешал работать, за то, что был не врачом, а родственником.

– Величко, – сказал я.

Он вздрогнул. Поднял голову. Глаза красные, воспалённые, без слёз, но со следами того внутреннего пожара, который выжигает человека изнутри, когда он несколько часов подряд смотрит, как умирает близкий.

Я присел на корточки, чтобы наши глаза были на одном уровне.

– Ты дал мне анамнез, – сказал я. – Про язык и онемение. Про то, что он прикусывал его во сне. Синяки, которые он списывал на «ударился». Эти два факта, Семён, эти два маленьких наблюдения, которые ты запомнил, потому что волновался за него, потому что ты его любишь, эти два факта позволили мне сложить картину. Макроглоссия плюс пурпура плюс хрупкость сосудов. Без «языка» и «синяков» я бы лечил сепсис. Или ДВС. Или ещё какую-нибудь дрянь, которая этой дрянью не является. Влил бы жидкость, нагрузил почки, которые и так на грани, и убил его. Красиво и строго по протоколу. И убил бы.

Семён смотрел на меня, и я видел, как слова доходят до него. Медленно, по одному, как капли в капельнице.

– Ты поставил диагноз первым, – продолжил я. – Ты этого не понял, потому что был в панике. Но именно ты дал мне ключ. Язык и синяки. Два симптома, которые в учебнике стоят рядом только в одном месте – в главе про амилоидоз. Ты спас ему жизнь, Семён.

– Я истерил, – произнёс он хрипло. – Я мешал. Зиновьева меня выставила. Тарасов сказал, что я брежу. И он был прав. Я бредил. Предлагал яд синецвета, магические щиты… Я был не лекарем, а… идиотом.

– Ты был плохим родственником, – согласился я. – Паниковал. Кричал. Предлагал ерунду. Мешал работать. Всё так. Но одновременно ты был хорошим лекарем. Ты заметил то, чего не заметил бы ни один чужой доктор. Эта информация существовала только в твоей голове, Семён. Только в твоей. И ты её отдал. В нужный момент, нужному человеку. Второе перевесило первое. Запомни это чувство.

Я положил ему руку на плечо. Ладонь ещё пахла латексом.

– И в следующий раз, – добавил я, – когда к тебе попадёт пациент, который окажется кем-то близким, а такое в медицине случается чаще, чем хотелось бы, – отключай родственника сразу. В первую же секунду. Загони его в угол, запри на замок, забей рот кляпом, если понадобится. Но оставь лекаря. Лекарь нужнее.

Семён кивнул. Медленно, тяжело, как человек, который соглашается с чем-то, что причиняет боль, но которое он признаёт правильным.

В его глазах было облегчение. Тот самый сдвиг, который происходит, когда молодой лекарь впервые по-настоящему проигрывает самому себе и извлекает из этого проигрыша урок, который не даст ни один учебник.

Я выпрямился.

– А теперь все идите домой, – сказал я. – Кроме дежурных. Зиновьева и Коровин – вы с пациентом до утра. Остальные спать. Завтра будет длинный день. Мы ещё только начали. Амилоидоз никуда не делся, мы всего лишь купили ему время.

Кабинет встретил меня темнотой. Я не стал включать верхний свет, щёлкнул только настольной лампой. Круг жёлтого света на столе, за ним – полумрак, мягкий и нетребовательный.

Снял хирургический костюм. Скомкал и бросил в корзину для грязного белья. Какое-то время стоял в одних трусах посреди кабинета, чувствуя, как прохладный воздух касается кожи, и это ощущение было неожиданно приятным, почти целительным.

Холод вместо жара. Тишина вместо писка мониторов. Одиночество вместо палаты, полной людей, крови и ответственности.

Достал из шкафа рубашку. Чистую, голубую, которую оставлял здесь на случай, когда после дежурства нужно выглядеть прилично. Начал застёгивать пуговицы.

Пальцы не слушались. Мелкая моторика после выброса адреналина восстанавливается последней. Руки, которые десять минут назад ловили рвущуюся вену в потоке крови, теперь не могли продеть пуговицу в петлю.

Пластиковый кружок выскальзывал, палец соскальзывал, петля казалась слишком маленькой. Я попробовал ещё раз. И ещё. Застрял на третьей пуговице, чертыхнулся вполголоса и опустил руки.

Дверь кабинета тихо открылась.

Вероника.

Она стояла в проёме, освещённая коридорным светом, и я не знал, как долго она ждала. Час? Два? Пока мы воевали за жизнь человека, которого она ни разу не видела?

Просто ждала. Где-то здесь, в коридоре или в пустом кабинете напротив, на стуле или на подоконнике, и ждала. Как ждут жёны моряков, ушедших в шторм: молча, терпеливо, с верой, что он вернётся.

Она не спросила «как прошло». Не спросила «все живы». Не спросила ничего. Посмотрела на моё лицо, на голые руки с красными следами от перчаток, на рубашку, расстёгнутую на три пуговицы, на пальцы, которые висели вдоль тела и мелко подрагивали.

И всё поняла.

Подошла. Молча. Взяла полу рубашки. Застегнула третью пуговицу. Четвёртую. Пятую. Аккуратно, не торопясь, привычными пальцами фельдшера, которые умеют работать с застёжками, молниями, липучками, бинтами и всем, что нужно снять с человека или надеть на него. Поправила воротник. Разгладила ткань на плечах.

– Поехали, – сказала она тихо. – Хватит на сегодня. Ты пустой.

Пустой. Точное слово. Именно пустой. Как шприц, из которого выдавили последнюю каплю.

Я кивнул. Взял пальто. Она помогла надеть. Застегнула и его.

Мы вышли из больницы в ночь. Холодный воздух ударил в лицо, и я жадно вдохнул его, всей грудью, до хруста в рёбрах. Небо над Муромом было чёрным, беззвёздным, затянутым облаками. Фонари горели вдоль аллеи, ведущей к стоянке такси. Снег поскрипывал под ногами.

Машина. Заднее сиденье. Тепло. Запах ёлочного освежителя и кожаных чехлов. Вероника назвала адрес, водитель кивнул. Поехали.

Она взяла мою руку. Переплела пальцы. Её ладонь была тёплой и сухой, и я сжал её, потому что это было единственное, на что меня хватало.

Огни фонарей мазали по стеклу, жёлтые полосы чередовались с темнотой, и в этом ритме было что-то гипнотическое, убаюкивающее. Город спал.

Нрмальные люди в нормальных домах смотрели телевизор, ужинали, укладывали детей. Нормальная жизнь. Та самая, которая существовала параллельно с моей, но в которой я, кажется, так и не научился жить.

В голове было тихо.

Обычно в такие моменты… Обычно именно сейчас, на заднем сиденье такси после операции, когда адреналин схлынул и тело обмякло, как после марафона, именно сейчас раздавался бы голос.

Знакомый, невыносимый, родной. Маленький синий комочек материализовался бы на правом плече, устроился поудобнее, обвив хвостом мою шею, и начал бы.

«Ну что, двуногий, опять руки по локоть в крови? Опять геройствовал? Опять спасал мир? Нет, ты видел, как Тарасов потел? Я думал, с него можно было борщ варить! А лицо? Лицо у него было такое, как будто он не вену ищет, а мину обезвреживает! Хотя, в общем-то, это примерно одно и то же… А ты! Ты! Нырнул руками в рану, как в кастрюлю с супом! „Катетер! Вводи, мать твою!“ Героическая поза! Надо было сфотографировать! На обложку журнала „Лекарь месяца“! „Илья Разумовский: как я ловил вену голыми руками в луже крови!“ Бестселлер, двуногий! Чистый бестселлер!»

И продолжал бы ещё минут десять. Без пауз и передышек, перескакивая с темы на тему, путая метафоры, изобретая новые ругательства, комментируя каждого члена команды и каждый момент операции с точностью диктофона и фантазией стендап-комика.

А я бы слушал. Раздражался. Огрызался. Говорил «тише, Фырк» через каждые тридцать секунд. Но при этом чувствовал бы себя целым.

Потому что его болтовня заполняла ту пустоту, которая возникает после операции, когда ты сделал всё, что мог, и теперь остаётся только ехать домой и надеяться.

Вероника сидела рядом, и её ладонь грела мою, и это было хорошо, и правильно, и я был благодарен ей за то, что она здесь. Но тишина внутри не проходила. Вероника заполняла одну пустоту, ту, что связана с теплом и близостью другого человека. А Фырк заполнял другую. Ту, которая связана с тем, чтобы быть понятым без слов. Быть прокомментированным. Быть обруганным, обсмеянным и, в конечном счёте, принятым. Целиком, со всеми тараканами.

Я чувствовал себя одиноким. Рядом с женщиной, которую любил, в городе, где у меня была работа и команда, после операции, которая спасла человеку жизнь. Одиноким. Потому что на правом плече было пусто, а в голове стояла тишина, и никто, никто во всём мире, не мог разбить её визгливым воплем: «Эй, двуногий! Ты чего скис? А ну прекращай!»

Вероника, как будто почувствовав что-то, сильнее сжала мою руку.

* * *

Реанимация ночью живёт по другим законам. Днём здесь суета, голоса, топот ног, хлопанье дверей. Ночью всё замирает, и остаётся только ритм. Писк мониторов.

Шипение аппарата ИВЛ. Тихое гудение центрифуги плазмафереза, которая вращалась в углу, перемалывая отравленную кровь и выплёвывая обратно чистую. Капельница отсчитывала капли с точностью швейцарских часов. Реанимация дышала, и в этом дыхании была своя странная гармония, понятная только тем, кто провёл здесь достаточно ночей.

Семён сидел на пластиковом стуле у кровати и смотрел на дядю.

Зиновьева отошла проверить показания аппарата. Коровин заваривал чай в сестринской, чтобы продержаться до утра. Медсестра записывала параметры в карту наблюдения, склонившись над столом у двери. Никто не мешал. Никто не гнал. Зиновьева посмотрела на него, когда он вошёл, и ничего не сказала, только кивнула на стул у кровати. Молчаливое разрешение.

Леопольд Величко лежал неподвижно. Интубационная трубка, подключённая к аппарату ИВЛ. Подключичный катетер, по которому текли вазопрессоры. Катетер в бедренной вене, замотанный лигатурой и заклеенный пластырем, от которого тянулась магистраль к гудящей центрифуге.

Мочевой катетер. Датчик пульсоксиметра на пальце. Электроды ЭКГ на груди. Человек, превращённый в узел проводов и трубок, из которого торчало только лицо. Серое, осунувшееся, неузнаваемое.

Нет. Узнаваемое. В том-то и дело.

Под серостью и трубками, под тенями и отёками Семён видел знакомые черты. Нос с горбинкой, фамильный, величковский, доставшийся Семёну в смягчённом варианте, а дяде во всей римской суровости. Подбородок, тяжёлый и упрямый, который сейчас обвис, расслабленный медикаментозным сном, но который в бодрствующем состоянии выдвигался вперёд с решительностью тарана.

Семён протянул руку и осторожно коснулся ладони дяди, лежавшей поверх одеяла. Осторожно, едва прикасаясь подушечками пальцев, потому что помнил: каждое прикосновение оставляет синяк.

Кожа под пальцами оказалась прохладной и сухой, как старый пергамент. Когда-то эта рука пожимала его, маленького, так крепко, что хрустели косточки. «Здравствуй, Сёма. Дай пятерню. О! Хорошая хватка! Из тебя выйдет лекарь. У лекаря должны быть сильные руки. Слабые руки не удержат скальпель».

– Ты всегда был сильным, – прошептал Семён.

Аппарат ИВЛ шипнул в ответ, вдувая порцию воздуха в неподвижную грудную клетку. Механический вдох. Механический выдох. Даже дышать за дядю теперь приходилось машине.

– Магистр. Скала. Я боялся тебя в детстве. Когда ты приезжал, я прятался за мамину юбку и выглядывал оттуда одним глазом. Ты был такой… огромный. Весь дом заполнялся тобой, голосом, запахом одеколона, энергией. Мама говорила: «Лёпа приехал». Папа выставлял водку. Ты никогда не пил больше одной рюмки, но папа всё равно выставлял бутылку целиком, потому что с тобой хотелось сидеть долго.

Монитор пискнул. Экстрасистола на кардиограмме, одиночная, безобидная. Сердце икнуло и пошло дальше.

– А теперь ты такой хрупкий, – Семён сглотнул. В горле стоял ком, плотный и шершавый, как кусок наждачной бумаги. – Хрупкий, как те стеклянные фигурки, которые ты привозил маме из поездок. Помнишь? Лошадка, собачка, кот. Она ставила их на полку в гостиной и не разрешала мне трогать. «Семён, не лезь, разобьёшь!» А я всё равно лез. И разбил собачку. Ревел потом два часа.

Он осторожно обхватил дядину ладонь обеими руками. Так, чтобы не сжимать, а только удерживать. Как ту стеклянную собачку, которую нужно было держать бережно, двумя пальцами, чтобы не раздавить.

– Ты позвонил тогда вечером. Мама рассказала, что я плачу из-за собачки. И ты сказал мне в трубку: «Сёма, не реви. Я привезу новую. Лучше прежней. С хвостом подлиннее». И привёз. Через месяц, на Новый год. Не собачку. Целого стеклянного дракона. Огромного, с крыльями, с открытой пастью. Мама ахнула, папа расхохотался, а я… я таскал этого дракона с собой по всему дому, пока не уснул с ним прямо на полу в гостиной.

Дракон до сих пор стоял на полке в комнате Семёна, в общежитии при больнице. Единственная вещь из прошлой жизни, которую он забрал с собой после похорон.

– Я не могу тебя потерять, – прошептал он, и голос наконец дал трещину, сломался на середине фразы и рассыпался на хрипы. – Ты единственный, кто у меня остался. Слышишь? Единственный. Родителей нет. Бабушки нет. Деда нет. Только ты. Если ты уйдёшь, я останусь совсем один. Совсем. И мне не к кому будет приехать на Новый год. И некому будет звонить, когда трудно. И некому будет сказать: «Дядя, я стал лекарем. Настоящим. Как ты хотел».

Он замолчал. Слёзы, которые он сдерживал весь вечер, наконец потекли. Тихо, без всхлипов, просто катились по щекам и капали на одеяло. Он не вытирал их. Не стыдился. В реанимации ночью некому стыдиться.

Леопольд Величко лежал неподвижно, и аппарат дышал за него, а сердце на мониторе рисовало ровные зелёные пики.

* * *

Горячая вода текла по плечам, по спине, по рукам, и я стоял под ней так долго, что кожа покраснела и начала покалывать. Не двигался, не мылся, просто стоял, подставив лицо струям, и позволял воде делать свою работу.

Смывать. Кровь, пот, запах антисептика, запах латекса, запах чужого страха и своего собственного адреналина. Всё это стекало по ногам, закручивалось у слива и уходило в трубу. Физически.

Ментально ничего никуда не уходило.

Я упёрся лбом в мокрый кафель. Прохладный, гладкий, равнодушный. Вода шумела, и в этом белом шуме можно было спрятаться, как в коконе.

Где ты, мохнатый?

Мысль пришла сама, без приглашения, как приходят мысли о людях, которых больше нет рядом. Золотой след в подвале. Межпространственная складка. «Астральный карман». Серебряный сказал, что есть зацепка. Сказал «жди» и пропал, как умеют пропадать менталисты, растворившись в каких-то своих многослойных делах.

А я стоял под душем и разговаривал с тем, кого здесь не было.

Жив ты или нет? Если жив, то где? В каком-нибудь межмирье, в астральном кармане, в щели между слоями реальности? Тебе там холодно? Страшно? Одиноко? Ты помнишь, кто ты? Помнишь ли меня?

Я выключил воду. Постоял, глядя, как последние капли стекают в слив. Потом вытерся, замотал полотенце вокруг бёдер и вышел из ванной.

Кухня.

Свет приглушённый, только лампа над столом, маленькая, с тёплым абажуром, которую Вероника привезла из своей квартиры, когда мы начали обживать это временное жильё.

На столе чашки с чаем, от которых поднимался пар. И коробка пирожных.

Вероника стояла у плиты, доливая воду в чайник. Она переоделась в домашнее, в ту мягкую пижаму с облаками, которая делала её похожей на подростка. Волосы собраны в хвост. Лицо без косметики, усталое, но живое. Она обернулась, услышав мои шаги, и улыбнулась.

Я сел за стол. Обхватил чашку ладонями. Посмотрел на пирожные. Эклеры, корзинки с кремом, наполеон. Праздничный набор для дня, который начался как праздник, а закончился как война.

Вероника подсела рядом. Близко, плечом к плечу. Провела рукой по моим мокрым волосам, убирая с лица. Её пальцы были тёплыми и пахли ромашковым кремом.

– Ну что происходит? – спросила она тихо. С той мягкой настойчивостью, которая бывает у людей, привыкших ждать, но понимающих, что ожидание подошло к концу. – Илья. Ты спас человека. Сложнейшая операция, редкий диагноз, все живы. Ты должен гордиться. Ну, или хотя бы радоваться. Или хотя бы не выглядеть так, будто на тебя потолок обрушился. А ты сидишь и смотришь в чашку, как будто похоронил кого-то.

Я молчал. Держал чашку. Смотрел на поверхность чая, на которой отражался круг лампы.

– Илья.

Она не отпустит. Я знал. Вероника обладала этим качеством: если она решала добраться до правды, то добиралась. Не напором, не скандалом. Терпением. Она просто сидела рядом и ждала, и её молчание было громче любых вопросов.

– Я и похоронил, – сказал я. – Почти.

Она замерла. Рука, гладившая волосы, остановилась.

Я начал рассказывать.

Про Фырка. С самого начала. С того дня, когда я попал в хирургию и впервые услышал визгливый голос в пустом коридоре. Про то, как я решил, что сошёл с ума. Про то, как маленький синий бурундук с непропорционально пушистым хвостом материализовался на моём плече и начал комментировать каждый мой шаг с энтузиазмом спортивного репортёра и тактом кувалды.

Про ехидные замечания во время операций. Про то, как он видел болезни в астральном спектре и подсказывал, где искать. Про ночные дежурства, когда он сидел на мониторе и рассказывал истории о прежних лекарях, работавших в этой больнице. Про его преданность, которую он маскировал оскорблениями и руганью, потому что сказать «я за тебя переживаю» было ниже его достоинства.

Про подвал. Про Архивариуса. Про ту последнюю минуту, когда Фырк посмотрел на меня и рванулся в окружность. Маленькая ослепительная комета, летящая прямо в сердце кошмара. Но она спасла всех, включая отца Вероники.

Она слушала. Не перебивала. Для неё мой рассказ не был бредом сумасшедшего. Он был объяснением.

Я замолчал. В горле пересохло, чай остыл, и за окном было тихо, как бывает тихо зимней ночью в маленьком городе.

Вероника обняла меня сзади. Обхватила руками, прижалась щекой к моей спине, к мокрой коже между лопаток, и я почувствовал её дыхание, тёплое, ровное.

– Мне жаль, – прошептала она. – Правда жаль. Я не знала. Ты ни разу не говорил про него. Ни слова. А он был с тобой всё это время?

– С первого дня.

– И ты молчал.

– Кому рассказывать? «У меня на плече сидит невидимый бурундук, который комментирует мою жизнь». Отличная тема для разговора. Особенно с девушкой.

Она тихо фыркнула. Именно фыркнула, и от этого звука что-то болезненно сжалось внутри, потому что Фырк тоже фыркал, отсюда и прозвище.

– Но если он дух, – Вероника подняла голову, – то может ли он вообще умереть? По-настоящему? Может быть, он просто… заблудился? Потерялся? И вернётся?

– Может быть, – ответил я, и каждое слово далось с усилием, потому что надежда – штука хрупкая, хрупче амилоидных сосудов, и если сжать её слишком крепко, она лопнет, как та вена на бедре. – А может быть, нет. Серебряный молчит. Обещал навести справки и пропал. Я не знаю, Вероника. Ничего не знаю. Только след. Золотой след в подвале, который ведёт в никуда.

Она помолчала. Потом сжала руки крепче.

– Мы найдём его, – сказала она. Просто и твёрдо, как говорят о вещах, которые не обсуждаются. – Ты нашёл диагноз для дяди Семёна, найдёшь и своего бурундука. А я помогу. И Серебряный поможет. И команда. Мы…

Ментальный хлопок заставил меня напрячься и перестать ее слушать.

Я инстинктивно встал, загораживая Веронику, и в ту же секунду что-то мелькнуло в проёме форточки. Синее, стремительное, размытое, как клочок тумана, пролетевший сквозь раму.

Оно приземлилось на стол.

Прямо в тарелку с пирожными.

Кошка. Шерсть, если это можно было назвать шерстью, мерцала и подёргивалась, словно ее собрали из дыма и лунного света, и она в любой момент могла рассыпаться обратно.

Единственное, что было в ней абсолютно реальным, плотным и несомненным, это глаза. Зелёные. Яркие. Горящие тем внутренним светом, который бывает у кошек, когда они смотрят на тебя из темноты и решают, достоин ты их внимания или нет.

– Нашла! – кошка взъерошилась, отряхнулась всем телом. – Еле нашла тебя, двуногий! У вас тут защита на доме, как в бункере!

– Шипа? – выдавил я. – Что ты тут делаешь?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю